65580.fb2
По возвращении из Тоса Цураюки некоторое время не служил, но потом был назначен управителем дворца Судзаку. После своего отречения Уда какое-то время жил там, а потом дворец стали использовать для проведения поэтических турниров, скачек, соревнований по борьбе сумо. Доход с должности был явно недостаточен, чтобы содержать семью. К счастью, в 940 г. Цураюки становится Начальником управления чужеземцев и буддийских монахов, а еще через пять лет он был назначен Распорядителем дворцовых построек В этой должности Цураюки прослужил до конца жизни. За два года перед своим последним назначением Цураюки после двадцатишестилетнего перерыва получил повышение в ранге. За долгие годы служения ему удалось достичь высшей степени 5-го ранга и признания лучшего поэта страны, заставив двор вспомнить о былой славе своего рода.
Сам Цураюки считал себя, по всей вероятности, замечательным поэтом. В этом нас убеждает антология "Вновь собранных японских песен" ("Синсэн вака"), составленная им после возвращения из Тоса. Из 360 дошедших до настоящего времени песен подавляющее большинство было взято из «Кокинсю», причем своих собственных произведений Цураюки выбрал очень много. Взгляд Цураюки был уже обращен в прошлое. Стихи «Кокинсю» казались ему недостижимой поэтической вершиной. Согласно предисловию к "Синсэн вака", песни «Манъёсю» представлялись ему чересчур «незатейливыми», период, предшествующий «Кокинсю», он расценивал как страдающий "избытком мастерства", а вот в стихах «Кокинсю» "цветы вызревают в плоды".
Последний труд жизни Цураюки оказался, однако, бесплодным. Повеление составить антологию он получил от Дайго еще перед отплытием в Тоса. Но после кончины Дайго судьба сборника перестала интересовать нового императора — Судзаку (930–946), — и законченная антология не была обнародована.
Заканчивая повествование о жизни Цураюки, мы попытаемся ответить на вопрос о поэтических достоинствах его творчества (заслуги в области прозы сомнений не вызывают).
Когда человек нынешнего времени читает давние стихи, современность вступает в диалог с эпохами прошедшими. Если Цураюки современниками был признан блистательным поэтом, а потомки упорно утверждают, что ему не хватало спонтанности вдохновения, то остается только недвусмысленно признать: в X в. любители поэзии понимали в поэзии намного меньше, нежели нынешние критики. Вряд ли это так. Обвинять поэта в том, что он родился в X, а не в XX в. — занятие несерьезное. Важнее понять, по какой причине меняются оценки.
Для современного поэта писать по приказу другого человека считается оскорбительным. И чем высокопоставленное заказчик, тем острее реакция отторжения. Тем не менее никому не приходит в голову обвинять природу в том, что она диктует стихотворцу темы для его произведений. Приятие Цураюки императорских указов можно объяснить отношением к самодержцу как к данности, не подлежащей обсуждению. Поэт живет во времени, а время живет в нем. Сверхзадача читателя — это время понять и простить поэта за преходящесть времени. Дабы не ощущать себя в океане вечности бессмысленной песчинкой, требуется настоящий диалог, когда оба собеседника — поэт и читатель — обладают равными правами на голос. Монолог же, к которому так пристрастились критики, — бесперспективен, ибо он мало способен преодолевать пространство, а уж тем более время.
Да, поэтический словарь хэйанской эпохи был небогат — около двух тысяч слов, велика клишированность тем и образов. Но и этих слов оказалось достаточно для необычайно тонко воспринимающих жизнь поэтов. Слова Цураюки и его современников — «любовь», "разлука", «весна» — принадлежат к словарю общечеловеческому, что дает нам возможность и по прошествии тысячелетия с наслаждением внимать голосам минувшего.
Автор знаменитой "Повести о Гэндзи" ("Гэндзи моногатари") Мурасаки-сикибу жила в интересное время, хотя на поверхности потока истории Японии того времени и не происходило видимых перемен. Обеспеченный быт хэйанских аристократов, спокойных за будущее своего сословия, дал им возможность поразмыслить о себе. И, должно признать, этой возможностью они воспользовались превосходно, оставив в назидание потомкам немало образцов замечательной прозы, опередившей на несколько веков психологическую прозу Запада и оказавшей немалое влияние на литературную культуру всего XX века.
Самым тонким писателем Хэйана была, безусловно, Мурасаки. Попробуем приглядеться к ее жизни и окружению. Быть может, нам станет немного понятнее, как в XI в. могло появиться произведение, которое без всяких скидок на давность написания продолжает волновать нас и сегодня. Конечно же, мы будем помнить и предостережение А Ахматовой:
О величайшей писательнице японского средневековья нам известно не так уж много. И хотя установлено, что она родилась в 70-х годах X века, настоящее имя ее остается скрытым за прочными вратами времени. Мурасаки-сикибу — не более чем прозвище. «Сикибу» в буквальном переводе означает "департамент церемоний" — учреждение, в котором служил когда-то отец писательницы Фудзивара Тамэтоки. «Мурасаки» — одна из героинь "Гэндзи моногатари", в честь которой автора и нарекли этим именем. Недостаток данных о жизни Мурасаки-сикибу до некоторой степени восполняется возможностью проникновения в "биографию души" писательницы — ее стихи, «Повесть» и «Дневник», охватывающий два года жизни.
Природа наделила Мурасаки живым умом. Однако «серьезное» образование, включавшее в себя прежде всего изучение китайского письменного языка, предназначалось исключительно мужчинам (иероглифы в то время так и называли — "отоко модзи" — "знаки мужчин"). Девушки же должны были владеть "всего лишь" слоговой азбукой, уметь музицировать, танцевать и слагать стихи. Знание иероглифики считалось «неженственным». Поэтому отец учил китайскому сына Нобунори, ставшего впоследствии довольно известным сочинителем японских стихов. Мурасаки тоже прислушивалась к поучениям отца, усваивая "китайскую грамоту" намного скорее брата. Отец, удивленный ее способностями, жалел, что она не родилась мальчиком и не сможет в полной мере проявить свою начитанность в событиях китайской истории, о которых шла речь на занятиях, — ведь женщинам, овладевшим иероглификой, приходилось скрывать свое знание из боязни обидных насмешек.
Тем не менее для приобщения молодых людей к достижениям культуры обучение иероглифике было совершенно необходимо, и аристократки, наиболее склонные к творчеству, знанием иероглифов не пренебрегали. Сама Мурасаки презрительно отзывалась в «Дневнике» о каллиграфических способностях другой блистательной писательницы Хэйана — Сэй-сёнагон: "С умным видом марает она бумагу иероглифами, но если вглядеться повнимательнее, то ее писанина очень далека от совершенства" [Мурасаки, 1971, с. 138]. Оставляя в стороне вопрос об обоснованности критики, отметим, что предмет для обсуждения (и осуждения) уже существовал.
Выше мы достаточно много говорили о стихотворчестве. И неудивительно: поэзия, повторим еще раз, была необходимой составляющей стиля жизни аристократов. И, конечно же, Мурасаки отнюдь не являлась исключением в этом отношении. Она оставила потомкам сборник, состоящий из 126 стихотворений (танка). Казалось бы, авторский сборник — не антология многих поэтов, и по нему можно составить представление хотя бы о некоторых подробностях жизни автора, даже если принять во внимание «неинформативную» сущность лирики танка. Как мы помним, предисловия и примечания к стихам ("котобагаки", "хасигаки") позволяют уяснить немало биографических деталей. Однако в поэтическом творчестве Мурасаки предисловие теряет конкретность — из описания факта жизни оно становится литературным приемом.
Открывает сборник девичье стихотворение Мурасаки, в предисловии к которому говорится о долгожданной встрече с подругой. Поэт «Манъёсю» обязательно назвал бы имя своего друга. Для Мурасаки же это не главное ситуация для нее важнее конкретных участников. Так достигается большая степень обобщения: из сугубо личной и единичной ситуация сразу превращается в типическую, не отягощенную индивидуально-неповторимыми чертами. Это не "встреча с кем-то", а просто «встреча». Автор вступает во взаимодействие с "лирическим партнером". Такой же прием может использоваться и в прозе этого времени: главные герои "Дневника Идзуми-сикибу" лишены имен — они обозначены как «она» и «принц».
Следующее стихотворение сборника Мурасаки посвящено расставанию с «ней», которая отбывает «далеко». Автор не только по-прежнему предпочитает не называть имени подруги, но и отказывается указать место, куда она отправляется. Разлука сопоставляется с неизбежностью наступления зимы:
Подобная метафоризация судьбы, постоянный перевод чувства на универсальный язык природы составляют важную особенность хэйанской поэтики, достигающей общезначимости за счет введения в произведение природы как мерила эмоции. Поэтому, когда стихотворение вообще лишено предисловия, исследователю бывает трудно соотнести его с перипетиями жизни автора, но зато читатель легко соотносит его с собственным: «я».
Заметим кстати, что в отличие от подавляющего большинства поэтических произведений аристократок, посвященных любовным встречам и расставаниям, Мурасаки в данном случае волнуют чисто дружеские чувства, так что никакой необходимости скрывать имя и местопребывание своего лирического партнера не было.
Относительно подруги Мурасаки с большой долей вероятности можно предположить, что она была дочерью чиновника, назначенного управлять далекой провинцией. Отец Мурасаки тоже принадлежал к той социальной прослойке, которая поставляла кадры для достаточно доходных, но не слишком почетных должностей управителей провинций. Несколько позже, в 996 г., Тамэтоки отправился в Этидзэн (совр. преф. Фукуи), но в момент непродолжительного свидания девушек он должности не имел.
В 986 г., когда постригся в монахи император Кадзан, Тамэтоки потерял место в Департаменте церемоний. Отставку получил и его старший брат. Так что в течение десяти лет отец Мурасаки бывал во дворце уже не так часто, хотя, разумеется, по праву знатока китайской литературы он участвовал в поэтических турнирах. Тем не менее в доме Тамэтоки стало менее людно. Мурасаки, лишенной к тому же ласки и общества рано оставивших этот мир матери и сестры, жизнь, возможно, предоставляла не так уже много радостей и развлечений, но природная наблюдательность ее, как покажет будущее, от уединения отнюдь не пострадала.
Итак, в 996 г. Тамэтоки вновь получил должность. Поначалу он был назначен в землю Авадзи (совр. Осака). Провинция эта относилась к разряду «малых». Служба там не сулила ни особого почета, ни доходов, и поэтому Тамэтоки обратился к императрице с прошением, в котором досадовал на то, что, несмотря на бескорыстие и усердные занятия науками, его знания не оценены по достоинству.
В то время делами в стране заправлял всемогущий Фудзивара Митинага (966-1017). Ни до, ни после него никому из представителей его рода не удавалось добиться такой полноты власти. Его упоение собственным могуществом слышно даже в танка, как мы знаем, весьма мало приспособленных для выражения подобных эмоций:
Эта песня была сложена в 1017 г., когда дочь Митинага — Такэко — стала женой императора Гоитидзё.
Едва ли кто-нибудь имеет основания считаться повелителем мира, но то, что Митинага действительно являлся первой фигурой в японском государстве, вряд ли есть смысл отрицать. И в самом деле: помимо того что он сам достиг поста Главного министра, три его дочери стали императрицами. Так что совсем не случайно, что Тамэтоки обращался именно к дочери Главного министра содержание его прошения стало немедленно известно Митинага, и он распорядился о переводе Тамэтоки в Этидзэн — провинцию, предназначавшуюся ранее молочному брату Митинага. В то время Митинага уже достиг положения, позволявшего ему контролировать назначение провинциальных чиновников. Семнадцатилетний император Итидзё (986-1011) увлекался политическими теориями конфуцианства, согласно которым знатокам классических текстов предназначалась немалая роль в управлении государством. Вполне возможно, что Митинага, желая упрочить расположение юного императора, решил даровать Тамэтоки должность, более соответствующую его китайским штудиям [Симидзу, 1973, с. 41]. А Итидзё получил возможность уподоблять себя мудрым правителям китайской древности.
Мурасаки не могла не испытывать благодарность по отношению к Митинага, с которым судьба еще успеет свести ее поближе. Дальнее путешествие Мурасаки, получившей домашнее воспитание, неизбежные встречи с людьми разных сословий, новые пейзажи, несомненно, произвели на наблюдательную девушку глубокое впечатление, нашедшее отражение в ее стихах. Однако ничто уже не могло изменить самоуглубленную натуру Мурасаки. Много позже она уподобляла свою замкнутость "погребенному стволу дерева, которое заносят все новые пласты земли" [Мурасаки, 1971, с. 231].
Итак, Мурасаки оставила столицу, покинув и человека, которому было суждено стать ее мужем. Сэй-сёнагон, оцененная Мурасаки с таким пренебрежением, оставила нам впечатляющее описание Фудзивара Нобутака, относящееся ко времени, когда он еще вряд ли знал о существовании Мурасаки.
В те времена среди аристократов было распространено паломничество на священную гору Митакэ. И даже люди знатнейшие при совершении паломничества предпочитали надевать старую и потрепанную одежду. И только Нобутака, в обход общепринятых норм, придерживался иного мнения: "Глупый обычай! Почему бы не нарядиться достойным образом, отправляясь в святые места? Да разве божество, обитающее на горе Митакэ, повелело: "Являйтесь ко мне в скверных обносках?"" И когда Нобутака отправился в паломничество, "он поражал глаза великолепным нарядом… Как изумлялись встречные пилигримы! Ведь со времен древности никто не видел на горной тропе людей в столь пышном облачении!" [Сэй-сёнагон, 1975, с. 156].
Легко представить себе, что такой экстравагантный мужчина мог произвести впечатление. Его натура, проявлявшая себя, в частности, в эпатаже публики, представляла собой резкий контраст с интровертным характером Мурасаки, но, похоже, они вполне удачно дополняли друг друга.
Хэйанские аристократы, с нашей точки зрения, понимали брак весьма своеобразно. У одного мужчины могло быть несколько жен. Но это совсем не походило на ближневосточный гарем — каждая из жен жила в своем доме, а муж — в своем. Он посещал их только ночами. Аристократы шутили, что, как бы хороша ни была жена, одной явно недостаточно, ну а если плоха — тогда и двух хватит.
У Нобутака ко времени знакомства с Мурасаки было уже три жены, что, однако, совсем не мешало ему вести оживленную переписку с Мурасаки, когда она находилась в Этидзэн. Как мы уже поняли, Нобутака не был чужд театральных эффектов. Мурасаки на послания Нобутака в традициях своего времени отвечала упреками в неискренности и ветрености. Наверное, ему предназначалась эта песня, в которой используется обычное для тех времен уподобление неверного мужчины кукушке:
В ответ Нобутака посылал ей стихи, испещренные каплями киновари, долженствующими изображать кровавые слезы, вызванные разлукой. Со времен «Кокинсю» "кровавые слезы" прочно вошли в лексикон японских поэтов, но Нобутака, пожалуй, был первым, кто отважился изобразить их столь предметно.
Ухаживания Нобутака увенчались успехом, и в середине четырехгодичного срока, отведенного отцу Мурасаки на службу в Этидзэн, она отправилась в столицу, чтобы стать женой Нобутака. Подобное путешествие, предпринятое в одиночку, свидетельствует о сильном и целеустремленном характере Мурасаки. Ведь в ту эпоху женщина, по существу, проводила время, не выходя за пределы дома. И если "мужчина обладал подвижностью шмеля, то женщина была подобна домашнему растению" [Брауэр и Майнер, 1962, с. 431; Боронина, 1981, с. 18]. Обряд бракосочетания состоялся в конце 998 г., когда Мурасаки было около 25 лет. Нобутака был старше ее лет на двадцать. По меркам того времени брак Мурасаки следует признать весьма поздним.
Процедура заключения брака происходила обычно следующим образом. После многократного обмена письмами наступало время первого свидания, которое происходило достаточно своеобразно: мужчина и женщина беседовали, разделенные занавеской, отгораживающей внутренние покои женщины. Так что ни о какой любви с "первого взгляда" не могло быть и речи. Зато влюбиться можно было с "первого слова" — лишь услышав голос. И бывало, что мужчина, впервые увидев свою любовь при дневном свете, с некоторым удивлением обнаруживал, что она и вправду хороша собой.
После того как участники свидания удостоверялись в обоюдной приязни, мужчина проводил ночь в доме своей избранницы и рано утром возвращался домой. И если ожидания не бывали обмануты, то он приходил во второй и в третий раз. В третью ночь для супругов готовили рисовые лепешки — моти. Тогда же или несколькими днями позднее в доме невесты устраивалась трапеза, во время которой родители впервые видели жениха. После этого брак считался заключенным и муж получал право не возвращаться к себе затемно, а за его гардеробом следили теперь в доме жены. Когда отношения между супругами упрочивались, муж мог переселиться к жене.
Среди хэйанских аристократов ветреных мужчин было немало, и многие из них покидали жену, не прожив с ней и месяца. Во время редких визитов такого незадачливого жениха родители жены спали, держа в руках его обувь, пытаясь с помощью этого нехитрого магического средства удержать мужа. Далеко не всегда это приводило к успеху, ибо упоение нюансами все новых любовных переживаний служило одной из основных ценностей жизни аристократов.
Сами носители аристократической культуры прекрасно осознавали свою утонченность. Обратимся к Гэндзи, несомненно самому яркому образцу, созданному литературой Хэйана: "Люди дней минувших были, вне сомнения, мудрее нас. Что же до чувств, нынешнее поколение наверняка далеко превосходит их" [Мурасаки, 1972, Хацунэ]7.
Весь строй жизни хэйанской аристократии, избавленной, по выражению Р. Блиса, "от работы, налогов и войн" ["Цуцуми", 1963, с. VI], способствовал культивированию гуманитарных интересов и воспитывал такое отношение к жизни, которое человеку современному может показаться чересчур изнеженным. Это высказывание имеет силу не только по отношению к женщинам — мужская пластика, превозносилась выше всего, когда она копировала женскую. Вызывает восхищение игра мужчины на лютне — бива — грация его движений превосходила изящество женщины [Цуцуми, 1972, № 1], что совершенно недопустимо в «мужественных» культурах (скажем, в более поздней по времени культуре воинов — самураев). Не осталось в стороне от процесса феминизации и само государство. Достаточно сказать, что перестали вестись исторические хроники, а вместо них теми же высочайшими указами предписывалось составление поэтических антологий. Крупной заслугой считалось изобретение нового типа колчана и шляпы. В хэйанском обществе господствовали неагрессивные формы культуры. Назначение в военное ведомство почиталось чуть ли не за позор, а оружие вместо средства убийства стало употребляться в различного рода соревнованиях. Двух основных мужских персонажей «Повести» Мурасаки тоже назвала вполне в духе своего утонченного времени — Ниоу и Каору — «Благоухающий» и «Ароматный».
Судя по всему, Мурасаки в браке была вполне счастлива. У нее родилась дочь. Однако супружеская жизнь продолжалась недолго. В 1000 г. на Кюсю распространилась тяжелая болезнь, которая вскоре докатилась и до столицы. В императорском дворце читались оберегающие от болезней буддийские сутры, проводились синтоистские церемонии очищения от скверны. Но напрасно эпидемия только набирала силу. На городских улицах люди встречались редко, а на обочинах дорог лежали трупы. В 4-й луне 1001 г. смерть настигла и Нобутака. Со времени свадьбы не прошло и трех лет. Мурасаки осталась вдовой:
Эти стихи также помещены в сборнике Мурасаки и, следовательно, в какой-то мере отражают ее печальные настроения, хотя неизвестно достоверно, принадлежат ли они ее кисти.
Здесь, пожалуй, самое время заметить, что даже индивидуальные сборники японских поэтов связаны с их биографиями гораздо меньше, нежели стихи их европейских собратьев. И если знание биографии европейского поэта весьма часто помогает в осмыслении его творчества (равно как и поэзия, с существенными ограничениями, конечно, может служить материалом для биографической реконструкции), то песни стихотворцев японских, работающих в жанре вака, повисают в воздухе, не нуждаясь в поддержке жизненных реальностей, поскольку они не отображают непосредственно события, но описывают, причем зачастую метафорически, лишь состояние души поэта. Поэтому-то и попытки построения биографии, основанные прежде всего на стихах, выглядят не слишком убедительно (см., например, [Симидзу, 1983]).
Служанки Мурасаки объяснили недолговременность ее супружеской жизни отступлением от принятых норм поведения. Увидев как-то раз, что она читает китайскую книгу, они не могли удержаться от комментариев: "И вот всегда вы так. Оттого и счастье у вас такое короткое. И зачем женщине по-китайски читать? В старину женщинам сутры (написанные по-китайски. — А. М.) читать не позволяли". Мурасаки же отвечала, что еще не видела человека, который благодаря соблюдению каких бы то ни было запретов прожил долго. Но в глубине души отметила: слова женщин не лишены смысла [Мурасаки, 1971, с. 240]. Тем не менее Мурасаки по просьбе императрицы скрытно читала вместе с ней стихи Бо Цзюйи. Когда же император и Митинага прознали про это, Митинага подарил ей образец своей каллиграфии. Мурасаки замечает, что если бы это стало известно ее недоброжелательницам, она снова стала бы предметом злых пересудов [Мурасаки, 1971, с. 245]. Таким образом, увлечение Мурасаки китайской образованностью встречало понимание среди мужчин, чего никак нельзя сказать о большинстве дам, и она по-прежнему делала вид, что не в состоянии написать даже простейший иероглиф — «единицу», а при виде надписи на ширме ей приходилось строить мину полнейшего непонимания.
В год смерти Нобутака отец Мурасаки вернулся в столицу. Он не мог похвастаться особенной родовитостью, но авторитет знатока древностей давал ему возможность бывать в доме любого сановника. О значении, придаваемом хэйанскими аристократами знанию китайской классики, говорит хотя бы тот факт, что во время церемонии купания младенцев мужского пола читали "Исторические записки" Сыма Цяня, а не какой-нибудь иной текст [Мурасаки, 1971, с. 168]. И однажды, когда Тамэтоки очутился в доме Митинага, он попросил благодетеля помочь своей овдовевшей дочери. Так Мурасаки вошла во дворец и в дом Митинага в качестве «фрейлины» его дочери — императрицы Акико.
Что и говорить, полная событий жизнь придворных дам не шла ни в какое сравнение с уединенным существованием женщин, не принадлежавших к "большому свету". Сэй-сёнагон с чувством собственной правоты отмечала: "Какими ничтожными кажутся мне те женщины, которые, не мечтая о лучшем будущем, ревниво блюдут свое будничное семейное счастье! Я хотела бы, чтоб каждая девушка до замужества побывала во дворце и познакомилась с жизнью большого света!" [Сэй-сёнагон, 1975, с. 43].
Во дворце музицировали, писали и читали стихи, устраивали всевозможные конкурсы и праздники, любовались луной и цветами. Дух соперничества в области искусств сильно разнообразил жизнь аристократов, но рыцарские турниры не были знакомы хэйанскому двору.
На первый взгляд может показаться, что придворные аристократы вели чрезвычайно вольный образ жизни. Но это обманчивое впечатление. Должно отметить повышенное внимание и к форме вообще и форме социального выражения своих эмоций в частности. В обстановке, когда все аристократы предавались литературным занятиям, при почти обязательном совпадении в одном лице читателя и писателя, каждый аристократ был обеспокоен тем, как он будет выглядеть в сочинениях других авторов. (Отметим, что произведения аристократов не выходили за пределы придворного круга. А если паче чаяния и происходила «утечка», то такое произведение автоматически теряло все свое очарование: "Я переписала в свою тетрадь стихотворение, которое показалось мне прекрасным, и вдруг, к несчастью, слышу, что его напевает простой слуга… Какое огорчение!" [Сэй-сёнагон, 1975, с. 318].)
Церемониальность поведения, свойственная средневековому человеку вообще, вне зависимости от места его проживания, буквально пронизывала весь строй жизни хэйанской аристократии. Каждое слово и поступок переставали быть ценными сами по себе. Предполагается, что в любой момент на тебя направлены сотни глаз: каждая реплика, не говоря уже, скажем, о любовном увлечении, является предметом придворных пересудов, без чего жизнь аристократии просто немыслима.
Мурасаки рассказывает, как, удрученный своей опалой, ссылкой и дурной погодой, Гэндзи хотел было покинуть место своего изгнания и сокрыться в горах, но мысль о том, что его малодушие непременно станет достоянием потомков, удерживает его [Мурасаки, 1972, Акаси]. С одной стороны, эта жизнь, начисто лишенная приватности, угнетала их, а с другой — вне глаз и суждений своего круга, в редкие минуты, когда они были предоставлены сами себе, аристократы чувствовали себя довольно неуютно.
Экипаж знатных дам был красиво украшен. "Я надеялась, что кто-нибудь увидит нас на обратном пути, но нам изредка встречались только нищие монахи и простолюдины, о которых и говорить-то не стоит. Обидно, право!…когда удаляешься в храм или гостишь в новых, непривычных местах, поездка теряет всякий интерес, если сопровождают тебя только слуги. Непременно надо пригласить с собой несколько спутниц своего круга, чтобы можно было поговорить по душам обо всем, что тебя радует или тревожит" [Сэй-сёнагон, 1975, с. 162].
"Публичный" и «этикетный» образ жизни аристократов был одним из знаков социальной выделенности, он сковывал их во всем, и прежде всего во взаимоотношениях с другими членами их маленького сообщества, но иное поведение было бы для них просто немыслимым и невыносимым. Аристократами постоянно движет стремление выглядеть так, как предписывают нормы этикета, а невольное нарушение этих норм тут же становится предметом пересудов, чего нарушители опасаются больше всего. Так, нельзя читать стихи, не соответствующие времени года, и То-но тюдзё, нарушивший этот запрет, умоляет Сэй-сёнагон: "Не говорите никому. Я стану мишенью для насмешек" [Сэй-сёнагон, 1975, с. 205–206]. Сестра не может написать сестре первой, потому что та выше ее рангом [Мурасаки, 1972, Кагэроу]. Перед собственным сыном мать одевается так, как если бы они были совершенно незнакомы [Мурасаки, 1972, Отомэ], и т. д.
Подчеркивание формы и формальностей у аристократов резко контрастирует с «содержательно» ориентированной буддийской субкультурой. Рассматривая культуру Хэйана, Джозеф К. Ямагива и Эдвин О. Рейшауер писали: "Упор был скорее сделан на форме, вкусе и чувствительности, нежели на этически оправданном поведении. Общество состояло главным образом из замкнутых на себе мужчин и женщин, которые постоянно анализировали свои поступки, но не мотивации и средства, к которым они прибегали" [Рейшауер и Ямагива, 1951, с. 156].