Слово «интеллектуал» возникает во Франции во время дела Дрейфуса, а именно тогда, когда аристократия окончательно лишилась политической власти, которой она обладала до начала III Республики. Когда вы читаете Пруста или Даниеля Галеви, вы понимаете — это конец республики герцогов. Итак, интеллектуалы рождаются в тот момент, когда герцоги утрачивают свое значение и роль для республики. Отсюда остается лишь один шаг до того, чтобы сказать, что интеллектуалы — это прирожденные герцоги республики…
Когда я пессимист, я говорю себе, что Париж — это Швейцария, крошечный слабонаселенный уголок мира, и что по-настоящему важные вещи в литературе приходят из Африки, из латинской Америки, или создаются эмигрировавшими в Лондон индийцами, и что в скором времени то же самое произойдет и с социальными науками. Мы увидим, как потрясающие, простые и мощные идеи выходят из сибирской глубинки…
Несмотря на огромное количество переводов на французский в области социальных наук, французские интеллектуалы крайне скептически оценивают достигнутое. Признавая, что сейчас переводится больше, чем раньше, они спешат отметить, что успехи весьма относительны и что только по сравнению с предшествующими годами полного отсутствия переводов ситуация несколько улучшилась. Общим местом являются жалобы на то, что не переведены даже классические тексты. Эти рассуждения неразрывно связаны с представлением об интеллектуальном отставании Франции[24], которое призваны ликвидировать переводы. Вот что говорит об этом историк, член редколлегии «Анналов» Жак Ревель, президент Школы высших социальных исследований[25] с 1995 по 2004 г.:
«Во Франции наблюдается некоторый прогресс по сравнению с тем состоянием невежества и заносчивости, в котором она находилась еще несколько лет назад. Сейчас переводят больше, чем ранее, но все равно недостаточно, так как переводы стоят дорого. Но по крайней мере исчезло представление о самодостаточности французской интеллектуальной жизни. Напротив, сегодня есть ощущение большого отставания…»
Такая точка зрения типична не только для представителей сугубо академической среды. Эрик Винь — один из ведущих сотрудников издательства «Галлимар»[26], полностью ее разделяет:
«Интеллектуальная жизнь выигрывает от того, что сегодня дебаты во Франции меньше, чем раньше отмечены потрясающим невежеством и отсутствием интереса ко всему, что происходило вне ее пределов…»[27]
Упоминание достижений в области переводов неизменно наводит на мысль об отсталости, как если бы распространение переводов вело не к удовлетворению, но к обострению интеллектуального голода.
«Сейчас переводится практически все, что выходит в Штатах… Мы преодолели наконец нашу отсталость. Конечно, мы не так быстро переводим, как итальянцы… Отставание было во всем, даже в переводах художественной литературы… Франция читала только своих великих… В последние 15 лет Франция была не очень продуктивна, следовательно, пора поставить часы на точное время, пора перевести все, что есть лучшего в мире, в Москве и в Петербурге…»
— считает Оливье Монжен, философ, автор книг по интеллектуальной истории, один из редакторов журнала «Esprit». В глазах интеллектуалов отсталость Франции выглядит столь непреложным фактом, что одна из программ переводов так и называется: «Программа преодоления отставания в переводах с немецкого языка».
Причины отставания Франции очевидны для моих собеседников. В его основе лежит, по их мнению, интеллектуальная замкнутость, которая была свойственна Франции в эпоху расцвета структурализма в 1960–1970-е годы. Вот как подытожил эти представления Бернар Конен, социолог, известный своими работами в области когнитивных наук:
«В ответ на вопрос о причинах отставания в переводах Дан Шпербер[28] вам скажет одно слово: „Гексагон“[29]. Французская культура была гексагональной и оставалась такой до 1980-х годов. Это модель, согласно которой все главное происходит во Франции. Все ключевые фигуры — французы: Дюркгейм, Фуко, Деррида, и нам не нужны ни американцы, ни итальянцы, ни русские… Даже Выготский не был переведен на французский — я его читал по-английски».
Пора, когда Париж был законодателем интеллектуальной моды, осталась в прошлом, и это к лучшему — так можно резюмировать эти настроения.
«Функционалистские парадигмы были последним моментом, когда Париж мог воображать себя создателем ортодоксии и интеллектуальным центром мира»,
— считает Жак Ревель.
Все облегченно вздыхают, упоминая о конце эпохи структурализма, ибо только теперь стало возможно начать преодоление «франко-французского провинциализма».
Единодушное стремление увидеть корни интеллектуальной отсталости Франции в эпохе структурализма не может не вызывать некоторого недоумения: ведь то была одна из наиболее плодотворных эпох интеллектуальной истории, когда Франция, без сомнения, играла лидирующую роль в развитии наук о человеке. Отрицание структурализма как «отсталого направления» становится понятно только в свете сегодняшнего разочарования в функционалистских парадигмах. Их прошлое величие воспринимается теперь исключительно как проявление односторонности, отбросившей Францию назад. Может быть, желание изобличить французскую замкнутость и провинциализм — наследие эпохи 70-х годов — скрывает разочарование в том, что расцвета наук о человеке не хватило на наши дни?
Тем не менее было бы ошибкой недооценивать силу культурного шока, который повлекло за собой осознание конца эпохи французской самодостаточности и уникальности. Тем более настоятельной должна была стать потребность в поиске новых горизонтов и источников вдохновения, «новой парадигмы» и свежих интеллектуальных ресурсов. Все взоры устремились за границу, которая одна, казалось, владела всеми секретами. Франция заново открывала для себя окружающий мир.
«Десять лет назад было ощущение огромного открытия, когда французские социальные науки осознали, что их великие дни остались в прошлом, что надо быть скромнее и следует интересоваться другими и смотреть, что происходит вокруг»,
— считает историк Франсуа Артог.
Эти настроения можно резюмировать фразой историка идей Франсуа Досса:
«Франция восьмидесятых годов наконец решила открыть свои границы. Она должна суметь преодолеть свою отсталость благодаря двойной встрече — с Соединенными Штатами и с Германией и сохранить при этом способность создать собственную новую парадигму, которая не будет простым переводом иностранных идей»[30].
Итак, интеллектуальная столица мира больше не в Париже. Заграница в целом выступает арбитром: ссылки на нее носят очевидно легитимизирующий характер. Например, обсуждая, какие авторы и направления особенно важны сегодня, Эрик Винь прибегает к указанию на «заграничную моду»:
«…Режис Дебре, Пьер Бурдье, Люк Ферри — это большие имена, которые в моде во Франции, а за границей в моде совсем другие люди: Шеффер, Болтански и Тевено, те авторы, которые развивают по-настоящему новые идеи»[31].
Путешествие воспринимается многими как главный — если не единственный — способ приобщиться к новизне. Поездки за границу преподносятся как важнейший фактор, приведший к радикальным переменам во французской интеллектуальной жизни после структурализма[32]. Местом, откуда экспортируются новые идеи и мнения, обетованной землей новаторства обычно оказываются США[33]. Право Америки быть новым центром мира признается за ней прежде всего благодаря тому, что она стала родиной когнитивных наук. Бурное развитие когнитивных исследований, начавшееся в Америке уже в 50-е годы., оставалось абсолютно незамеченным во Франции до начала 80-х годов. Когнитивные науки преподали французскому академическому сообществу наглядный пример отставания. С момента создания в Париже CREA («Центра исследований в области прикладной эпистемологии») в 1985 г. ситуация с когнитивными науками во Франции значительно улучшилась, но, похоже, пережитый шок был столь силен, что память о нем сохранилась и 20 лет спустя. Упреки, адресованные структуралистам в создании интеллектуального «железного занавеса», который так долго скрывал зарубежные чудеса, касаются в первую очередь когнитивных наук.
Вторым «американским чудом» считается аналитическая философия. Интересно заметить, что во Францию она прибыла как раз тогда, когда ее позиции оказались несколько ослаблены у себя дома. Середина 80-х годов — это не только момент появления аналитической философии в Париже, но также и время распространения французского деконструктивизма в Америке, приведшего к определенному ослаблению позиций аналитической философии в американских университетах.
Чем сильнее было раньше чувство самодостаточности Парижа, тем острее оказалась реакция на его исчезновение. Новый образ Америки как интеллектуального парадиза приходит на смену «структуралистскому» представлению о ней как об интеллектуальной пустыне.
«В 1970-е годы для нас американская социология была безликой, <ограничивалась одним> функционализмом, никто не подозревал о наличии в ней течений. Когда Бурдье перевел Гофмана, его восприняли как изолированного одиночку, хотя за ним стояла целая традиция»,
— вспоминает Бернар Конен.
Теперь в кругах адептов американских веяний превозносить Америку становится знаком распознавания своих и чужих. Америка превращается в идеальное место для работы, в образец исследовательских практик и преподавания, по сравнению с которыми французская система не просто не выдерживает критики, а выглядит примером закостенелого невежества.
«Мы печатаемся только по-английски, нас читают за границей, но во Франции наша работа не существует. Почему так происходит? Ведь важные книги публикуются и здесь. Но дело ведь не только в книгах, нужна лаборатория, курсы лекций… В Штатах тысячи студентов изучают книгу, которую я написал много лет назад, на занятиях со своими профессорами. Это создает базу, отталкиваясь от которой можно работать… Во Франции нет курсов по социальным наукам вообще. И профессора ничего не читают. И студенты ничего не читают, так как к курсам нет обязательной литературы. Итак, книга есть, но у нее нет необходимой экипировки — ее не комментируют студенты вместе с профессором, что является обычной практикой в США. Второй фактор, из-за которого у нас во Франции нет влияния — отсутствие практики оценивания преподавателей студентами и коллегами. Прохождение процедуры оценки деятельности дает гарантию, что вас прочитают ваши соперники и ваши потенциальные враги. Во Франции вы можете прожить всю жизнь, не будучи обязанным читать, хотя бы поверхностно, ваших коллег. Третий элемент, который имеет огромное значение, — это рецензирование книг. В Штатах есть множество научных журналов, и есть „Нью-Йоркское книжное обозрение“. Во Франции ничего этого нет»,
— сетует антрополог науки, пожелавший остаться неизвестным.
Как и следовало ожидать, культ Америки создает подходящий повод для критики и отрицания локального контекста, тем более что образ Америки несет в себе политический заряд большой мощности. В 1960–1970-е годы, англо-американский мир рассматривался прежде всего как символ антикоммунизма, как оплот правых сил. Противопоставление Америки левой идеологии сохраняет свое значение до сих пор. Образ США бросает вызов и «гексагональному» видению Франции (которое можно было бы условно назвать «этатистским», «националистическим» и в целом «правым»), с одной стороны, и традиционной левой идеологии французских интеллектуалов — с другой, что дает интересный пример смещения и смешения понятий «правого» и «левого» в современном политическом дискурсе.
Американская традиция мысли понимается как антипод французского структурализма, и в этом — важная черта образа Америки.
«Итак, Франция функционировала как Гексагон и была полностью изолирована от США. Я говорю о США не ради культа Америки, а потому, что там произошла великая интеллектуальная революция. В начале века таким центром была Вена, а сейчас это происходит там. Это очевидно в когнитивных науках, но столь же важно и для социальных наук, где особенно значим прагматический поворот. Изолированность Франции долго мешала узнать о существовании этих направлений. Последствия такой замкнутости иногда приводят к совершенному абсурду. Те люди, которые оказались в курсе американских влияний, поспешили стать в душе американцами. Например, у нас есть много аналитических философов, которые не интересуются никакими конференциями, кроме происходящих в Америке или в Англии. Они превратились в противоположность того, что было раньше, то есть вместо культа Гексагона они создали культ Америки»,
— говорит Бернар Конен.
«Фиксация на Америке» (как ее называет Оливье Монжен) оказывается столь сильной, возможно, из-за привычки мыслить мир исходя из противопоставления «столицы — провинции», «центра — периферии». В 1970-е годы потребность в столице ощущалась настойчиво и остро. Уверенность, что теперь, когда Париж больше не может претендовать на роль законодателя методологической моды, интеллектуальный центр мира должен переместиться в другую страну, присутствует и поныне. Насколько, однако, правомерен такой взгляд сегодня, когда мир становится все более глобальным и, как следствие, все более полицентричным? Не стал ли он уже «скоплением провинций»? Быть может, Париж был последней интеллектуальной столицей, обладавшей монополией на производство идей — в частности, в сфере наук о человеке?
Следует напомнить о том, что «культ Америки» складывался в академической среде на фоне широкой распространенности антиамериканских настроений во французском обществе, которые особенно возросли после войны в Ираке. Антиамериканские клише — и прежде всего отождествление американской культуры с массовой культурой — постоянно срываются с уст моих собеседников. Довольно часто противопоставление Франции Америке выражает самоощущение интеллектуала, осознающего свою несоизмеримо более высокую роль во французском обществе по сравнению с положением коллег в США. По мнению моих собеседников, в Америке нет интеллектуальной жизни прежде всего потому, что у населения она не вызывает интереса, а фигура интеллектуала отнюдь не является культовой. «Интеллектуальная жизнь в пределах университетского кампуса», — иронизируют французские коллеги. Важным фоном для этих рассуждений является традиционное различие «европейской» и «американской» морали.
«Я встретил коллегу-антрополога, который вернулся из Стэнфорда. Он рассказывал, что там никто не мог понять, почему человек образованный, умный, с университетским дипломом занимается антропологией вместо того, чтобы делать деньги. Это тотальная шизофрения — там существует огромный интеллектуальный капитал, но в обществе другие ценности. Может быть, и здесь так будет когда-нибудь…»
— пожимает плечами Жак Ревель[34]. В рассуждениях коллег часто прорываются и другие черты старого, «гексагонального», восприятия Америки: упреки в недостатке творческой потенции, в склонности к формализации и банализации знания.
«Во Франции интеллектуальное совершенство связано с фигурой художника — уникальность, разрыв, способность объединять разные дисциплины в своем анализе. У меня сложилось впечатление, что в Америке попытка совершить интеллектуальный прорыв пугает людей, а во Франции это либо радует, либо заставляет горячо спорить. Когда мы вместе с американским коллегой писали статью, я испытывал ужас при мысли о том, чтобы в начале кратко изложить, о чем дальше будет идти речь в статье и о чем говорят книги, на которые в ней ссылаешься, а для него это было важным признаком профессионализма. Для американцев французские социальные науки являются элитистскими, так как они создают дискурс, доступный немногим избранным…»
— так описывает эту ситуацию один из создателей социологии оправдания Лоран Тевено.
Беспокойство, что где-то там, за океаном, скрывается нечто важное и неизвестное, выражается в лихорадочном стремлении поскорее заполнить переводами лакуны. Когда же речь заходит о конкретных примерах, то чаще всего называют либо классические работы и направления (тут же отмечая, что на данном фронте отсталость уже ликвидирована), либо упоминают достаточно старые и случайные работы, перевод которых вряд ли способен «открыть новые горизонты».
Навязчивая мысль о необходимых, но еще не осуществленных переводах соседствует с неспособностью дать убедительный ответ на вопрос, что же еще требуется спешно перевести. Жалобы на отставание в области когнитивных наук звучат повсеместно, хотя специалисты считают, что здесь быстро переводится практически все, что публикуется за границей. В свою очередь, исследователи в области когнитивных наук сетуют, что отставание продолжает ощущаться из-за недостатка переводов по аналитической философии, в то время как аналитические философы говорят о переводческом буме в этой области в последние пятнадцать лет. В целом, за исключением разве что биоэтики и американской этнометодологии (где опять же, по утверждению знатоков, уже многое переведено), на основании интервью невозможно составить список, который мог бы лечь в основу новой программы переводов на французский. И, несмотря на это, в интеллектуальной среде сохраняется болезненное ощущение, что надо продолжать ликвидировать отсталость. Вместе с тем многие с уверенностью предсказывают спад переводов, объясняя это дороговизной переводов и недостаточной государственной поддержкой — хотя Франция занимает далеко не последнее место по количеству субсидий, выделяемых на переводы в сфере наук о человеке.
Неудовлетворенность состоянием переводов на французский и сохраняющаяся убежденность в интеллектуальной отсталости Франции свидетельствуют о том, что переводы не выполнили своей главной миссии. Они не смогли найти и перенести на французскую почву новую интеллектуальную модель. Парадигму не удалось вывезти ни из-за океана, ни из-за Рейна, ни даже из таких экзотических мест, как «сибирская глубинка». Переводы не стали эффективным орудием преодоления интеллектуального кризиса 80-х годов. Среди многообразных причин такого положения дел есть одна, которую никак нельзя сбрасывать со счету. Сколь бы хороши ни были когнитивные науки и сколь бы привлекательной ни казалась американизированным французским интеллектуалам аналитическая философия, этим направлениям не удалось завладеть умами так, как двадцать лет назад — структурализму.
Социология выдохлась, психоанализ выдохся. Нет инноваций. Бурдье покончил с Бурдье, Турен покончил с Туреном, а остальные социологи все самоучками занялись философией.
«Время неуверенности», «эпистемологическая анархия», «эпистемологический кризис», «кризис научности» — таковы слова-эмблемы, запечатлевшие диагноз кризиса, поставленный социальным наукам уже почти двадцать лет назад. Современный дискурс о кризисе возникает в середине 80-х годов., когда становится очевидным, что главные способы объяснения общества, которыми до сих пор столь успешно пользовались социальные науки, — марксизм, психоанализ, структурализм — перестали выглядеть убедительно. Функционалистские парадигмы («школа подозрения», как назвал их Поль Рикер), основанные на недоверии к рациональным мотивам поведения и объясняющие развитие истории и общества действием всесильных «факторов», исчерпали кредит интеллектуального доверия. Эпоха детерминистических учений осталась в прошлом. Сама по себе смена, одного учения на другое, конечно, мало смутила бы научную общественность. Проблема стала напряженно ощущаться потому, что исчезнувшие старые модели, которые вскрывали суть происходящего с помощью анализа глобальных структур, не были заменены новыми:
«Никакая объединяющая парадигма не пришла на смену структуралистской <…> Появлялись новые способы осмысления, но ни один из них не смог наложить свой отпечаток на тотальность всего исследовательского поля, как это было в случае структурализма»[35].
Мир внезапно предстал лишенным всякого определенного объяснения. На месте нескольких учений, способных разложить любую сложную общественную ситуацию на серию простых схем, возникло несметное множество новых направлений, носящих разные названия. Марк Ферро, историк, член редколлегии «Анналов», оценивает сегодняшнюю ситуацию в социальных науках как «секторный империализм»:
«В результате те, кто претендует на то, чтобы понять современный мир, ведут себя как пауки в банке. Они грызутся по поводу методологических инструментов дисциплин, которые не в состоянии судить ни о тотальном, ни о глобальном, а только о частном с помощью своего ограниченного метода. Конечно, это вызывает разочарование, и общество чувствует фрустрацию от такого анализа».
Было бы неверным считать, что на протяжении последних двадцати лет никто не пытался изменить такое положение дел и обновить интеллектуальный пейзаж. «Синдром парадигм», длившийся с середины 1980-х до середины 1990-х годов., служит лучшим доказательством того, что во Франции прилагались серьезные усилия, чтобы создать в рамках традиционных социальных наук новые конфигурации идей.
Следует напомнить, что дискурс о кризисе приходит на смену господствовавшему в 1960–1970 гг. представлению о расцвете социальных наук и познания вообще[36], о безграничных возможностях, которые открывало перед обществом исследование социальной реальности. Распад великих парадигм не сразу вызвал ощущение безнадежности и эпистемологического тупика — напротив, поначалу он спровоцировал краткий период эйфории, упоение свободой от методологических принуждений. «Синдром парадигм», который пришел на смену эйфории, смягчал диагноз кризиса оптимистическим прогнозом о возникновении новой парадигмы, которая либо должна была вот-вот возникнуть, либо уже сформировалась незаметно для непосвященных. Провозглашение новой парадигмы всегда несло в себе рецепт борьбы с кризисом — смысл парадигмы и состоял в том, чтобы предложить способ излечения социальных наук от их недугов.
Рассмотрим подробнее эти попытки, в которых отразилось общее состояние социальных наук. Один из первых опытов, не привлекший к себе достаточного внимания, был предпринят Аленом Кайе в 1986 г. Его работа «Блеск и нищета социальных наук»[37] в духе времени определила их состояние уже не как кризис, но как агонию и… предложила контуры новой парадигмы, основанной на тройной критике: утилитаризма, эволюционизма и рационализма, изгнание которых из социальных наук должно было вернуть этим последним былую творческую активность. Следующая работа этого же автора «Отставка клерков. Кризис социальных наук и забвение политики»[38], опубликованная в 1993 г. и вновь призвавшая к созданию новой парадигмы, была встречена уже с гораздо большим энтузиазмом. В ней главной причиной кризиса и бесплодия социальных наук провозглашалось забвение политики, которое, по мнению автора, было вызвано крайним сциентизмом и объективизмом социальных наук:
«Стремление к объективности и позитивности заставило их (социальные науки) отвернуться от всего, что не поддавалось редукционисткому моделированию»[39].
По мнению Кайе, забвение политики завело социальные науки в тупик и лишило значимости их исследования. Политика должна быть в центре интересов социальных наук, чтобы позволить им начать дебаты с обществом и вернуть гуманитарному знанию его былое значение, — таков был рецепт, предложенный Кайе. В середине 1980-х годов, эта идея витала в воздухе. Но главным направлением выработки новой парадигмы оказались не работы Кайе, а статья философа Марселя Гоше «Смена парадигмы в социальных науках?»[40], опубликованная в «Le Débat» в 1988 г. В этой работе Гоше предугадал контуры «новой парадигмы», которая стала прообразом «прагматической парадигмы». Он построил новую программу на противопоставлении «философии подозрения» в целом и структурализму в частности. Согласно Гоше, на место детерминистских принципов «давления длительной протяженности и ограничений материальной организации против ложной свободы действия» пришли «реабилитация эксплицитной и осознанной составляющей действия» социальных актеров, «смещение интереса от лингвистических вопросов к вопросам прагматическим». Вместо «скрытой динамики» старых парадигм, которую прежде приходилось вскрывать и разоблачать, чтобы понять развитие общества, настало время обратиться к политике «одновременно непосредственно данной или „видимой“ и абсолютной обнаженной и вместе с тем всепроникающей». Идея сознательного действия субъекта, к которому приковывается внимание исследователей, становится девизом новой парадигмы, а политику Гоше возводит в ранг главной новой темы истории. В 1988 г., когда работа над «Местами памяти» была в разгаре, а проблематика памяти находилась в зените своей популярности, Гоше (тесно сотрудничавшему с Пьером Нора — автором этого грандиозного проекта) хотелось верить, что плацдармом для развития новой парадигмы станет именно история, которая займет ведущее место среди наук о человеке, отвоевав его у этнологии и социологии.
Другой источник «прагматической парадигмы» — «прагматический поворот» «Анналов», предпринятый историком Бернаром Лепти[41], — также исходил из отрицания структурализма. Уже в редакционных статьях 1988 и 1989 гг., написанных им совместно с Жаком Ревелем, наметились контуры нового интереса к субъекту, но тогда целью этих статей было не столько определить содержание нового направления, сколько заявить о желании «Анналов» модернизировать свою программу. «Прагматический поворот» в историографии оформился несколько позднее, в 1995 г., когда под редакцией Лепти вышла в свет коллективная монография «Формы опыта». Лозунгами ее участников стали «определенность действия», «множественность миров действия», «интерес к практикам актеров». Интерес к сознательным действиям субъектов-участников событий прошлого противопоставлялся подходу, характерному для «третьего поколения» школы «Анналов» (Жака Ле Гоффа и др.), в центре внимания которых была народная культура или ментальность. «Ментальность» детерминировала действия субъектов истории на подсознательном уровне не в меньшей степени, чем социальные или экономические факторы, которые интересовали ведущих представителей «второго поколения» этой школы, а именно Ф. Броделя и Э. Лабрусса. Уже в основу прагматического поворота «Анналов» были положены идеи «социологии оправдания» Болтански и Тевено, которым постоянно отводилось место теоретиков «новой парадигмы».
Даже историк Жерар Нуарьель, жестоко высмеивавший ежедневное рождение новых парадигм, не смог устоять перед соблазном предложить свою собственную «критическую парадигму», которой, впрочем, было не суждено завладеть умами. В ее основу должны были лечь позитивистские представления об истории[42].
Но самой известной в ряду этих многочисленных попыток стала «прагматическая парадигма», вобравшая в себя все надежды и весь запас наличных идей. В 1995 г. о ее рождении возвестил Франсуа Досс в своей книге «Власть смысла. Гуманизация гуманитарных наук». В этой работе Досс попытался обобщить все то новое, что происходило в Париже в конце 80-х — середине 90-х годов., под рубрикой «новой парадигмы». Слово о новой парадигме, которую давно ждали с нетерпением, было тепло встречено многими представителями гуманитарного знания, потому что никогда ранее желанная цель не казалась столь близкой, столь осязаемой, как на этот раз. Центральными элементами парадигмы стали прагматический поворот Лепти и социология оправдания Болтански — Тевено, рассмотренная как ее важный теоретический базис. Источниками вдохновения для этих авторов служили экономика конвенций, прагматизм и когнитивные науки. Опираясь на традицию американской прагматической философии (прежде всего Джона Дьюи), Болтански и Тевено акцентировали рациональную составляющую поведения субъекта, его способность принимать ответственные решения, руководствуясь моральным выбором, с одной стороны, и осознанным компромиссом с другими социальными актерами — с другой. Они эксплицитно противопоставили свою социологию оправдания социологии Пьера Бурдье, которую они сочли детерминистской. Субъекты социального действия наделялись способностью интерпретировать социальный мир и прибегать к различным стратегиям оправдания своих поступков.
Группа Болтански — Тевено оформилась в качестве важного центра инноваций уже в конце 80-х годов, но только с началом «прагматического поворота» «Анналов», возглавленного Бернаром Лепти, у новой парадигмы появился достаточно мощный «административный ресурс». Лепти предоставлял такой ресурс не только потому, что ему принадлежала ведущая позиция в историческом журнале с мировым именем. Он занимал ключевую административную позицию директора Центра исторических исследований — крупнейшего подразделения Школы высших социальных исследований, которая является главным средоточием методологических новаций во Франции. Новой парадигме предстояло унаследовать лучшее от союза школы «Анналов» — цвета и гордости французских социальных наук — и американских интеллектуальных чемпионов: прагматизма и когнитивных наук.
По словам Франсуа Досса, принадлежавшие к новой парадигме исследователи разделяли стремление к реализму и желание сблизить гуманитарные науки с естественными, общую исследовательскую мораль, которая отвергала «большие повествования» и неверифицируемые построения и утверждала коллективный метод работы. Еще одним основанием служил интерес к рациональному субъекту действия. Однако эти установки, вполне точно отвечавшие взглядам одних течений, мало годились для характеристики других, поскольку Досс включил в новую парадигму множество крайне разнородных направлений. Предложенная им классификация ученых, в которой нашлось место Жан-Клоду Пассерону и Пьеру Нора, Роже Шартье и Жан-Пьеру Шанжо, Дану Шперберу и Марселю Гоше, решительно не желала покориться принципу единого основания[43]. Когнитивные науки самых разнообразных направлений и аналитическая философия под пером Досса также органично влились в новую парадигму, хотя понятие субъекта для первых сводилось к субъекту эксперимента, а для вторых проблема субъекта и вовсе оказывалась «вынесенной за скобки»[44].
Большинство французских исследователей, попавших в парадигму, зачастую не были знакомы ни лично, ни по работам, более того, по справедливому признанию летописца парадигмы Досса, у них не было общих, разделенных философских и эпистемологических воззрений. В действительности тем общим, что (хотя бы до некоторой степени и благодаря крайне расширительной трактовке идеи семейного сходства) объединяло большинство приписанных к парадигме исследователей в области когнитивных наук, а также социологов, антропологов науки, аналитических философов, была принадлежность к одному поколению. На студенческой скамье они застали структурализм уже сложившимся течением. Их превратило в поколение общее стремление найти для себя нечто, что не укладывалось бы в глобальные идеи и экспликативные модели 70-х годов. Отрицание структурализма легло в основу их мировоззрения. Поиск нового, ставший для них важной жизненной стратегией, направлялся отказом от структуралистских идей. Показателен выбор Поля Рикера в качестве идейного символа «прагматической парадигмы»: едва ли не единственный известный философ — современник структуралистов, Рикер никогда не был их единомышленником. Неподражаемая способность этого философа растворять в «здравом смысле» непримиримые с философской и логической точки зрения противоречия тоже оказалась ценным символическим капиталом для лидера парадигмы, составленной из столь непохожих друг на друга течений.
Французские социальные науки — антропология, социология, лингвистика, литературоведение, психология и экономика — рассматриваются моими товарищами, аналитическими философами, как континентальная болезнь.
В отличие от первой половины 90-х годов сегодня из дискурса о кризисе, который остается главным способом осмыслять положение дел в социальных науках, исчезла уверенность в том, что парадигму стоит искать и удастся найти. Мнение, что парадигма не состоялась, стало общепринятым уже через несколько лет после выхода в свет книги Досса. Так, на вопрос о том, насколько справедливым остается диагноз Гоше и Досса о возникновении новой парадигмы, Ж.-Л. Жирибон, один из ведущих сотрудников издательства «Seuil», ответил следующее:
«Парадигма, на мой взгляд, это нечто другое. Здесь речь может идти скорее о новых пристрастиях, сравнимых с пристрастиями политическими. Парадигма должна была бы структурировать все интеллектуальное поле в целом, что явно не происходит сейчас. <…> Негативный аспект этой эволюции заключается в основном в том, что эта фаза мешает международному распространению французской культуры»[45].
Как во Франции, так и за рубежом тяжесть кризиса, остающуюся неизменной уже более двух десятилетий, не смогли облегчить никакие парадигмы. Коллеги реагируют на диагноз кризиса по-разному. Сторонники прагматической парадигмы, с которыми нам еще предстоит познакомиться поближе, горячо разделяют этот диагноз, пока речь идет о состоянии социальных наук в целом, но не распространяют его на школы, созданные ими самими.
«Социология распадается как дисциплина. Она в кризисе из-за определения самой себя, личности, действия и субъекта, и она остается до сих пор крайне отсталой. <…> Парадокс состоит в том, что люди, которые говорят, что больше нет социальных наук, не участвуют в создании нового… Мне странно, когда люди этого круга говорят: „Это кризис, это конец“. Да, это конец социальных наук в некотором смысле. Но мы считаем с Латуром, что социальные науки надо переделать. И мы не хотим проводить время в ответах на последние вопросы современности»,
— считает один из вдохновителей прагматической парадигмы, социолог Лоран Тевено.
Характеризуя современное состояние французских социальных наук, сторонники обновления рисуют картину глубочайшего упадка и разложения:
«Все социальные науки пребывают в состоянии полнейшего распада. <…> Группа, к которой я принадлежу, считает, что всем французским социальным наукам место на свалке… Это не касается только истории… Французские социальные науки — антропология, социология, лингвистика, литературоведение, психология и экономика — рассматриваются моими товарищами, аналитическими философами, как континентальная болезнь. Здесь отсутствует строгость мысли, преобладает неспособность расчленить исследовательскую программу на отдельные кусочки, чтобы оценить результаты, проверить, сравнить. Это люди, которые никогда не умели работать. Великие личности, создающие огромные системы, умеющие хорошо говорить и исчезающие с уходом на пенсию, на смену которым приходят новые эгоманьяки. Методология и практика социальных исследований во Франции находится в состоянии распада. В социальных науках установилось низкое качество работы, дурные привычки в отборе и оценке кадров, в обмене информацией… Все это должно быть преодолено»,
— утверждает аналитический философ, на протяжении ряда лет занимавший пост директора CREA, Даниэль Андлер.
Эта критика, безусловно, отражает вполне реальные проблемы, от которых с давних пор страдает французская академия. Жесткая иерархия, огромная власть «мандарината», многолетнее безропотное подчинение ученика патрону структурирует мир парижских университетов и исследовательских институтов, издательств и научных школ. На сверхконцентрацию власти, жесткость и стагнацию академических структур французские «младотурки» часто указывают как на источник многочисленных недугов социальных наук, нередко забывая при этом, что те же формы организации научной среды существовали в 60–70-е годы, что «мандаринов» было не меньше и в пору подъема французских социальных наук и что даже устранение всех институциональных проблем не способно разрешить трудностей, вызванных упадком интеллектуального проекта.
Но среди приверженцев новой парадигмы есть и такие, по мнению которых о кризисе не может быть и речи. Причина в том, что они полностью отождествляют положение дел в социальных науках с оценкой перспектив развития собственного направления. Другие школы воспринимаются ими в лучшем случае как вчерашний день, а в худшем — как недостойная упоминания профанация. Такова достаточно жесткая позиция радикалов, например Бруно Латура, согласно которому в социальных науках нет никакого кризиса. Скорее, по его словам, в социальных науках все хорошо и ведется много интересных исследований, но только интеллектуалы эти исследования никогда не читают, потому-то они и говорят о кризисе, которого на самом деле нет.
Помимо простого отрицания есть несколько способов релятивизировать кризис. Например, сопоставление современного упадка с подъемом 60–70-х годов позволяет представить кризис скорее как нормальное состояние.
«1960–1970-е годы были периодом подъема социальных наук. По сравнению с этим то, что происходит сейчас, — не упадок, но и не подъем. Подъем ведь не может продолжаться бесконечно… Ну не могут же все стать социологами… Конечно, социология оказалась дисциплиной, которая интеллектуально разочаровала… В 1960-е годы была единая модель социальных наук, которая исчезла, распалась… Но что касается кризиса социальных наук, то в это я не верю…»
— говорит Люк Болтански.
Стремление уйти от вопросов о кризисе характерно не только для «новаторов», надеявшихся с помощью новой парадигмы вдохнуть вторую жизнь в дряхлеющие науки об обществе. С одной стороны, тема кризиса не может не вызывать законного раздражения уже хотя бы потому, что ее обсуждают без малого двадцать лет. В интервью в ответ на вопрос о кризисе коллеги могут напомнить известное высказывание Ф. Броделя о том, что кризис является перманентным состоянием социальных наук. С другой стороны, кризис пытаются представить как плодотворный момент, когда исчезновение великих работ и новых направлений рассматривается чуть ли не как особенность вытекающей из кризиса исследовательской программы.
«Мы находимся в периоде, когда системное описание, которое доминировало в 1970-е годы, больше не работает, поскольку само общество стало менее прозрачным. Теперь труднее мечтать о тотальной познаваемости общества, чем в эпоху триумфального прогресса welfare state здесь, коммунизма в России, тейлоризма в США. Ансамбль этих функционалистских моделей стал казаться все менее убедительным»,
— признает Ж. Ревель.
Свобода в выборе «методологии», которая в эпоху больших парадигм была существенно ограничена[46], выступает в качестве отличительной черты современного этапа. Поэтому период «меньшей уверенности», «поиска локальных решений», который пришел на смену универсальным догмам, подчас кажется более насыщенным творчески, более интересным. Его главная ценность, по мнению приверженцев данной точки зрения, состоит в открывшейся возможности предлагать идеи и теории, в истинности которых нет и не может быть, абсолютной уверенности и которые представляют собой лишь фрагменты объяснения отдельных фактов. Проблемы, которые неизбежно встают перед приверженцами такого «микроподхода» к задачам социальных наук (где меняется «масштаб» рассмотрения, но структура самих этих задач остается неизменной) особенно хорошо видны на примере микроистории, возникшей в середине 70-х годов. Разочарование в возможности изучения макросоциальных структур привело к переносу акцента на микросоциальные структуры (община, ремесленный цех и т. д.). Критика микроистории ясно показывает, что имплицитное сохранение макроисторических задач и проблематики неизбежно приводит исследователя к тем же методологическим тупикам, из которых не смогла найти выход макроистория[47]. При этом очевидные преимущества макроисторического подхода — глобальность рассматриваемых проблем и предлагаемых объяснений — оказываются полностью утраченными. Трудно не вспомнить меткое замечание Кристофа Шарля, сделанное им по поводу метода микроистории: нельзя построить дом из обломков даже самой красивой мозаики.
Последовательный отказ от глобального подхода, — а следовательно, и от объяснений общего характера, и от прогнозов, — вступает в конфликт с традиционным пониманием роли социальных наук. Их претензии на уникальную способность давать точное, научное объяснение общества, позволяющее прогнозировать и совершенствовать его развитие, обусловливало их особое положение в европейской культуре. Не является ли отказ от макросоциального анализа самым точным и бесповоротным определением кризиса? — так обычно реагируют на это критики социальных наук.
Точка зрения, на которой в большей или меньшей степени сходятся все — даже те, кто старается сгладить впечатление кризиса, — состоит в том, что одной из причин нынешней ситуации является кризис научности. Как мы увидим ниже, утрата веры в науку распространяется сегодня не только на гуманитарное знание: не в меньшей степени она затронула и естественно-научное познание, несмотря на неумолимо ускоряющийся бег технического прогресса. С точки зрения приверженцев диагноза кризиса, кризис социальных наук, как и кризис научности, был порожден глубокими внутренними трансформациями европейской цивилизации, и прежде всего распадом идеологии прогресса и революционной идеологии. Крах «коммунизма как системы и социализма как культуры», по словам Пьера Нора, скомпрометировал не только те ответы, которые могли дать социальные науки, но и те вопросы, которые они были способны задать[48].
…За последние двадцать лет многие научные дисциплины присоединились к нам, забившись в крошечную щель ничейной земли между двумя линиями фронта.
С момента публикации книги Досса о прагматической парадигме прошло десять лет. Что стало с ее героями? Может быть, распад несложившейся парадигмы никак не отразился на развитии возглавляемых ими научных школ, и они продолжают процветать, пусть и не под единым знаменем?
Трагическая смерть Бернара Лепти в 1996 г. поставила точку на прагматическом повороте «Анналов» раньше, чем он смог оформиться в стабильное течение. Что касается остальных участников «парадигмы Досса», то, к счастью, большинство из них живы и здоровы. Посмотрим, как некоторые из них оценивают судьбу созданных ими течений.
Ни один из теоретиков прагматической парадигмы сегодня не считает, что направление, которое он представляет, находится в центре интеллектуальных дебатов или стоит у кормила академической власти. «Маргинальность» — таково наиболее мягкое слово, каким герои книги Досса характеризуют свое положение в парижском мире вне своего непосредственного профессионального поля.
«Доминирующая социология сейчас — это престарелая американская социология, которая господствует в комиссиях, это социология авангарда в кавычках, социология левых, бурдьевизм… Эта проблема возникла из-за Эколь Нормаль, поскольку все большие институты, все значимые места заняты ее выпускниками. И еще есть такие островки, вроде нас, затем латуровцы, этнометодологи, интерак-ционисты, или же те, кто занимается микросоциологией, но все они весьма маргинальны»,
— делится своими впечатлениями Люк Болтански.
Если кучке единомышленников удается уцелеть, то только на дне окопа — такие образы появляются у антрополога науки Бруно Латура, когда он размышляет о своем месте в мире[50]. Те, с кем еще совсем недавно связывали будущее, чувствуют себя на периферии научного мира Парижа. Наряду с «маргинальностью» излюбленным словом новаторов (как социологов оправдания, так и антропологов науки, как аналитических философов, так и представителей когнитивных наук) для описания своего нынешнего положения в более широком интеллектуальном универсуме является «блокаж». Представление о своей чужеродности французской почве, об отсутствии отклика на родине разделяется всеми новаторами. (Заметим, что, несмотря на безусловную известность Латура в Америке, его социология и там далека от того, чтобы считаться интегральной частью «mainstream».)
Маргинальность, ощущаемая сегодня новаторами, не кажется им особенностью ситуации в Париже: они полагают, что американские коллеги, чья работа вызывает их постоянное восхищение (так, например, Болтански и Тевено восторженно отзываются об американских энтометодологах), чувствуют себя столь же маргинальными в своей родной Америке.
«Этнометодологи в Америке создали подлинно европейскую штуку, абсолютно уникальную, на основе немецкой феноменологии. Для Америки это было настолько ужасно и неприемлемо, что они организовали секту. Если знать интеллектуальное пространство Штатов, понятно, что они не могли поступить иначе. Они проводят свои мессы, они говорят на одном языке… Но, поскольку это была секта, их никто не переводил… Все говорили: „Это непонятно“. Но это же не причина не переводить, если нам это непонятно»,
— рассказывает Лоран Тевено.
Конечно, такие течения прагматической парадигмы, как когнитивные науки или аналитическая философия, вовсе не кажутся их французским последователям ни гонимой сектой, ни маргинальной группой в Америке. Но, заметим, младшему из этих новшеств — когнитивным наукам — никак не меньше сорока лет.
Убежденность, что интеллектуально новое, и в особенности идейно родственное, повсюду обречено оставаться маргинальным, выглядит для новаторов само собой разумеющейся. (Как мы видели, мир маргиналов-социологов, описываемый Болтански, включает в себя практически все новые направления в социологии.) Даже деконструктивизм, ставший почти что респектабельным направлением в России, не считается полноправным в Париже.
«— Допустим, аналитическая философия — гетто. А постмодернизм?
— Хороший вопрос. Действительно, есть определенная симметрия — так как они тоже остаются не приняты мейнстримом и опираются либо на другие дисциплины, либо на СМИ… В самом деле, характерно, что два главных маргинальных течения находят свою поддержку вне сердца крепости, вне центра власти»,
— свидетельствует Даниэль Андлер.
Настроения в среде новаторов, их оценку своей роли лучше всего позволяет резюмировать следующий рассказ аналитического философа:
«За последние пять лет ситуация в философии не улучшилась. Напротив, есть основания быть пессимистом, наблюдается скорее блокаж… Аналитическая философия, несомненно, развивается, но сохраняется эта атмосфера гетто… Когда я начинал, мои коллеги по аналитической философии ощущали себя преследуемым меньшинством, гетто. Теперь они все профессора, но эта атмосфера сохранилась… Они участвуют в научной политике, получают большие деньги, сидят в жюри, но продолжают ощущать себя меньшинством, так как их плохо принимают в философском мейнстриме, который остался прежним, который сводит всю философию к истории философии и для которого Кант — это последний великий философ».
Как явствует из этого отрывка, сохранение атмосферы гетто — не просто отголосок маргинальности первых лет складывания школы. В постоянных заявлениях о непричастности к французской интеллектуальной жизни, в нежелании «писать, как французы», в стремлении «печататься только по-английски» сквозит нечто большее, чем просто принятие навязанной роли или стратегии самозащиты от «агрессивной среды». Может быть, такая позиция вызвана ощущением, что дискурс, создаваемый внутри общины посвященных, не востребован за ее пределами? А может быть, чувство маргинальности, с которым не спешат расстаться новаторы, превратилось в способ самоопределения, в способ отстаивания собственной идентичности?
Итак, уместно задаться вопросом: кто же доминирует в интеллектуальном мире Парижа? Кто, по мнению новаторов, «занял крепость»? Ответы на эти вопросы зависят от дисциплинарной принадлежности говорящего, и по большому счету нас не ждет никаких сюрпризов: все имена великих — и личностей, и направлений — попали в классики уже более двадцати лет назад.
Может быть, соседство с признанными великими вызывает у новаторов чувство маргинальности? Прежде чем ответить на этот вопрос, послушаем поэтическое описание отношения к Бурдье, сделанное пожелавшим остаться неизвестным антропологом науки незадолго до смерти великого социолога:
«Есть еще экологические влияния, и их очень много, они крайне важны, и их очень трудно учитывать историку идей. Например, взять Бурдье. Он крайне влиятелен и важен для Франции. Его влияние было экологическим — это как холодное озеро в пейзаже, которое охлаждает все вокруг. И нет никакого прямого контакта с этим озером… Я видел Бурдье два раза в жизни. Всегда, когда я его читал, я рыдал от смеха… И в то же время он имеет огромное влияние на все, что мы делаем, на всю социологию, просто потому, что он здесь. Он как гора в пейзаже, о которой хорошо знают географы и картографы, и от самого факта ее наличия тучи бегут иначе, хотя между нами нет никаких отношений и все друг друга игнорируют. Бурдье никогда не сказал ни слова о том, что я пишу. Я смеюсь, когда его читаю. Это как Хайдеггер — можно умереть от смеха. Но я должен признать, что я испытываю влияние Бурдье, хотя ни одна его теория не выдерживает ни минуты изучения той социологией, которой занимаемся мы… Он влияет на нас так же, как гора влияет на мышь, которая бежит внизу, — просто потому, что гора отбрасывает тень».
За экологической метафорой скрывается геологическая неизменность отношений, которые сложились в интеллектуальной среде. В полном согласии с представлениями говорящего, набросанный им пейзаж полностью отрицает всякую роль идей, подчеркивая отсутствие диалога и акцентируя преимущественно материальный аспект сосуществования представителей разных направлений.
Конечно, уход из жизни Бурдье не обернулся для новаторов экологической катастрофой. Они эксплицитно противопоставили себя Бурдье, причислив его к приверженцам функционалистских парадигм, хотя такое определение верно лишь отчасти. Но Бурдье был отнюдь не только социологом, и отнюдь не только его воззрения в социологии вызывали протест его младших коллег.
Бурдье был крупной общественной и политической фигурой Франции, человеком, игравшим большую роль в жизни страны. Его книги издавались многотысячными тиражами. Он постоянно присутствовал в средствах массовой информации. Практически ни одно крупное событие политической или культурной жизни не обходилось без того, чтобы Бурдье — наряду с еще несколькими столь же значимыми фигурами — не было предоставлено право высказать свое суждение. Иными словами, он был интеллектуалом. Возможно, именно Бурдье-интеллектуалу, или, еще точнее, образу интеллектуала, воплощенному в Бурдье, новаторы противопоставляют себя в гораздо большей степени, чем Бурдье-социологу[51].
Противопоставление интеллектуалам является важной чертой самосознания новаторов. Так, например, Бруно Латур говорит, что он не считает себя интеллектуалом: он — исследователь, работающий в области социальных наук или научный работник. Напротив, подчеркивает Латур, Пьер Нора и Мишель Серр — это интеллектуалы. В интервью Латур не раз отмечает, что он «презирает слово „интеллектуал“». Слыть или называться интеллектуалом или даже читать произведения этих последних в среде новаторов считается зазорным. Эти чувства выражает Даниэль Андлер, отвечая на вопрос об известных французских интеллектуалах:
«Ох, я их не читаю… Может быть, это Режис Дебре, Бурдье и еще один… Смешно, но я забыл, как его зовут… Это как для вас забыть, как зовут Ельцина… Он писатель, издатель, киноартист, политический деятель, интересуется Косово… Он как Сартр. Он красивый человек, женат на киноактрисе… Таких около пятнадцати человек. Это эксперты во всем, их приглашают на ТВ, они встречаются с министрами, пишут статьи на первой полосе газет…»
За что интеллектуалы вызывают столь однозначное осуждение? Главный их недостаток новаторы видят в неспособности творить, создавать новое.
«Если имеется в виду интеллектуал в том смысле, в каком это понятие начинает употребляться после дела Дрейфуса, хотя их сейчас и осталось во Франции немного, то я очень надеюсь, что к ним не принадлежу. Потому что они не в состоянии делать ни хорошие социальные науки, ни хорошую политику, ни хорошую литературу. Режис Дебре — типичный пример старой формулы интеллектуала. Это одновременно и писатель, и журналист… Эта формула абсолютно непродуктивна, поскольку та модель, которая меня интересует, — это модель социальных наук, которые являются такими же науками, как и другие»,
— продолжает все тот же пожелавший остаться неизвестным антрополог науки.
По мнению сторонников «прагматической парадигмы», интеллектуалы, такие как Режис Дебре, Люк Ферри, Бернар-Анри Леви, Мишель Вивьорка, не заслуживают серьезного к себе отношения. Главный недостаток медиатизированных интеллектуалов в глазах новаторов состоит в забвении как научных, так и интеллектуальных интересов ради успеха у массового зрителя и слушателя, успеха, которого приходится добиваться ценой профанации собственных идей. Низведение своего дискурса на уровень, доступный массам, оборачивается зависимостью от «общественного мнения», необходимостью ему потакать. Расплатой становится неспособность таких «медиатизированных» интеллектуалов создавать оригинальные работы. В результате их перестают считать коллегами собратья по дисциплине.
Но хотя новаторы всячески пытаются представить интеллектуалов как чужаков, не имеющих с социальными науками ничего общего, нам придется признать, что это не так. Среди ведущих французских интеллектуалов немало тех, кто профессионально причастен к гуманитарному знанию и являются либо социологами, как Бурдье, либо историками, как Нора. Критика интеллектуалов новаторами исходит из представления о конкретности и научности познания. Чем ближе к сердцу принимает говорящий сциентистский идеал знания, тем большее отвращение вызывают у него интеллектуалы — безответственные болтуны, берущиеся судить обо всем на свете, несмотря на свою полную некомпетентность. В отличие от интеллектуалов, претендующих на знание глобальной истины, равно применимой к различным сферам жизни, новаторы не хотят, по словам Лорана Тевено, «проводить время в ответах на последние вопросы современности». Горячий сторонник новаторов издатель Эрик Винь так определяет отличие новаторов от интеллектуалов предшествующего поколения:
«Вместо гигантских всеобъемлющих фресок, которые были славой издательств еще двадцать лет назад, теперь стремятся развивать аналитические исследования, которые работают на уровне точной аргументации и демонстрации и могут быть по достоинству оценены в первую очередь близкими коллегами…»[52]
По мнению новаторов, «работников социальных наук», и культура в целом, и социальные науки в частности могут только выиграть от отсутствия интеллектуалов. Так, Латур отрицает, что в любимой ими Америке когда-либо были интеллектуалы: там есть либо журналисты, либо think-tanks («мозговые тресты»), а социальные науки тем не менее процветают. Поскольку новаторы резко отрицательно оценивают влияние интеллектуалов на французские социальные науки, они, в отличие от многих французских исследователей, и не испытывают особой гордости за более высокое общественное признание, которым обладают интеллектуалы во Франции по сравнению с их американскими коллегами, — наоборот, это вызывает у новаторов раздражение и сожаление. «Высокий престиж интеллектуалов — это, безусловно, особенность Франции. Ни в США, ни в Англии, хотя эти страны являются бесспорными производителями научной продукции, нет такого преклонения населения перед интеллектуалами. И когда такие, как Режис Дебре, демонстрируют, что на них есть общественный спрос, что есть рынок, который требует таких интеллектуалов, как те, которые в настоящее время захватили радио, ТВ и печать, то это печально», — заключает Даниэль Андлер. А уже цитировавшийся ранее антрополог науки так отреагировал на вопрос об интеллектуалах:
«Я не переношу вопросы о французских интеллектуалах. За последний год опубликовано около пятнадцати книг об интеллектуалах. Они их изучают и ненавидят так же, как Режис Дебре. Я этим не интересуюсь, и вообще французы меня не очень интересуют. Мне хочется их спросить: „Вы хоть что-нибудь хоть раз описали в своей жизни? Вы хоть раз попытались сделать то, что Дьюи называл основой социальных наук и антропологии, а именно — описание, детальное и сложное описание многочисленных связей, которые возникают между явлениями? Без этого все — ерунда“».
И все-таки не все современные интеллектуалы в равной мере вызывают презрение новаторов. Среди интеллектуалов есть и такие, чувство дистанции по отношению к которым окрашено не пренебрежением, а сожалением.
«Мы не участвуем в дебатах о конце интеллектуалов… Я никогда не писал для „Le Débat“, „Le Monde“, и никогда этого не сделаю, а для интеллектуалов это первые вещи. Налицо парадокс — люди, которые занимают это пространство, говорят, что больше нет парадигм, хотя мы создали парадигму, но они нас не признают… Например, Латур был человеком, который сконструировал свою парадигму вне пространства интеллектуалов в классическом смысле»,
— свидетельствует Лоран Тевено.
Когда речь заходит о «Le Débat» или о «Esprit» — наиболее влиятельных интеллектуальных журналах Парижа, — невнимание этой среды начинает восприниматься новаторами как отсутствие признания. Тевено продолжает:
«В этом интеллектуально-медиатическом пространстве нас не воспринимают. И это не просто частный случай… Мы никогда не печатаемся в „Le Débat“ и о нас там не пишут, ни в „Esprit“, но то, что мы делаем, их достает. <…> Они смеются над Латуром, хотя все его знают. Что не обязательно — не обязательно смеяться, когда возникает новая парадигма».
Вселенная во второй степени отстраненности: отстраненности от прошлого, отстраненности от другого, отстраненности от самого себя.
Действительно, журналы «Le Débat», «Esprit», «Commentaire» образуют особый мир, особую среду. Несмотря на все очевидные отличия и многоплановые отношения, существующие между ними, их родство несомненно. Вот как Пьер Нора, создатель «Le Débat», характеризует то общее, что их объединяет:
«„Esprit“ и „Commentaire“ были главными союзниками, с которыми мы работали в постоянном соседстве, часто обмениваясь сотрудниками и точками зрения и предпринимая совместные начинания, будучи убежденными в том, что то, что нас разъединяет, является менее значимым, чем то, что нас объединяет, и то, что мы должны защищать: верность наследию, духовная принадлежность к единой вполне определенной семье идей — левого христианства для одних, либерализма для других»[54].
И хотя главные персонажи этой среды, такие как Пьер Нора, создатель «Мест памяти» и директор ряда исторических серий издательства «Галлимар», и Мишель Винок, автор ряда книг по истории интеллектуалов, издатель журнала «История» и директор коллекций издательства «Seuil», и Оливье Монжен, философ, историк интеллектуалов и редактор журнала «Esprit», всеми единодушно признаются «французскими интеллектуалами», и даже «интеллократами», они не в меньшей степени, чем новаторы, выступают против попыток отождествлять их с нынешними французскими интеллектуалами. Они тщательно избегают обычных для современных медиатизированых интеллектуалов форм контактов со средствами массовой информации, никогда не упуская случая подчеркнуть разделяющую их пропасть. Они стараются не употреблять слова «интеллектуал» применительно к самим себе, рассуждая об интеллектуалах только с позиции внешнего, постороннего, «не включенного», наблюдателя. В качестве самоназвания слово «интеллектуал» возможно для них, только если речь идет об интеллектуале нового типа, об интеллектуале будущего. Создается впечатление, что их собственная идентичность строится на противопоставлении интеллектуалам прошлого и настоящего, как «символический след и игра» значений старого слова, его новое качество, его «вторая степень». Наглядной иллюстрацией сказанного прозвучит определение, данное Мишелем Виноком:
«Во Франции интеллектуалами назывались люди, которые, приобретя известность благодаря своим работам в искусстве или ином виде творчества, использовали ее для того, чтобы привлечь внимание к значимым вопросам современности, прежде всего политическим, вступая в общественные дебаты, как это было во время дела Дрейфуса. Это коллективное движение выражалось в демонстрациях, публичных акциях, подписании обращений и петиций. Сейчас это несколько десятков человек, которые всегда присутствуют на радио и телевидении, имена которых звучат повсюду. Но легитимность их существования поставлена под вопрос, потому что, в отличие от интеллектуалов прошлого, таких как Сартр, Фуко и даже Бурдье, за которыми стояли большие сочинения, эти интеллектуалы известны исключительно благодаря их умению выступать перед телекамерой или на радио».
Как видно из этого определения, образ современного французского интеллектуала оказывается глубоко проблематизированным не только с точки зрения новаторов. Те, для кого трудно подобрать иное название, кроме «интеллектуал», отвергают всякую связь между собой и современными интеллектуалами, отрицая легитимность существования этих последних[55].
Такая позиция проявилась особенно отчетливо в ходе дебатов о конце интеллектуалов, многие темы которых, и в частности идея о неизбежности исчезновения интеллектуалов из современной общественной жизни Франции, приобрели большой отклик. Но прежде, чем перейти к обзору этих дебатов, следует сказать несколько слов о фигуре интеллектуала в истории Франции.
Слово «интеллектуал» поражает меня своей нелепостью. Лично я никогда не встречал интеллектуалов. Я встречал людей, которые пишут романы, и тех, кто лечит больных. Людей, которые занимаются экономикой и пишущих электронную музыку. Я встречал людей, которые учат, и людей, о которых я никогда не мог понять, чем они занимаются. Но интеллектуалов — никогда.
«Интеллектуал». За исключением haute couture et haute cuisine, какое слово в состоянии точнее передать «дух Франции», «французскость», определить неповторимую особенность французской культуры? На протяжении последнего столетия слово «интеллектуал» было синонимом уникальности Франции, секретом ее неповторимости, непереводимости и непревзойденности. Французская интеллектуальная жизнь — не сводимая к политике, но в то же время насквозь пронизанная ею, объединяющая разные сферы общественной жизни и в то же время не тождественная ни одной из них, публичное пространство, открытое для диалога разных форм культуры, — составляла важную часть представлений французов о самих себе и долго служила предметом национальной гордости. Сам факт ее высокой общественной значимости рассматривался как отличительная черта Франции:
«По сравнению, например, с США, — считает Пьер Нора, — во Франции есть огромный интерес к интеллектуальной жизни, которого просто нет в других местах. <…> До недавнего времени передачи типа „Апостроф“ собирали два — три миллиона человек. Такая огромная аудитория смотрела, как мессу, передачу, где писатели и интеллектуалы спорили друг с другом или рассказывали о своих книгах. Я не знаю равного этому ни в США, ни в других странах»[57].
Конечно, участие в публичных дебатах — удел немногих. Но — и в этом состояла важная особенность Франции — от образованных людей ждали участия в общественной жизни. Они должны были быть готовы «прозвучать» в публичном пространстве, привлечь к себе внимание, высказаться по политически значимым вопросам в качестве граждан. По словам Жака Ревеля, «во Франции каждый преподаватель истории, социолог и т. д. начиная с XIX века — это потенциальный интеллектуал, который стремится выступить в публичном пространстве вне академической сферы. И публичная сфера ждет его выступления».
Неповторимость французской интеллектуальной жизни очевидна даже тем, кто крайне скептически относится к интеллектуалам. Вот как живописует ее Люк Болтански:
«Главная особенность французской интеллектуальной жизни обусловлена ее географической концентрацией. Несколько лет назад ко мне приехал коллега из Принстона и спросил, с кем он должен здесь встретиться. И я ему пишу длинный список. Он смотрит на этот список с изумлением и говорит: „Но у меня не хватит не только месяца, который я буду во Франции, но и года для того, чтобы всех их повидать…“ — „Но ведь ваш отель находится на горе Св. Женевьевы? Все они работают в десяти минутах ходьбы от вашего отеля!“ Для американца это уму непостижимо, потому что, если ему нужно встретиться с коллегой из другого университета, он готовится к путешествию на самолете. Кроме того, сюда, в Париж, приезжают многие иностранцы. Не удаляясь от Пантеона дальше, чем на три километра, вы в состоянии вести полноценную интеллектуальную жизнь. Эффекты этого велики. Люди определяют себя по противопоставлению друг другу на основе интеллектуально-политической. Хорошо ли это? Когда я оптимист, мне кажется, что да, потому, что это создает напряжение. Во Франции, если вы возьмете интеллектуала и вышлите его из Парижа за три часа езды на ТЖВ в провинцию, — он умрет. У него будет все — море, вино, но он перестанет существовать».
Уникальность, которая приписывалась интеллектуалам на протяжении последнего столетия во французском обществе, позволила им считать себя преемниками аристократии, наследниками «национального благородства». «Прирожденные герцоги республики», «аристократы во граде», ставшие таковыми исключительно благодаря личным качествам и заслугам, — такими хотели бы и по сей день видеть себя даже те, кто понимает, что время интеллектуалов безвозвратно истекло.
«Я верю в то, что есть особая историческая традиция, которая делает феномен интеллектуала „франко-французским“ потому, что он связан с рождением демократии. Я думаю, что интеллектуалы продолжают играть роль аристократии, которая умерла при рождении демократии. И меня поражает тот факт, что слово „интеллектуал“ возникает во Франции во время дела Дрейфуса, а именно тогда, когда аристократия окончательно лишилась политической власти, которой она обладала до начала Третьей Республики. <…> И это тоже дополнительное обстоятельство, которое придает французским интеллектуалам ощущение аристократов во граде, давая им некоторые привилегии, свободу, право на особые отношения с властью, а также на особое отношение к материальной жизни и к деньгам. Отношения интеллектуалов с властью столь же сложные, как те, которые были у власти с аристократией»,
— размышляет на эту тему Пьер Нора.
Понятие «интеллектуал» в том смысле, в котором оно еще и сегодня продолжает употребляться во Франции, складывается во время дела Дрейфуса[58]. Эмиль Золя стал первым парадигматическим «воплощением интеллектуала». Общественное мнение Франции раскололось надвое после его знаменитого обращения «Я обвиняю», в котором автор выступил в защиту невинно осужденного капитана Дрейфуса. Антидрейфузары считали, что жизнь одного, пусть невинно осужденного, не стоит подрыва морального авторитета Франции и доверия общества к власти. Дрейфузары, объединившие вокруг себя интеллектуальный цвет Парижа тех лет (достаточно назвать Марселя Пруста, Шарля Пеги, Люсьена Эрра, Эмиля Дюркгейма, Клода Моне, Анатоля Франса), не преследовали политических целей. Отсутствие общей политической программы и идеологической платформы — характерная черта дрейфузаров. Их объединяло моральное чувство, идея сохранения принципов демократии и защиты личности от несправедливости общества. Важной составляющей дела Дрейфуса и тех разногласий, которые оно породило во французском обществе, стал вопрос о французском национализме и об антисемитизме. Возможно, именно это измерение дела Дрейфуса придает ему особую значимость и по сей день.
Аргументы антидрейфузаров строились вокруг идеи «органичности французской нации», которая подобна дереву, а индивид — листу на нем: нет ничего более страшного, чем ставить интересы листа выше интересов дерева. Органическая метафора — популярнейшая фигура националистического дискурса, вышедшая из-под пера Мориса Барреса, идеолога французского национализма, — требовала забвения интересов одного ради сохранения лица нации. Слово «национализм», возникающее как раз в эти дни под пером Шарля Марасса, заставляет видеть в нации единство крови, расовое единство, объединяющее только «урожденных французов». Интересы некоего Дрейфуса, отдельной личности, должны быть принесены в жертву интересам Французского государства, тем более что Дрейфус является не французом по крови, а евреем, «инородцем». Антисемитский дискурс о евреях как о людях без корней, пришедших во Францию для того, чтобы с помощью сионистского заговора либо подчинить себе страну, либо просто уничтожить ее, объединил в эти дни и правых националистов (таких, как Баррес), и даже некоторых социалистов. Участие Эмиля Золя в процессе Дрейфуса, бескомпромиссная защита интересов безвестного капитана популярнейшим писателем Франции, дает пример особого поведения, особой роли писателя в обществе. Понятие интеллектуала — признанного творца или мыслителя, способного поставить на карту свое общественное положение и свой авторитет ради торжества объективности и справедливости, морального арбитра по отношению к власти — рождается в ходе этой борьбы.
Однако такому «морально чистому» образу интеллектуала была суждена недолгая жизнь. Революция в России и рост коммунистических симпатий уничтожили иллюзии о моральной объективности интеллектуалов и превратили их в рупор политических партий. Очарованные идеями преобразования общества, одни стали певцами сталинизма, другие приветствовали нацизм. Соблазн радикальной политики в той или иной степени испытали интеллектуалы и других стран[59]. Те немногие, кто сохранил моральную и политическую свободу, превратились в одиночек, третируемых собратьями по цеху.
Осознание морального падения интеллектуалов было отложено до конца 70-х годов XX века. И после окончания Второй мировой войны, и после XX съезда КПСС авансцену общественной жизни Франции и Европы продолжали занимать политически ангажированные интеллектуалы — Жан-Поль Сартр, Альбер Камю, Симона де Бовуар, если назвать только несколько имен-символов. Их сменило то поколение интеллектуалов — Клод Леви-Стросс, Ролан Барт, Мишель Фуко, Пьер Бурдье, — которое сегодня считают последним.
В мае 2000 г. в Париже увидел свет юбилейный номер «Le Débat», приуроченный к двадцатой годовщине основания журнала. Номер открывала редакционная статья Пьера Нора, двадцать лет назад провозгласившего целью своего журнала возрождение интеллектуальной жизни Франции[60], озаглавленная «Прощание с интеллектуалами?». Дискуссия о месте интеллектуалов в современной жизни — точнее, о закате интеллектуалов, — которую многие восприняли скептически, стала важным событием в интеллектуальной жизни Парижа на рубеже веков, показав со всей отчетливостью, что интеллектуал перестал восприниматься французским обществом как идеальное воплощение «французского духа».
Почему в начале нового тысячелетия снова потребовалось понять, что такое интеллектуал, сохранился ли он и нужен ли он сегодня? Как случилось, что идентичность этого важнейшего персонажа французской истории и культуры истекшего столетия оказалась поставленной под вопрос? И не связан ли кризис идентичности интеллектуалов с современным кризисом социальных наук?
Прежде чем ответить на эти вопросы, напомним основные направления этой дискуссии и состав ее участников. В декабре 2000 г. в издательстве «Галлимар» была опубликована книга Режиса Дербе «I.F.» («Французский интеллектуал»), которая возобновила дебаты 80-х годов о месте и роли интеллектуала в обществе[61]. Вкратце аргументы Р. Дебре можно представить следующим образом. Великих интеллектуалов больше нет[62]. После смерти трех великих — Жан-Поля Сартра, Раймона Арона, Мишеля Фуко — не осталось никого, кроме эпигонов. В своей книге Дебре рисует коллективный портрет медиатических интеллектуалов, не сходящих с экранов телевизоров и передовиц газет. Их имена знают все, но, в отличие от великих интеллектуалов прошлого, на их счету нет ни выдающихся достижений, ни значительных теорий. Они абсолютно нелегитимны. Раньше интеллектуал был автором крупных работ (чаще всего философских), благодаря которым он приобретал авторитет и славу. Властитель дум, интеллектуал заставлял прислушиваться к своему голосу прежде всего потому, что люди смотрели на мир сквозь призму его идей. Те же, кто называют себя интеллектуалами и выступают в средствах массовой информации от их лица сегодня, приобрели известность исключительно благодаря своей фотогеничности и остроумию, но за ними не стоят ни самостоятельные теории, ни признание их выдающихся заслуг[63].
Книга Дебре спровоцировала ответ Ж. Жюльяра. По мнению Жюльяра, интеллектуалы во Франции переживают период обновления. До сих пор они никак не подходили под то определение свободного от партийных пристрастий и политически не ангажированного интеллектуала, каким оно сложилось во время дела Дрейфуса. Напротив, история первой половины XX в. заставила их встать под разные политические знамена. Попав под власть великих революционных иллюзий, став попутчиками коммунизма, они утратили независимость как морального суждения, так и мысли. Теперь, наконец, этот этап завершен, и интеллектуалы снова политически нейтральны, снова свободны. Как и век назад, они готовы выступать не от имени определенной политической партии, но во имя великих универсальных ценностей — справедливости, свободы, прав человека.
Позиции Пьера Нора и Мишеля Винока можно представить в виде еще одной точки зрения на судьбу французского интеллектуала. Оба автора указывают на утрату того особого места в обществе, которое занимал интеллектуал на протяжении последнего столетия. В своей статье «Зачем (до сих пор) нужны интеллектуалы?», опубликованной в посвященном дискуссии номере «Le Débat»[64], Мишель Винок выделяет три типа современных французских интеллектуалов, три парадигматические модели. Конечно, здесь мы встречаем уже хорошо знакомого нам медиатического интеллектуала, которого Винок называет «анонимным»: раз ничто не отличает достижения подобного персонажа от среднестатистического человека, то «все мы в равной мере являемся интеллектуалами». Другой тип интеллектуала — интеллектуал-интервенционалист. Эпигон интеллектуала-универсалиста, парадигматическим воплощением которого был Вольтер, а позже стал Великий Писатель, интервенционалист сегодня безуспешно пытается сыграть Сартра, Мальро, Камю… Он живет участием в публичных дебатах и старается высказывать свое мнение по любым вопросам современности, хотя его позиция не опирается на продуманную политическую или социальную программу и не исходит из оригинальной философской идеи. Его сочинения не делают его «властителем дум», играя скорее роль подчиненного, хотя и необходимого аксессуара его деятельности. Еще один тип — интеллектуал-специалист, изобретенный Фуко как антипод универсалиста. Он приобретает легитимность для участия в публичных дебатах не благодаря выдающимся философским или художественным произведениям, но именно в силу своей узкой профессиональной компетенции. Фуко приводил в пример Оппенгеймера, Винок называет несомненным продолжателем этой модели Бурдье[65]. Как видно из всего сказанного, если интеллектуал и может вообще рассчитывать на какую-либо социальную или культурную роль, то это отнюдь не роль учителя общества или морального арбитра — иллюзии Жюльяра не нашли отклика у других участников дискуссии.
Более того, по мнению и Винока и Нора, современное общество больше не нуждается в интеллектуале. Демократический строй предоставляет каждому возможность выступить в публичных дебатах и высказать свое мнение как благодаря множеству ассоциаций и неформальных объединений, так и благодаря развитию современных средств массовой информации. Следовательно, с одной стороны, отпала всякая необходимость в существовании интеллектуалов как привилегированной группы людей, говоривших от имени тех, кто не мог самостоятельно отстаивать свои интересы; с другой стороны, средства массовой информации стали орудием профанации дискурса интеллектуалов, заставляя их примеряться к потребностям и возможностям восприятия массовой аудиторией.
«Если интеллектуал — это тот, кто говорит от лица неспособных к самовыражению, защищая добро, красоту и справедливость, то чем больше людей услышат их слова, тем лучше. Казалось бы, появление средств массовой информации должно было создать уникальные условия для этого. Но в результате одни интеллектуалы стали отказываться от присутствия в средствах массовой информации, тогда как другие сделали это своей профессией. Проблема заключалась в том, что аудитория, с которой вынужден дискутировать интеллектуал, не всегда оказывается той, которой интеллектуал достоин»,
— считает П. Нора.
Медиатический интеллектуал, игрушка массового зрителя и средств массовой информации, лишенный собственного голоса и собственного лица, предстает как отрицание самой идеи интеллектуала.
Интеллектуалы (как в более узком французском смысле этого слова, так и в более расширительном и вместе в тем более международном его понимании)[66] по праву могут быть названы героями нашего времени. Анализ возникновения и развития этого социального слоя в других европейских странах обнаруживает четкие исторические параллели даже для столь уникального явления как французские интеллектуалы, указывая на его международный характер. При всех различиях этой группы в разных культурных контекстах, она играла сходную роль в обществе. Исчерпанность «великих нарративов» не могла не сказаться на судьбе интеллектуалов. Конец XX в. стал концом интеллектуалов как особой социальной группы и как особого способа вовлечения общества в публичное пространство.
…Интеллектуал все больше превращается в музейный экспонат. <…> Но, несмотря на это, интеллектуальная жизнь продолжается de facto…
Какова дальнейшая судьба интеллектуалов? Осталась ли у них хоть какая-то надежда на будущее? Варианты ответов на эти вопросы варьируются от крайне оптимистических до крайне скептических.
Мы уже знакомы с мнением Жюльяра, согласно которому интеллектуал, несмотря на свое более чем сомнительное прошлое, должен снова занять место морального арбитра в обществе. Однако такой оптимистический, хотя и несколько наивный ответ, способен удовлетворить немногих. Часть новаторов, не делающая различия между медиатизированными интеллектуалами и «интеллектуалами во второй степени», приветствует исчезновение интеллектуалов как прекращение профанации социальных наук.
«Конец интеллектуалов? А, это очень хорошо. Потому что, если интеллектуал, который не занимается ни подлинными исследованиями, ни созданием подлинной литературы, исчезнет, это будет отлично. Исчезновение людей типа Финкелькрота, Режиса Дебре… я не хочу сказать физическое, конечно… это будет очень хорошо. Потому что интеллектуалы — это те, кто говорит без права говорить. Они не имеют мандата — ни политического, ни научного, ни литературного… Исчезновение этих людей и их кризис мне отнюдь не помешает спать. Напротив, если социальные науки будут плохо работать, если не будет хороших рецензий в журналах, — это меня опечалит гораздо больше»,
— признается известный антрополог науки.
Другие поборники прагматического подхода гораздо меньше уверены в том, что судьба интеллектуалов и гуманитарного знания может столь радикально различаться, и поэтому выступают за более «мягкий» сценарий. В то же время они остро реагируют на попытки связать кризис социальных наук с кризисом интеллектуалов, полагая, что новая парадигма позволит преодолеть кризис и что речь идет не о распаде социальных наук, но об их «реконструкции».
Несмотря на пессимистические прогнозы, интеллектуал продолжает рассматриваться в качестве неотъемлемой части современной французской культуры. Могут меняться отдельные способы концептуализации этой группы, но она сама кажется незыблемой, как гора.
«Я не верю в конец интеллектуалов. Есть просто модные слова — конец того, этого, конец истории, конец иллюзии. Это — заголовки для газет. Была также мода на „рождение“, на „изобретение“. Было „изобретение гор“. В самом деле, горы были изобретены как ощущение гор, как способ отношения к ним, как объект познания, туризма и т. д. Но это не горы были изобретены, а отношение к ним. Если речь идет о конце интеллектуалов в смысле „группы давления“ и т. д., то это означает конец того определения группы, которое она получила в конце XIX в. во время дела Дрейфуса. Хорошо, признаем, что эта социальная и культурная группа, особым образом осознанная, опирающаяся на те или иные институты, организованная вокруг определенных дебатов, имела начало в истории. Но я подозреваю, что когда речь идет о конце, то имеется в виду конец определенного понятия в той же степени, в какой может идти речь о конце гор. Конец гор не означает, что некуда будет поехать кататься…»
— такова точка зрения Мориса Эмара.
Парадоксальным образом даже тем, кто поставил вопрос о конце интеллектуалов, трудно расстаться с этим дорогим их сердцу персонажем. В итоге и П. Нора, и М. Винок полагают, что интеллектуал, приговоренный ими самими к исчезновению, не может сгинуть без следа, что у него, несмотря ни на что, должна сохраниться какая-то роль в современном мире.
«Интеллектуал должен быть, прежде всего, мыслителем, тем, кто наделяет смыслом мир, находящийся сегодня в состоянии полной неуверенности и неопределенности, мир, у которого нет никакого подлинного проекта будущего. Его задача — придать смысл и значение происходящему. Но вопрос о будущем интеллектуалов остается крайне сложным. Во французской традиции нового времени, традиции, восходящей к эпохе Просвещения, люди пера, люди пишущие всегда играли важную моральную роль в обществе. Вопрос заключается в том, следует ли считать законченной и эту традицию тоже?»
— с горечью вопрошает Мишель Винок.
С точки зрения Нора, основной вопрос, который сегодня должен волновать интеллектуала, — это вопрос о том, что гарантирует сосуществование разных социальных и политических групп сегодняшнего демократического общества. Несмотря на то что интеллектуал не подготовлен для этого специально, он «должен думать о проблемах демократии, которая одержала победу формально, но не на деле».
Оливье Монжен, другой активный участник дискуссии, тоже не мыслит будущее без фигуры интеллектуала, хотя, по его собственному убеждению, таковой фигуры уже не существует. Характерно, что в послесловии ко второму изданию своей книги «Лицом к скептицизму» Монжен не может определить, в чем состоят особенности того «третьего типа интеллектуала», который не является «ни политическим пророком вчерашнего дня, ни специалистом, замкнутым в себе самом»[68] и который должен прийти на смену современным интеллектуалам. Автору остается лишь утверждать, что интеллектуальная жизнь продолжается… без интеллектуалов! Живут журналы, сохраняя свой вес и свою аудиторию, несмотря на конкуренцию со средствами массовой информации и Интернетом… Интеллектуалов нет, но интеллектуальная жизнь «сохраняется de facto»[69].
Этот парадокс требует объяснения. Роль интеллектуала будущего или интеллектуала нового поколения выглядит не просто размытой — ее не удается определить из-за отсутствия самой общей идеи о том, какой она может быть. Крайне расплывчатое представление участников дебатов о том, что сегодня является достойным поприщем для деятельности интеллектуала (если оставить в стороне ностальгические проекты реанимировать его «славное прошлое»), указывает скорее на нежелание поверить в собственный прогноз о конце интеллектуалов, чем на ясное видение перспективы развития этого социального типажа. Нечеткие контуры образа «подлинного интеллектуала» имеют крайне мало общего не только с современными интеллектуалами, но и с интеллектуалами прошлого, его задачи в современном обществе тоже предельно неопределенны. Не потому ли миссия интеллектуала кажется исчерпанной, что перемены, переживаемые обществом, не укладываются ни в какие привычные представления?
Единственным легитимным амплуа, в котором сегодня может выступать — и уже действительно выступает — интеллектуал, остается роль исследователя-эксперта. Она возвращает размышления к модели специалиста в области социальных наук, который высказывается по вопросам своей узкой компетенции. Здесь как будто происходит смычка между представлениями новаторов и «продолжателей дела» интеллектуалов. Неужели единственным прибежищем французских интеллектуалов даже в Париже станет узкий профессионализм социальных наук, и в будущем их ждет печальная участь американских собратьев — «нейтральных экспертов», скучающих на университетских кампусах?
Я не принадлежу к числу пессимистов. Например, я не считаю, что социальные науки отсутствуют в публичной, интеллектуальной жизни, — достаточно назвать социологию семьи или биоэтическое право.
Последним оплотом интеллектуалов становится амплуа эксперта — специалиста в области социальных наук. Эта реалистичная и конкретная миссия призвана вернуть им былую легитимность и респектабельность. Посмотрим, как исследователи в области социальных наук сегодня справляются с этой ролью.
Поколебленная за последние двадцать лет вера в то, что социальные науки нужны современному обществу, находит себе опору в идее о необходимости экспертизы по различным вопросам общественной жизни. В ней отражается нерешительное и противоречивое переосмысление социальных задач и роли гуманитарного знания в современном обществе. У всех на устах оказывается несколько примеров, призванных убедить в том, что положение экспертов естественно для представителей социальных наук и что именно в этом и надлежит видеть их новое предназначение.
Один из примеров — участие социологов в бурных обсуждениях нового закона о браках во Франции[70], рассматриваемое как парадигматический пример той роли, которую должен играть эксперт. Социолог семьи Ирен Тери, изучающая множественные семьи и отношения между их членами, возникающие в результате многочисленных новых браков супругов, уже имеющих детей, внесла большой вклад в эти дебаты. Она была приглашена войти в качестве эксперта в правительственную комиссию по вопросу о принятии закона и оказала влияние на его окончательную редакцию[71]. Примеры участия социологов в решении острых социальных вопросов можно было бы умножить.
Биоэтика оказывается другой сферой крайне острого общественного интереса, требующей от социальных наук, по выражению Жака Ревеля, «технической экспертизы». Разработка законодательства о клонировании в развитых европейских странах, в том числе во Франции, часто происходит с привлечением законодательными инстанциями для консультаций исследователей из разных сфер, например биологов или социологов. Право социальных наук на существование, поставленное под сомнение двадцатью годами их непрерывного кризиса, кажется восстановленным.
Итак, речь идет о технической экспертизе в точном смысле этого слова, когда интерес к определенному и достаточно случайному (с точки зрения внутренней логики развития самого социального знания) явлению непосредственно определяет предмет будущего исследования. При этом представления эксперта о значимости и статусе обсуждаемого явления, а также его моральная, политическая и т. д. оценка происходящего не имеют решающего значения и в пределе могут быть вынесены за скобки. Характерно, что с таким распределением ролей согласны, как мы видели, и интеллектуалы, и «работники социальных наук».
Однако можно привести и другие примеры, которые заставляют гораздо осторожнее высказываться не только о способности социальных наук ограничиться ролью «объективного эксперта», но и об их желании взять на себя эту роль[72]. Речь идет об участии историков в процессах над нацистскими преступниками, происходивших во Франции в середине 90-х годов[73], в ходе которых историки ощутили себя в новой и непривычной роли экспертов, владеющих документальным знанием о прошлом, в частности о коллаборационизме. Им пришлось превратиться из «исследователей» в «свидетелей», вынужденных предоставлять обвинению дополнительные косвенные улики, а иногда и прямые доказательства виновности (или невиновности) обвиняемых. Попав в центр общественного внимания (а интерес французского общества и средств массовой информации к процессам был огромным), историки были вынуждены высказываться по поводу болезненной и актуальной политической темы.
Многие сочли, что от историков в этом случае потребовалось больше, чем от них можно было бы ожидать как от профессионалов. Этот аргумент послужил поводом для некоторых из них отказаться от участия в процессах в качестве экспертов[74]. Превращение историков-профессионалов в экспертов натолкнулось, таким образом, на неожиданные трудности, связанные с нежеланием историков покинуть уютную атмосферу академической нейтральности, выйти за пределы замкнутого профессионального сообщества с его привычными требованиями. Вместе с тем, по словам Франсуа Артога, история сегодня интересует общество только постольку, поскольку она касается актуальных вопросов современности.
На пути социальных наук к роли объективного, компетентного и независимого судьи встают и другие трудности. По свидетельству многих моих собеседников, исследователи, становясь экспертами, вовлекаются в те же отношения со средствами массовой информации, что и медиатизированные интеллектуалы: они также сталкиваются с необходимостью крайне упрощать, вульгаризировать свой дискурс в угоду публике и с давлением публики на выбор предмета исследования. По меткому выражению Люка Болтански, роль социальных наук теперь сводится к роли посредника, чья социальная и интеллектуальная функция — «озвучивать» дискуссию, но отнюдь не определять ее предмет — оказывается крайне схожей с ролью ведущего телепередачи:
«Огромная часть социологии, которой занимаются в университетах, — это прикладная социология, огромные лаборатории, которые существуют благодаря локальному муниципальному финансированию. Социологи превратились в таких посредников, которые делают то же, что менеджеры, или же то, что делают журналисты, а именно озвучивают дебаты в средствах массовой информации. Это не очень интересно интеллектуально, но это имеет достаточно большое социальное значение. Аналогична и роль психологов, которые занимаются решением конфликтов в муниципалитетах».
Способна ли роль эксперта стать панацеей для социальных наук? Как влияет она на положение социальных наук в обществе и каковы ее последствия для их идеологического проекта? Ибо амплуа эксперта присущи внутренние противоречия, идущие вразрез с устоявшимися представлениями о социальных науках.
Мы уже упоминали о том, что роль эксперта не предполагает свободу выбора сюжета, по которому ему предстоит высказаться. Исследовательская программа навязывается эксперту обществом, формулируется в «социальном заказе». Вот как понимает эту проблему Франсуа Артог применительно к истории:
«Особенность современной ситуации состоит в том, что историк больше не является хозяином положения. Не он определяет вопросы, не он фиксирует повестку дня. Что ему делать? Вернуться в Сорбонну и сказать себе: „Я буду заниматься чистой наукой“? Может ли он это сделать? С другой стороны, как и на каких условиях он может выступать в публичной дискуссии, не превращаясь просто в эксперта или просто в журналиста? Он разрывается между разными амплуа — журналиста, свидетеля и судьи».
Несколько неприятных для социальных наук следствий вытекает из такого положения дел. Действительно, если не сами социальные науки выбирают те вопросы, на которые они должны дать ответ, а вся научная проблематика определяется конъюнктурой общественной жизни, то объективность их подхода неизбежно оказывается под сомнением. В самом деле, больше не всеобъемлющий метод социальных наук и их внутренняя логика позволяют отличать важные сюжеты от сиюминутных. Напротив, весь выбор исследовательской программы подпадает под власть общественных настроений, пристрастий и фобий. Позиция эксперта принципиально изменяет положение исследователя: он должен находиться в постоянной готовности ответить на чужой вопрос, сохраняя при этом видимость полной независимости.
Слово «эксперт» спасает будущее социальных наук только до тех пор, пока мы безропотно отдаемся во власть иллюзии. Ибо оно ассоциируется с представителем «точных наук» — физиком, математиком, инженером или биологом, т. е. с тем, кто наверняка обладает «объективным знанием». «Научная беспристрастность», «открытие законов», «познание истины» — эти обломки наивного сциентизма 60-х годов — могут только имплицитно присутствовать в идее экспертизы, потому что попытки эксплицитно отстаивать их сегодня, исходя из традиционных способов зашиты идеи объективности, основательно скомпрометированы. Образ эксперта, возникший из отрицания «великих нарративов», связан с идеей фрагментарного знания, которая плохо укладывается в обычное понимание научности. В то же время сама идея объективности и есть один из тех «великих нарративов», спастись от распада которых должна была помочь социальным наукам сомнительная панацея экспертизы.
В своей научной деятельности в полном смысле этого слова историк адресуется к публике, состоящей из специалистов в данном домене. Только это сообщество ученых способно признать или отвергнуть то новое знание, которое он предлагает, и только после этого новое знание может, благодаря преподаванию, стать достоянием широкой публики.
Предложить новое обоснование объективности познания было бы вполне достаточным, чтобы вернуть социальным наукам их былое место в обществе. Но на чем может основываться идея объективности?
Распространенная среди новаторов точка зрения состоит в том, что новым фундаментом объективности социальных наук может стать распознание истины сообществом экспертов, подлинными профессионалами своего дела. Замкнутость профессиональной среды, куда нет доступа непосвященным, соблюдение чистоты рядов — такова позиция, которую исследователи должны занимать по отношению к публике. Именно так, например, историки-новаторы обосновывают «новую концепцию научности истории» в надежде вернуть этой дисциплине право считаться наукой[76]. По мнению Ж. Нуарьеля, вместо того чтобы искать эпистемологическое обоснование научности истории, надо обратиться к истокам исторической профессии. Отправным пунктом его рассуждений является отрицание идей современных «историков-релятивистов», которые считают, что нельзя обнаружить никакого несомненного теоретического критерия научности истории и потому делают вывод о кризисе исторического познания. Согласно Нуарьелю, такой критерий есть: истина устанавливается коллективом «компетентных исследователей»:
«При таком определении исторической науки вопрос исторического суждения занимает центральное место, потому что познание не может считаться истинным, кроме как при условии признания его таковым компетентными исследователями»[77].
Это обоснование объективности выглядит тем более соблазнительным для спасителей социальных наук, что оно берет свои истоки в идее социального характера репрезентаций.
Связь понятий коллективной истины и объективности вызывает ряд вопросов. Распознание истины профессиональным сообществом возможно только в том случае, когда имеется гарантия объективности ее членов. Конечно, можно, вслед за X. Патнэмом, положиться на научную честность коллег и встать на позиции «умеренной объективности». Однако в истории, особенно последнего столетия, найдется немало разочаровывающих примеров. Достаточно вспомнить о том, как работал принцип коллективной ответственности за истину в советской историографии или в суждениях западных «попутчиков» радикальных движений, свободных от идеологического насилия со стороны государства, чтобы усомниться в тождественности коллективной истины и объективности. К аргументу Манхейма об особой социальной природе интеллектуалов, делающей их свободными от идеологических пристрастий, казавшемуся вполне наивным и в середине XX столетия, в наши дни тем более трудно относиться всерьез. Независимость суждений интеллектуалов по поводу политически актуальных тем нуждается в более весомых обоснованиях. Хотя вполне возможно, что сегодня попытка найти опору понятию «объективность» в коллективном суждении остается единственным способом продлить его жизнь.
Автономность общины экспертов выступает гарантом сохранения научности для большинства новаторов, будь то социология оправдания Болтански — Тевено или аналитическая философия, антропология науки или когнитивные науки. Отрицание «глобальных схем» предшествующего этапа толкает к формулировке конкретных, узких, специальных исследовательских задач. Потребность в технической терминологии и специализированной проблематике возводится в исследовательский принцип. В результате дистанция между новаторскими направлениями и читателем-неспециалистом грозит стать непреодолимой. Аутизм предстает неизбежным следствием исследовательской программы новаторских школ.
Глубина разрыва между социальными науками и обществом была очевидна уже в период складывания прагматической парадигмы. Вот как передает эту атмосферу середины 90-х годов, летописец парадигмы Ф. Досс:
«Согласно представлениям, господствующим сегодня, французская интеллектуальная сцена кажется разделенной на два противоположных поля: с одной стороны, несколько медиатизированных философов, мнение которых без конца спрашивают по самым различным вопросам, и, с другой стороны, абсолютно автономная община исследователей, все более замкнутая, занятая обсуждением технических деталей и неспособная найти язык, который позволил бы заинтересовать их исследованиями общество и вовлечь самих исследователей в общественные дебаты»[78].
Помочь социальным наукам покинуть «башню из слоновой кости»[79] уже в эпоху складывания прагматической программы представлялось одной из ее важнейших задач. Но добровольный уход от мира длится и по сей день, а профессиональный жаргон и причудливость проблематики, понять которые можно, только приобщившись к традиции и истории данного направления[80], по-прежнему не способствуют росту популярности зачастую весьма оригинальных идей новаторов. Такая ситуация заставляет критиков (среди которых не последнее место занимают медиатизированные коллеги) говорить об аутизме социальных наук как о тяжелом симптоме, предвещающем их скорый конец. Даже Э. Винь, горячий сторонник прагматической парадигмы, не может не признать, что все возрастающая специализация словаря новаторов ведет к падению читательского интереса и негативно сказывается на количестве продаж[81], позволяя «эссе», этому «низкому жанру», отвоевывать читателя у «подлинной науки».
Принятие роли эксперта не только не решает проблем новой идентичности и легитимности социальных наук, но лишь обостряет сложившиеся противоречия. Эта роль заставляет возрождать устаревший интеллектуальный пафос ради сохранения видимости объективности и претензий на знание научной истины в период кризиса научности и утраты веры в объективность. Она требует замкнутости профессиональной среды и оторванности от мира как условий объективности познания в эпоху, когда общество готово утратить остатки интереса к социальным наукам. Объективности затворника-эксперта противоречит другая составляющая той же роли, а именно необходимость участвовать в публичных дебатах по вопросам, интересующим общество, но глубоко безразличным с точки зрения «фундаментальной науки». Положение эксперта предполагает медиатизацию социальных наук, которую многие исследователи, в том числе и новаторы, воспринимают как серьезную угрозу для своей научной работы. На сегодняшний день амплуа эксперта создает и исследователям социальных наук, и интеллектуалам гораздо больше проблем, чем помогает решить.
Превращение экспертизы по отдельным вопросам в главную задачу социальных наук не только требует решительного пересмотра их идеологической программы, но и ставит под сомнение их интеллектуальную идентичность. Социальные науки возникли как идеология интеллектуалов, обосновывая право последних на превращение в новую общественную группу, которой удалось навязать свои ценности и интересы обществу[82]. Неотъемлемой частью этой идеологии стала идея преобразования общества[83]. Именно вера в способность избавить общество от его пороков давала право социальным наукам врачевать его недуги; способность ответить на вопрос «Что нужно для совершенствования общества?» являлась главным гарантом их неизменной популярности, политической значимости, условием sine qua non их легитимности. Исчерпание революционной идеологии и прогрессистской уверенности в будущем, кризис объективности социального знания, выразившиеся в кризисе функционалистских парадигм, разрушили эти базовые уверенности, лежавшие в основании социальных наук. Без идеи управляемости социальных процессов, без идеи общественного прогресса, идущего благодаря накоплению знания о социальной реальности, наконец, без идеи поиска и воплощения в жизнь наилучшего общественного устройства — что останется от проекта социальных наук? Более не способные излечить общество от социального зла и указать путь к совершенному социальному строю, они рискуют полностью утратить свое право на существование.
Получается, что одним из препятствий на пути выхода социальных наук из кризиса является распад идентичности исследователя и интеллектуала. Не отсутствие переводов, не незнакомство с шедеврами другого континента, а радикальный слом представления о том, кто такой исследователь и интеллектуал и в чем состоит его роль в обществе, превратили поиск парадигм в безнадежное предприятие.
Конечно, было бы неверно пытаться свести все очевидные интеллектуальные трудности, встающие сегодня перед социальными науками при попытках объяснить окружающий мир, к проблеме идентичности «научной интеллигенции», к вопросу ее социального статуса или ее неспособности осознать свое место в меняющемся мире. Помимо социальных и институциональных факторов, подточивших древо познания общества, новые интеллектуальные условия ведут к исчезновению прежних практик, более или менее успешно существовавших на протяжении последних двух столетий.
Интеллектуальный кризис, частью которого стал распад идентичности интеллектуала, сопровождался проблематизацией социальных ролей и форм социальной организации академической среды. Поэтому внутренняя логика новых подходов и борьба стратегий саморепрезентации тесно переплелись между собой. Падение престижа интеллектуалов было сопряжено с появлением противопоставленных им академических стратегий. Новаторы, как мы видели, превратили отрицание интеллектуалов в важную черту своего самосознания. В отличие от интеллектуалов, претендующих на знание глобальной истины, равно применимой к различным сферам жизни, новаторов раздражает стиль «великого повествования». Предметы, которые их интересуют, весьма конкретны и прагматичны, а методы, которые использует большинство из них, приводят к легко верифицируемым результатам.
Но критика, которую адресовали интеллектуалам новаторы, основывалась на отрицании не столько медиатизированных интеллектуалов, сколько интеллектуалов «вообще». «Я не считаю себя интеллектуалом. Я — исследователь в области социальных наук или научный работник. Пьер Нора — это интеллектуал, Мишель Серр — это интеллектуал, но мы, мы работники, интеллектуальные труженики. Я презираю слово „интеллектуал“» — этими словами антрополога науки, пожелавшего остаться неизвестным, можно резюмировать их отношение.
Как мы уже видели выше, интеллектуал воплощает, с точки зрения новаторов, легкомысленное и безответственное отношение к творчеству и познанию, а главное — к социальным наукам, и является виновником того плачевного положения дел, в котором оказались социальные науки после краха великих парадигм. Кризису парадигм интеллектуалов новаторы решили противопоставить ряд оригинальных подходов. И хотя прагматическая парадигма далеко не всеми была воспринята как возможный выход из кризиса, ее неудача как массового движения не ослабила породившего ее пафоса. Она указала путь, по которому смогли двинуться и другие желающие спасти социальные науки, независимо от их отношения к прагматизму, когнитивным наукам или социологии оправдания.
Выход из кризиса, который предложили новаторы, возвращал к истокам, с которых началась бурная история социальных наук, ставшая историей интеллектуалов.
Идеи преодоления кризиса и обновления социальных наук, которые предлагают новаторы, позволяют оценить особенности атмосферы «после интеллектуалов» и задуматься о сценарии дальнейшего развития социальных наук. Среди этих идей важное место занимает представление, что социальные науки лишь незначительно отличаются от естественных наук в том, что касается их научности или точности. «Естественность» социальных наук возводится в принцип, становится исследовательским кредо. Так, согласно Ж. Нуарьелю, по мнению которого идеал исторической науки остался в историографии времен Третьей Республики, историю надо рассматривать как науку даже не потому, «что она подчиняется тем же теоретическим принципам, которые управляют любой наукой, но потому, что она организована в практическом плане как естественная наука»[84]. Представление о том, что конструирование объекта познания и система доказательств в гуманитарном знании подчиняется тем же законам, что и в естественных науках, иными словами, что между этими типами познания нет непреодолимой пропасти ни с точки зрения метода, ни с точки зрения предмета, является одной из важнейших идей творчества Бруно Латура. Тексты новаторов не случайно пестрят такими понятиями, как «полевые исследования», «лаборатория», «переносчик влияния». Тяга к использованию этих метафор, призванных укрепить уверенность в реальности изучаемого объекта, столь же несомненную, как и у материальных явлений природы, проявляется даже у историков-новаторов. Коллективный стиль исследовательской работы в «лаборатории» служит дополнительным доказательством объективности добытых результатов, а иногда, как мы уже видели, способен перерасти в главное условие поиска истины.
Эмпиризм органично входит в число средств борьбы с кризисом, предлагаемых новаторами, а эмпирическое наблюдение рассматривается как главный метод познания.
Необходимое орудие работы когнитивных наук, основанных на эксперименте, наблюдение начинает восприниматься как важнейший элемент гуманитарных исследований[85].
Материализм обычно сопровождает эти сциентистские устремления. Надо заметить, что откровенный идеализм не поощряется во французской академической среде, что связано и с сильной антиклерикальной традицией, и с «марксистским прошлым» многих французских интеллектуалов. Обвинение в идеализме и сегодня, несмотря на спад влияния марксизма, способно пригвоздить коллегу к позорному столбу. Но до недавнего времени крайний материализм тоже выглядел неподобающим: его укоренению мешали свойственный многим направлениям исследований интерес к ментальности и конструктивизм[86]. Напротив, убежденность в материальной природе изучаемого явления наложила глубокий отпечаток на ряд подходов прагматической парадигмы. Поскольку вся программа когнитивных наук основывалась на стремлении изучать сознание как материю, они предпочитали пользоваться естественно-научными методами[87]. Может быть, секрет популярности когнитивных наук в Париже в последнее десятилетие отчасти объясним тем, что они претендуют на роль посредника между гуманитарными и естественными науками, предлагая модель «естественно-научного» отношения к гуманитарному знанию?
Активные проводники идей прагматической парадигмы из когнитивных наук остро сожалеют о неспособности коллег, занимающихся науками социальными, до конца проникнуться их материалистическим пафосом.
«Исследователи в области социальных наук, к сожалению, обладают дуалистическим видением, а именно, что социальные науки и естественные науки не принадлежат к одному миру. Они считают, что диалог между ними невозможен, за исключением нескольких специальных областей, таких как искусственный интеллект. Они считают, что нет связи между реальностью физической и социальной. Конечно, нельзя пытаться редуцировать социальную сферу к физической, но нельзя также отрицать наличие связей. Почему социальные науки остаются настолько закрыты для естественных наук, я не знаю. Например, взять Жана-Пьера Шанжо. Он очень интересный человек, но социальные исследователи с ним не хотят ничего обсуждать, потому что он интересуется нейронами. Но он также интересуется моралью, живописью… Конечно, для этого диалога сегодня не очень подходящие условия. Сказать „надо быть материалистами“ еще не значит убедить людей»,
— рассуждает Бернар Конен.
Нужно учесть, что главное в модели познания, предложенной Шанжо и его коллегами, состоит в представлении о мышлении как о цепи электрических зарядов, приводящих к возбуждению нейронов головного мозга. Мозг рассматривается как суперкомпьютер, где нейроны выполняют функцию микропроцессоров. Поскольку обнаружение связи работы нейронов с гормональной системой привело Шанжо и его сотрудников к построению модели мозга-гланды, которая выделяет в виде химических молекул человеческие эмоции, некоторое замешательство со стороны коллег — представителей социальных наук становится более понятным. О крайности материализма, исповедуемого новаторами — представителями когнитивных наук, позволяет судить следующее высказывание Бернара Конэна[88]:
«Я хочу сказать вам вещь, которая может показаться идиотизмом. Мы все являемся приматами. 94 % ген мы делим с шимпанзе, но у нас больше нейронов. Мы приматы, но мы делаем историю приматов, а именно историю культуры. Важно попытаться воссоздать картину физической и культурной эволюции, потому что в определенный момент фактор культуры начинает играть важную роль в естественном отборе».
Что касается аналитической философии — другого источника вдохновения прагматической парадигмы, — то она, при всем многообразии ее современных версий, продолжает считать логику главным инструментом своего анализа[89]. Потребность видеть в естественных науках модель для социальных наук, как в интеллектуальном, так и в институциональном плане, модель, всякое отклонение от которой ведет к упадку, выглядит само собой разумеющейся для многих представителей аналитической философии.
Стремление подчеркнуть сходство гуманитарных исследований с естественными науками, утвердить материальность их предмета становится особенно понятно, если вспомнить, что подавляющее большинство новаторских поисков берет свое начало в тесных контактах с естественными науками. Так, например, Тевено начинал как экономист и статистик, Жан-Пьер Дюпюи — как физик, Ален Дерозьер — как статистик и т. д. Другие, как Бруно Латур, выбирают естественные науки в качестве своего предмета (например, изучение технических инноваций).
Но все перечисленные выше средства борьбы против кризиса социальных наук не окажут, по мнению новаторов, никакого действия до тех пор, пока не будет принято главное лекарство. Преодоление кризиса социального знания лежит на пути возрождения реализма. «Реализм возвращается, как кровь через множество сосудов, пришитых умелыми руками хирурга… После того как мы прошли этим путем, никто больше не сможет задать этот дикий вопрос „Верите ли вы в реальность?“ — во всяком случае, его не смогут задать нам!» — поэтически формулирует задачу возвращения реальности предмету социальных наук Б. Латур в книге «Надежда Пандоры»[90], которую он посвятил решению этого нелегкого вопроса.
По мнению новаторов, господство структурализма привело к тому, что конструктивизм (представление о том, что социальная реальность является конструктом сознания, и в первую очередь языка) вытеснил понятие реальности на периферию интересов социальных наук. Фраза «фактов не существует», по словам Раймона Арона, «встречалась весьма благосклонно» в Париже 70-х годов. Потребность реставрировать реализм прямо связывается Л. Тевено с отказом от структуралистских понятий:
«Мы не хотим, чтобы язык был единственной реальностью, — следовательно, встает вопрос о понятии блага и о реализме, которые были отвергнуты конструктивизмом. Единственный реализм, который сохранялся в рамках структурализма, был социальный реализм, образованный наложением повествования и интерпретации, что есть слабая форма реализма. Одной из главных проблем этого направления (структурализма. — Д.Х.) было то, что он отбросил реализм и углубил разрыв с естественными науками».
В центр проекта возрождения реализма попадают два понятия-близнеца — «предмет» и «нелюди» (nonhumains). Начнем с первого из них. «Предмет» вводится Тевено и Болтански как элемент в системе социальных связей, как важная материальная составляющая мира людей[91]. Это понятие должно помочь решительно размежеваться как с социологией Бурдье, где предметы выступают преимущественно как носители символических значений, так и с традицией экономической теории, согласно которой предметы способны быть только орудиями обмена или носителями цены.
«Что касается предметов, то мы отказываемся видеть в них только безразличную опору для символического инвестирования субъектами, для которых эти предметы в свою очередь не представляют ничего, кроме способа выразить свою принадлежность к группе или… зафиксировать социальное отличие»[92].
Предметы наделяются материальной силой, властью и влиянием. Они становятся основой, на которую опираются суждения о моральных порядках и с помощью которой реализуются доказательства величия[93]. Понятие «предмет» позволяет авторам создать «динамический реализм», который совмещает «работу по конструированию и реальность без сведения ее к чистому согласию чувств, локальному и подвижному»[94]. Предметы выступают в качестве непосредственных сгустков реальности, отсылка к которым должна помешать усомниться в ее существовании. «Предметная реальность» постулируется в качестве исследовательского диспозитива, того единственного и главного плана, на котором разыгрывается социальное действие[95]. Таким образом социологи-новаторы рассчитывали подорвать представление о чисто символическом характере нашего мышления и показать реализм наших репрезентаций.
В весьма сходных целях Латур вводит в свою антропологию понятие «нелюдей», к каковым причисляются предметы, традиционно именовавшиеся научными фактами или артефактами. Установление «принципа симметрии» (где противопоставление «природа и общество», равно как и противопоставление естественного и гуманитарного знания признается ложным) приводит к появлению понятия «социоприроды», в рамках которого границы между людьми и нелюдями растворяются, уступая место сетям, основанным на их взаимодействии. Прослеживая трансформации природных явлений или предметов в артефакты и факты науки, Латур приходит к выводу, что он получил новый предмет, — как если бы попытка зафиксировать этот переход была способна предотвратить размывание реальности вещи в процессе рефлексии, в процессе ее конструирования наукой. Таким образом, по мнению Латура[96], ему удается снять оппозицию природы и общества, мира и мышления, попутно решая наболевший вопрос о социальной реальности как конструкте, противопоставленном природе. Иными словами, представление о континууме между природой и ее восприятием призвано уничтожить эпистемологический барьер между материей и сознанием и интегрировать материю в процесс мышления.
Как видим, оба понятия — и предмета, и нелюдей — нацелены на решение одной задачи: с их помощью пытаются не только «непосредственно взять подлинную реальность» (к чему долго и безуспешно стремились социальные науки), но и примирить реализм с глубоко укорененным в сознании исследователей конструктивизмом. Создать компромисс, который позволял бы, не скатываясь к вульгарному материализму, признать, что предмет социальных наук может быть непосредственно дан нам в ощущении, — такова была задача, решению которой были призваны служить эти понятия.
Но новаторы не ограничились этим обновлением понятийного словаря ради возвращения реализма социальным наукам. Латур вводит понятие сети, которое интегрирует в себя людей и нелюдей и противостоит идее структуры, а также интеракционизму в социологии[97]. «Сеть» и вправду выглядит гораздо более эластичной и гибкой, чем «структура», хотя их сходство не исчерпывается тем, что они являются пространственными метафорами[98]. Идея сети призвана преодолеть структурализм при сохранении прежних, макросоциальных, целей и задач исследования, претендующего на открытие нового всеобъясняющего метода.
Помимо идеи сети бороться за реализм социальных наук помогает Латуру понятие «фактиш»: рожденное из комбинации слов «факт» и «фетиш», оно рассматривается как орудие, позволяющее снять оппозицию конструкта и реальности. Такие понятия-гибриды едва ли могут иначе, чем метафорически, решить проблему социальной реальности. Торжество нового, полнокровного, несомненного реализма, восстановленного, по мнению Латура, в своих правах благодаря всем этим ухищрениям, находит свое лирическое выражение в «Надежде Пандоры»: «Теперь (благодаря обнаружению нелюдей и их возвращению в социальные науки. — Д.Х.) у нас опять появилось ясное понимание того, в каком смысле мы можем сказать, что слова обладают референтом в реальности и что наука способна постигать сами вещи»[99].
В социологии оправдания поиск нового реализма оказывается еще более радикальным. В центре внимания Болтански и Тевено находится действие. Как это и естественно для критики структурализма, речь идет именно о сознательном действии субъекта, противопоставленном отрицанию свободы воли и рационального выбора в «философии подозрения» предшествующего этапа. Действие рассматривается в контексте конкретной ситуации — преимущественно конфликта или кризиса, который вынуждает социальных актеров эксплицитно описывать и оправдывать свои поступки[100]. Модели оправдания и достижения компромиссов социологи называют «градами» или принципами справедливости, апелляция к которым находится в центре социальной драмы. Потребность в построении системы доказательств, а также в анализе ситуации сближает представления субъектов действия и работу исследователя-социолога, благодаря чему последнему оказываются даны, так сказать, «в чистом виде» описания социального действия. По убеждению соавторов, эти описания не являются конструктом, созданным исследователем с помощью особого метода, а прямо взяты из социальной реальности. Следовательно, они имеют объективную ценность и могут служить непосредственной основой для научного анализа. Социальная реальность становится неотъемлемой частью научного дискурса. Субъекты сами создают «объективную дистанцию по отношению к ситуации» и предполагают существование истины[101]. Родственность теорий агентов социального действия с научными теориями создает континуум между наукой и социальным действием, снимая их оппозицию[102].
С точки зрения Лорана Тевено, современные социальные науки не могут дать ответ на вопрос о том, как люди связаны с предметами и какие формы реализма описывают эти связи[103]. Поэтому требуется начать исследование форм реализма:
«Давайте с этой целью продолжим то намеченное выше смещение, которое начинается с рамок исследовательского понимания и идет вплоть до рамок понимания самого актора, поскольку те действия, которые являются предметом наук об обществе, основываются на отношениях актора с миром и на тех различных форматах благ и реальности, на которых фокусируются эти действия»[104].
Вопрос о том, как создается доступ к «различным реальностям» или к множественным реальностям, о плюрализме реализмов представляется новаторам особенно важным.
«Нужна концепция реализма, совместимая с реализмом естественных наук, который включал бы не только социолога и социальных актеров, но и предмет, по поводу которого возникает конфликт. Вместо единого плана реальности, который провозглашают Делез, а за ним и Латур, который первым из социологов увидел и человека, и предмет в процессе социального действия, нужно задуматься об исследовании разных форм реализма и разных способов доступа к реальности. Главный для меня вопрос — это вопрос о том, как осуществляется доступ к множественным реальностям»,
— говорит Лоран Тевено.
Вместо того чтобы снять болезненные вопросы, поставленные перед социальными науками кризисом последних десятилетий, проект возрождения реальности лишь обнажает те глобальные проблемы, которые не в силах преодолеть современные социальные науки в своих попытках вернуть свой докризисный образ. Парадоксальность демарша новаторов заключается в стремлении возродить реализм, не отказываясь от конструктивизма, в котором они нуждаются ничуть не меньше, чем структуралисты. Неудивительно, что новаторство было прочтено многими как новая форма социального конструктивизма, правда, более наполненная реальностью, но остающаяся в рамках все той же эпистемологической модели. Конечно, такая интерпретация очень обижает новаторов.
«Они очень часто принимают нас за старых левых. Я могу показать статьи в „Le Débat“, где нас смешивают с Бурдье и с социальным конструктивизмом, что есть самая чудовищная несправедливость…»
— жалуется один из новаторов.
Плюрализм реализмов — или даже, в более мягкой формулировке, плюрализм режимов реализма — влечет за собой вопрос о плюрализме «режимов объективностей» и истин. Следовательно, он подрывает традиционную идею объективности — при том, что вера в объективность науки и в способность научного сознания объективно изучать «объективную реальность», является необходимой предпосылкой размышлений новаторов. Объективизм в разных формах — часто весьма непоследовательных и компромиссных — остается неизбежным спутником их «жажды реальности».
За оригинальными идеями, которыми так богаты работы новаторов, прослеживается вполне определенный выбор направления теоретических размышлений, указывающий на важную особенность их проекта возрождения социальных наук: в нем трудно не уловить позитивистские мотивы. «Позитивистский пафос» всегда подспудно присутствовал в практиках даже тех направлений социальных наук, которые, как, например, в свое время школа «Анналов», превратили позитивизм в главную мишень для своих атак. Конечно, было бы нелепо пытаться обнаружить влияние философии Огюста Конта на исследовательскую программу новаторов[105]. Речь идет о позитивизме в том расширительном и метафорическом смысле, в котором это слово часто фигурирует в повседневной речи в академической среде, а именно о смеси объективизма, сциентизма, реализма. Его иногда называют «тривиальным»[106] или «имплицитным позитивизмом», справедливо подразумевая, что осознанный или эксплицитный позитивизм гораздо реже встречается в наши дни. Эти настроения, среди которых стремление сблизить методы гуманитарного и естественно-научного знания и попытка вывести объективность познания гуманитарных наук из материальной реальности изучаемых ими объектов играют особую роль, легко соединимы с другими, зачастую противоречащими им идеями.
Чтобы показать, что сегодня для многих выглядит привлекательным в стремительно распространяющемся позитивистском пафосе, процитируем часто воспроизводимый пассаж одного из отцов-основателей французской историографии Габриэля Моно. В 1876 г., формулируя требования к статьям в новом журнале «Ревю историк», он характеризовал как новый режим научности, так и предшествующий период в терминах, крайне сходных с теми, которые можно встретить у сегодняшних новаторов:
«<Исторические работы> должны быть строго научными. Каждое утверждение должно сопровождаться доказательствами, ссылками на источники и цитаты, категорически исключая глобальные обобщения… Мы осознали всю опасность преждевременных обобщений, глобальных систем, созданных априори, которые претендуют на то, чтобы все объяснить и все охватить… Мы ощутили, что история должна быть предметом медленного и методического исследования, где происходит постепенное движение от частного к общему, от детали к целому… Только благодаря таким исследованиям можно выводить, исходя из серии точно установленных фактов, более общие идеи, снабженные доказательствами и поддающиеся проверке»[107].
Конечно, любое из новаторских течений «прагматической парадигмы» будет избегать говорить о позитивизме применительно к себе, справедливо акцентируя оригинальность многих предлагаемых решений, что делает особенно странным рецидив этой хронической болезни социальных наук в творчестве новаторов. Критике позитивизма удалось закрепить за этим понятием оттенок архаизма, методологической наивности, так что требуется определенная смелость — или истинная преданность идее, — чтобы принять такое определение на свой счет. Некоторые защитники позитивистского пафоса в истории (например, Жерар Нуарьель) искренне считают, что философы специально изобрели термин «позитивизм», чтобы «издеваться» над историками[108]. Именно поэтому в 1990-е годы ту школу историографии, которую прежде было принято называть позитивистской, спешно переименовали в «методическую»[109]. В работах, посвященных этому сюжету, подчеркиваются различия между позитивизмом Огюста Конта и историческим подходом Габриэля Моно, Эрнеста Лависса и др.[110]
В условиях кризиса социальных наук, когда их роль в обществе, как и сама ценность научного познания, стала восприниматься крайне скептически, возврат к позитивизму, приобретающий в последнее время все больше сторонников[111], не может не заставить задуматься. Совсем недавно казалось, что позитивистский пафос глубоко дискредитирован, изгнан «с переднего края» гуманитарного знания (что не мешало сохраняться анклавам позитивизма в практике различных научных школ). Такого рода уверенность питалась не только беспощадной критикой, которой многократно подвергался позитивизм, и не только пониманием архаичности этого течения. Важные предпосылки позитивизма, и прежде всего эпистемологический, научный и социальный оптимизм, были перечеркнуты историей Европы XX в., погребены под обломками двух мировых войн и «концентрационной вселенной». Последний всплеск научного оптимизма, пришедшийся на 60-е годы, закончился разочарованием в возможностях науки предсказывать грядущее. Постмодернизм, прозвучавший как реакция на эти сциентистские иллюзии, спровоцировал общий кризис доверия к научному познанию.
Истоки популярности позитивистского пафоса последнего десятилетия иногда ищут в политической сфере, проводя аналогии с трансформациями политической мысли: в этой трактовке позитивизм выступает как понятие-убежище от разочарований в несбыточности левой утопии, сполна прочувствованных во Франции во время политического кризиса 1995 г.[112] Такую точку зрения высказывает, в частности, Нора (со ссылкой на Марселя Гоше):
«— С чем связано возвращение позитивизма?
— На этот вопрос трудно дать точный ответ. Это понятие-убежище, укрытие от обманутых надежд, возвращение от революционной утопии к минималистской исследовательской программе: „По крайней мере, известно, что это верно, и из этого следует то-то“. Эти изменения параллельны тем, которые наблюдаются во французской политической мысли. Сейчас мы переживаем очень странное возвращение к воспеванию Республики, что пятнадцать лет назад показалось бы гротескным, нелепым. Точно так же пятнадцать лет назад апелляция к позитивизму показалась бы узостью чрезвычайной. Апология Республики выглядела тогда проявлением мелкобуржуазности, произносить само слово „республика“ было так же смешно <в политическом дискурсе>, как петь Марсельезу вместо занятий философией. <…> Позитивизм — это ценность-убежище… Конечно, лучше утверждать что-то маленькое и точное, чем большое и неверное, но возврат к позитивизму есть огромный шаг назад с точки зрения амбиций философии истории. К сожалению, все попытки вырвать историю у позитивизма, которые делались в 70-е гг., ни к чему не привели. Я этому сопротивляюсь по привычке… Очевидно, нужно научиться жить с этим как с хронической болезнью…»
Однако, хотя начало позитивистской атаки в середине 90-х годов, не вызывает сомнений, а связь возрождения позитивизма с изменением идентичности левых никак нельзя сбрасывать со счета, феномен позитивистского ренессанса невозможно вывести из локально-французского политического контекста. Дело в том, что сходные тенденции наблюдаются и в англосаксонском мире. Пионерами движения «назад, к позитивизму» за пределами Франции становятся историки. «Гиперпрофессионализация исторического цеха», акцент на технических навыках и неприкосновенность тематических границ, преобладание количественных методов анализа (к которым всегда оставались склонными многие историки) приобретают особое значение для исторической профессии в Великобритании и в США уже в 1980-е гг.[113] В России позитивистский ренессанс с особой силой охватил академию в середине 1990-х гг.[114]
Среди причин возвращения позитивистского пафоса нужно особо отметить реакцию на кризис социальных наук. Методологическая растерянность, оставшаяся на месте рухнувших парадигм, усталость от постмодернизма и проблем, поставленных им перед гуманитарным знанием, обернулась стремлением вернуться в мир тех основ, которые некогда казались непоколебимыми.
Кризис интеллектуалов внес свой вклад в рост ностальгии по позитивизму, обозначив окончание особой формы «общественного договора» между мыслителем и обществом. Даже интеллектуал-специалист, описанный Фуко, никак не мог позволить себе быть убежденным позитивистом. Вовлеченность в общественные дебаты не давала остаться в узких рамках видения предмета, предписываемых позитивизмом, или делала слишком разительным контраст между сугубо специальными исследованиями и публичным дискурсом, оставляя в эпоху «великих парадигм» мало места для неангажированного эксперта. Распад идентичности интеллектуала спровоцировал резкое изменение настроений в академическом мире. Компрометация способности мыслителя высказываться по различным сюжетам общественной жизни, экспертом в которых он не является, поставила под сомнение для многих саму возможность диалога с широкой публикой. Отказ от глобальных обобщений и поиск конкретных и частных задач, попытка спрятаться от проблем, стоящих сегодня перед гуманитарным знанием, за аналогией с естественными науками, страх «медиатизироваться» вслед за интеллектуалами и вслед за ними утратить остатки своей легитимности грозят оборвать последние связи между обществом и науками о нем.
Но было бы преувеличением считать, что только кризис социальных наук и упадок интеллектуалов ответственны за позитивистский ренессанс. И кризис интеллектуалов, и кризис социальных наук являются проявлениями глубокого внутреннего перерождения привычных представлений о мире. Можно предположить, что грядущие перемены потребуют новых форм взаимодействия мыслителя и общества и сделают ненужным дискурс социальных наук. Но трудно поверить в то, что социальным наукам удастся переждать вихрь перемен в развалинах позитивизма.
Новаторы неразрывно связали свой проект с представлениями о познании, создавшими им значительные трудности, несмотря на большой запас ярких идей и тонких наблюдений, которыми так богаты их работы. Такими представлениями являются, например, требование научной объективности и отказ от рассуждений, не связанных непосредственно с профессиональной компетентностью. Однако удается ли новаторам, в отличие от их многочисленных предшественников, избежать благодаря этим запретам влияния на научные рассуждения, например, политических пристрастий?
Нелегкая задача отстоять «чистую науку» особенно трудна во Франции, где, по словам Люка Болтански, «социальные науки и интеллектуальная жизнь неотделимы от политики». В дискурсе новаторов трудно не заметить очевидное противоречие между идеалом научной аскезы и настоятельной потребностью объяснять судьбу того или иного течения, причины возникновения академических альянсов или источники интеллектуальных разногласий политическим выбором (демарш, естественность которого трудно оспаривать при других методологических ориентирах).
«Мы постоянно блокированы тем, что нас принимали за выходцев из противоположного политического лагеря. В результате это привело к маргинализации»,
— считает Лоран Тевено.
Политический контекст оказывается необходим для понимания интеллектуальной программы и интеллектуальных истоков даже таких фигур, как Фуко, Делез, Серр.
«Фуко, Делез, Бурдье, Серр — все они были студентами Эколь Нормаль в 50-е годы, и все они были против группы коммунистов-сталинистов, которая тогда доминировала в Эколь. Они не хотели к ней принадлежать. Целью Фуко, Делеза, Серра было не стать коммунистическими марксистами, уничтожить персонализм как христианское влияние и объединить философию и точные науки. Они были сциентистами. И они сделали 60–70-е годы»,
— говорит Люк Болтански.
Связь политического и интеллектуального выбора проступает наиболее отчетливо при взгляде на самое «объективное» из всех новаторских направлений — аналитическую философию, чье «символическое», а точнее — политическое звучание во французском контексте оказывается важным аспектом ее привлекательности. Как мы видели, обращение к американской традиции является значимой составляющей идентичности всех новаторских течений, причем эта традиция, и в частности, аналитическая философия и эмпиризм, рассматривается как гарант «деидеологизации» и оздоровления французской интеллектуальной жизни, как надежда на возрождение объективности. Тем не менее распространение во Франции аналитической философии весьма непосредственно объясняется самими аналитическими философами потребностью политического самовыражения и самоопределения.
«Проблемы с философией и с социологией начались после войны, когда некоторые французы — представители социальных наук — почувствовали себя порабощенными англосаксонским империализмом. Этот последний считался носителем либеральных ценностей правой мысли: ведь тогда можно было быть либо марксистом, либо реакционером в смысле немецкой философии. Попытки распространить аналитическую философию во Франции были связаны с социал-демократией, которая была уничтожена во Франции как политическое поле. Я был рожден социал-демократом и антибольшевиком, и для таких, как я, не было места… А некоторые формы аналитической философии естественно связаны с социал-демократией… Хотя здесь нет никакой внутренней связи, просто некоторые французские аналитические философы были социал-демократами, и некоторые их наследники в XX в. тоже были социал-демократа-ми. Но они были элиминированы, дискредитированы и маргинализированы»,
— рассказывает Даниэль Андлер.
Итак, принадлежность к социал-демократии напрямую связывается с «некоторыми формами аналитической философии», которая, избрав логику своим языком и сделав познание объективной реальности главным предметом изучения, претендует на сугубую объективность своего метода. Правда, философ обрывает себя на полуслове и стремится исправиться, понимая, что такое признание прямо противоречит основополагающим претензиям его школы. Однако потребность прочитать историю аналитической философии во Франции сквозь призму политики оказывается настолько непреодолимой, что позже в интервью он вновь возвращается к этому противоречию:
«Англосаксонский мир был здесь не в чести. Его рассматривали как мир американо-немецких тоталитарных правых, а левые были против американцев. Когда падение коммунизма стало фактом общественного сознания, для французских интеллектуалов снова открылась возможность интересоваться английской и американской философией… Хотя это тоже недостаточное объяснение, потому что если смотреть, кто ввел аналитическую философию во Франции — например, Бувре, — то они были социал-демократами, антибольшевиками, и поэтому они сохраняли за собой право интересоваться этим направлением».
Появление аналитической философии и эмпиризма очень непосредственно переводится в термины политической борьбы и рассматривается как орудие преодоления наследия марксизма не только новаторами.
«До недавнего времени во французской интеллектуальной жизни доминировала идеология. Поэтому появление на интеллектуальной сцене англосаксонского мира, особенно эмпиризма и аналитической философии, было так важно. Во Франции говорили на языке, который долго диктовался Москвой. В англосаксонском мире есть философия, которая намного интересней французской»,
— считает Оливье Монжен.
Нам важно отметить в этих суждениях не то, насколько точно они указывают на подлинные политические истоки того или иного течения, но то, что моим собеседникам трудно осмыслять свою научную деятельность и вопросы развития интеллектуальной жизни в отрыве от политических идей. Это, конечно, не означает, что все «научные построения», в духе критики идеологии, следует выводить из скрытых или открытых политических пристрастий. Идеи имеют свою собственную логику. Но тесная взаимосвязь научных и политических интересов еще раз ставит под вопрос тезис о способности социальных наук к строгой объективности, требуемой позитивизмом.
Новая парадигма не смогла стать признанным каноном ни в социальных науках, ни в философии. Причины этого — отнюдь не в отсутствии блестящих работ, принадлежащих перу новаторов. Но ни одна из этих работ по отдельности, ни все они в целом не привели к возникновению «парадигмы» — а именно нового общепринятого способа объяснять общество. Прагматическая парадигма в отличие от своих великих предшественниц не смогла создать метод, тиражирование которого с университетских кафедр дало бы в руки тысяч выпускников и последователей орудие для анализа общества. Возможно, важным препятствием на этом пути стала сама идея парадигмы, желание новаторов рассматривать себя в качестве таковой в эпоху, когда время объяснять и врачевать общество — время парадигм и социальных наук — истекло.
Вопрос о том, какими новыми направлениями или течениями мысли, какими новыми школами обогатились социальные науки за последние несколько лет, нельзя назвать праздным. Ответ, который дают на него интеллектуалы, — это и есть оценка современного состояния социальных наук.
В своих интервью я всегда задавала вопрос: «Что нового происходит сегодня в интеллектуальной жизни (социальных науках)?» По прошествии нескольких встреч отсутствие определенных ответов заставило изменить вопрос следующим образом: «Что нового произошло во французской интеллектуальной жизни за последние десять лет?» И тем не менее просьба назвать новые имена, а тем более новые направления, продолжала вызывать очевидные затруднения.
«— Что интеллектуально нового возникло в социальных науках за последние десять лет?
— Дьявол! Это — все микрособытия, за исключением падения Берлинской стены и распада СССР. Я смущен вопросом… Зерна трансформации очень малы, поэтому трудно сказать… Дело Сокаля — это было точно публичное событие, оно обсуждалось в средствах массовой информации… Дебатов много, но они технические… Мне трудно сказать, где происходит интересная трансформация… Мы здесь, в лаборатории, много работаем вместе, но это очень отличается от других, от тех, кто в Школе (высших социальных исследований. — Д.Х.), где все очень изолированы…»
— анонимно описывает эту ситуацию уже знакомый нам антрополог науки.
Но обычно на вопрос «Что нового?» мои собеседники отвечают разочарованно-однозначно:
«В течение последних десяти лет ничего вообще не происходит. Интеллектуальный пейзаж во Франции не изменился, ничего нового не возникло. Удивителен только взлет популярности Бурдье. В середине 1980-х годов возвращение левых идей стиля 1960-х годов казалось невозможным»,
— свидетельствует Люк Болтански.
Упоминания о прагматической парадигме в этой связи звучат скорее как воспоминание.
«Если и было какое-то коллективное начинание в эти последние годы, то это — прагматический поворот. Его название происходит не от американского термина „прагматизм“, а подразумевает те направления в социальных науках, которые имеют дело с конкретными ситуациями и с объектом, а не с системой. Болтански и Тевено — это не Дюркгейм, не Парсонс и не Бурдье — это эксперимент с объектом, а не с системой»,
— считает Жак Ревель.
Интенсивный поиск нового происходил практически одновременно в социальных науках во Франции и в США и был вызван, скорее всего, общим для этих стран ощущением пустоты собственных ресурсов. Обмен аналитической философии на постструктурализм оказался не слишком успешным. Представление об аналитической философии как о главной новости дня и главном интеллектуальном событии истекшего десятилетия свидетельствует скорее о трудностях ее вживания во французскую почву, в то время как философия постмодернизма переживает глубокий кризис доверия со стороны академической среды в Америке.
«— Что нового появилось за последние десять лет?
— Аналитическая философия!
— Но ведь появление (или, скорее, взлет популярности) аналитической философии во Франции практически точно совпадает с экспортом в Америку постмодернизма, который, в свою очередь, оказался в кризисе у себя на родине? Может ли аналитическая философия быть рассмотрена как средство против кризиса социальных наук? Или это — совпадение?
— Это перекрестное движение нас очень задевает. С деконструктивизмом идет борьба. Они бы нас уничтожили физически, если бы могли… Борьба аналитической философии и деконструктивизма — это как реформация католической церкви. Это — очищение социальных наук»,
— говорит Даниэль Андлер.
Появление действительно нового как в социальных науках, так и в интеллектуальной жизни ожидается многими не из сферы идей, а из изменения способа институционализации социальных наук. Например, новаторы приветствуют возникновение новых критериев оценки деятельности исследователей, усматривая в них залог избавления от главного зла предшествующей эпохи — «великих россказней» и «эго-маньяков».
«Все, что еще пять лет назад оставалось от старой системы — атмосфера религиозного культа гения, великих идей, великих традиций, — это все абсолютно выметено сейчас, и все готовы к конкуренции на равных условиях»,
— говорит Даниэль Андлер.
В своем стремлении во что бы то ни стало спасти социальные науки радикально настроенные сторонники реформ доходят до того, что полагаются на изобретение новых форм отчетности, приписывая им моральные достоинства и способность оздоровить атмосферу. Книга, символизирующая, по определению, потенциальную связь с публикой, а не только с узким кругом ближайших коллег, должна перестать рассматриваться как главный результат научного труда — ее место должен занять «отчет о проделанной работе».
«Символическая власть, основанная на престиже, авторитете, старых аристократических ценностях, больше не существует. Все пишут отчеты о проделанной работе. Сегодня борьба стала более демократической — нужно всем искать гранты на исследования, устанавливать программы обменов с иностранными университетами, писать все время отчеты. Если бы еще несколько лет назад вы потребовали великого человека написать отчет о проделанной работе, то он бы отказался с возмущением: „Это еще что такое? Все и так знают, кто я такой и чем занимаюсь! Для этого достаточно прочитать мои книги!“ Сегодня, наконец, сказалось модернизирующее влияние Жоспена и Аллегра — были введены отчеты, четырехлетние планы. Эти планы, которые могут вам показаться советскими, заставили, например, мой институт (CREA. — Д.Х.) взглянуть на себя по-новому, со стороны, в атмосфере демократической конкуренции. Так что есть большой прогресс в установлении гораздо более демократических правил конкуренции. Их можно любить или нет, и у этой системы тоже есть свои недостатки. Это в прошлом можно было сказать: „Я философ, я не пишу отчеты…“ За последние пять лет новая демократическая модель стала общепризнанной и повлияла на все, что базировалось на старой системе — на репутации и т. д.»
— такова точка зрения Даниэля Андлера.
Можно не сомневаться, что такая реорганизация деятельности ученых завершится полным разрывом между социальными науками и обществом, дополнив их идейный аутизм истинно кафкианским бюрократизмом. Даниэль Андлер продолжает:
«И хотя еще есть люди, которые не пишут отчетов, это действительно люди прошлого. Это позволяет лучше учитывать реально достигнутые результаты, так как теперь недостаточно написать несколько книг, иметь учеников, необходимо иметь программы обмена с заграничными университетами и совместные проекты. Так что произошла профессионализация, но в том, что касается идей, мне нечего добавить… Я могу сказать, что в философии ничего не происходит, напротив, ситуация на самом деле не улучшилась…»
К сожалению, сторонникам организационных реформ, как мы слышали, «нечего добавить в том, что касается идей». В этом и состоит неутешительный ответ на вопрос, вынесенный в заглавие этого раздела, — ответ, одинаково очевидный и скептикам, и оптимистам.
В поисках оригинального интеллектуального проекта некоторые из моих собеседников начинают мечтать о перестройке поля социальных наук, о появлении новой дисциплины, которая изменит их облик. В наши дни, по мнению Оливье Монжена, должен произойти возврат к антропологии, которая в будущем превратится в совершенно новую дисциплину, в главную гуманитарную науку. Такая перемена обусловлена тем, что сегодня мы находимся больше не в логике эволюции или постепенного прогресса социальных наук, а в логике реформирования дисциплин, возвращения к основам, к вопрошанию об их изначальном значении. Речь идет, с точки зрения Монжена, о возврате к наследию тех, кто создавал антропологию ментальных структур: к Моссу, Дюркгейму, Леви-Строссу. Это — «возвращение к универсализму от релятивизма, затрагивающее все общество целиком».
Показательно, что для воображаемой новой дисциплины не удается придумать нового слова. Еще более показательно, что воображаемую новую дисциплину крайне трудно отличить от старой антропологии первой половины — середины XX в. не только с точки зрения ее проблематики, но и с точки зрения ее идейных истоков. Мечту о новой антропологии трудно прочитать иначе, чем как желание повернуть время вспять, как ностальгию по великой эпохе социальных наук. Но попытка увидеть «контуры новой дисциплины» — будущего социальных наук — разбивается о чувство реальности, об ощущение глубокой интеллектуальной стагнации[115].
Несмотря на общий интеллектуальный кризис, глубоко затронувший все гуманитарное знание, положение дел в философии может показаться выгодно отличающимся от положения в других дисциплинах. Такое впечатление может сложиться, если судить, например, по высоким тиражам книг по философии, у которых, очевидно, не переводятся читатели.
Сказанное вовсе не означает, что философия, в отличие от прочих гуманитарных наук, преодолела кризис: отсутствие новых идей ощущается здесь ничуть не менее остро, чем в других дисциплинах. Подъем интереса к ней вызван читательским спросом, а не ее собственным бурным развитием: в философии за последние годы не возникло никакого нового течения, с известностью которого можно было бы связать ее успех.
Понять резкий рост популярности философии в последнее десятилетие (о чем свидетельствуют и данные в области переводов[116]) на фоне упадка социальных наук становится жизненно важным и для социологов, и для коллег из других дисциплин. Их особенно задевает тот факт, что язык философии зачастую ничуть не более понятен для публики, чем их собственный язык, в усложненности которого часто ищут причины ограниченной популярности новаторов.
«Почему люди хотят читать философию? Почему люди переводят философию, хотя ничего не понимают? Это парадокс. Они покупают книги, которые они не смогут прочитать, во всяком случае, понять. Рикер — это не просто. Они покупают философию, так как знают, что философия затрагивает вопросы, которые их интересуют, — бытие, личность, конфликт интересов, благо, ценности, мораль. Они знают, что социология не говорит об этом. Философия имеет сейчас фантастический успех»,
— утверждает Лоран Тевено.
Как известно, во Франции социальные науки отстаивали свое право на существование, в значительной степени противопоставляя себя философии и отвоевывая у нее территорию для своих собственных проектов. Отношения между философией и социальными науками с момента их возникновения и до конца 70-х годов XX в. описывались в терминах противостояния (несмотря на то, что основатели ряда школ — например, Дюркгейм, Леви-Стросс, Бурдье — получили философское образование, а их проекты были отмечены философскими интересами). В эпоху господства функционалистских парадигм отрицалась всякая потребность в дополнительной опоре на философскую традицию, поскольку марксизм, психоанализ и структурализм сами претендовали на исчерпывающее объяснение общества. Предлагая метод описания, каждая из этих парадигм старательно демонстрировала свою способность перейти от общих рассуждений к конкретному анализу и предложить комплексное объяснение отдельных явлений и событий. Такой интеллектуальный климат привел к тому, что в кругах историков, антропологов и социологов философия стала восприниматься как схоластика, отжившая свой век спекуляция, не имеющая никакого отношения к изучению социальной реальности.
Положение дел резко изменилось в последние годы. «Во Франции с конца XIX века и до 70-х годов было острое противостояние социальных наук и философии. Но сегодня это не так. Есть формы философии, которые признают проблематику социальных наук, например когнитивизм. В свою очередь, пренебрежение философией в социальных науках осталось позади», — считает Ж. Ревель.
Некоторые социологи оптимистично объясняют взлет тиражей философских книг сближением с социальными науками. По их словам, проблематика философии и проблематика социальных наук срастаются, и эра противостояния сменяется гармонией гуманитарного знания. Единственная проблема, которая при этом возникает, состоит в том, что участие социальных наук в этом движении навстречу философии ставит под вопрос их собственную идентичность.
«Люди интересуются философией, а не социологией, не потому, что одна дисциплина лучше, а другая хуже. Это потому, что сами объекты и понятия меняются, и для многих это означает, что это больше не социология… Социология 60–70-х гг., американская социология, действительно, ничего не может сказать об этих новых темах, и, следовательно, некоторые называют это кризисом. Но это не кризис, потому что есть некоторые течения, которые отвечают на эти вопросы»,
— объясняет Лоран Тевено.
Специалистам в области социальных наук приходится идти по пути сближения с философией, потому что иначе, как они отчетливо понимают сами, интерес к их работам сокращаться не перестанет. Тевено продолжает:
«Сегодня люди больше не хотят разоблачительной критики марксизма и психоанализа. Все говорят, что индивид существует, и это заявление имеет огромное значение. Это и есть главный предмет социологии сегодня. Да, он тот же, что и предмет философии, но у нас другие методы. Разница не в том, что социальные науки в кризисе, а философия нет, просто социальные науки больше не пытаются быстро реагировать на актуальные проблемы дня».
Популярность философии, вырастающая «из ничего» и кажущаяся «странной» и необъяснимой на фоне полного и очевидного отсутствия новой проблематики, вызвана преимущественно интересом к философии морали и к философии права[117]. Наибольшим успехом у публики пользуются сочинения, обращающиеся к традиционным этическим вопросам. Как известно, «философия подозрения» не жаловала мораль и в основном была склонна разоблачать ее как видимость, скрывающую истинные интересы и побуждения.
Представление о том, что философия популярна благодаря ее интересу к этическим и экзистенциальным вопросам, к проблемам, волнующим каждого, тогда как «специальные» объяснения, касающиеся причудливо сконструированных «предметов исследования» социальных наук внушают гораздо меньший интерес, кажется глубоко симптоматичным. Человеческое бытие и опыт, рассмотренные в их тотальности, в своем единстве, не расчлененном дисциплинарными барьерами, — вот что ищут читатели в философии, даже изложенной самым неудобоваримым языком. Неудивительно, что наконец наступила усталость от способов, с помощью которых социальные науки привыкли (зачастую в силу случайных обстоятельств, а иногда и просто в силу пристрастий отцов-основателей) расчленять общество, человека и его сознание. Странные правила, заставляющие разрывать на части живое единство только ради того, чтобы распределить разрозненные останки по непонятным рубрикам причудливого архива, рано или поздно не могли не начать вызывать недоумения, а подчас и раздражения. Привлекательность философии связана с поиском дискурса, свободного от такого дробления и претендующего на более или менее всеобъемлющий подход к общечеловеческим проблемам.
Но не только философия интересна «широкому читателю»: наряду с «возвращением к философии» происходит «возвращение к истории»[118]. Может показаться само собой разумеющимся, что речь идет о возвращении к истории как научной дисциплине и что факт повышения «спроса» на историю находится в противоречии с диагнозом кризиса исторического знания. Разве популярность истории не свидетельствует о здоровье дисциплины, разве она не означает, что разговоры о кризисе истории «опровергнуты самой жизнью», несмотря на все уверения пессимистов-эпистемологов?
Положительный ответ на этот вопрос выглядит предельно маловероятным, прежде всего, в связи с распадом единства истории как науки. К началу 80-х годов на обломках глобальной истории расцвел целый букет новых направлений, простое перечисление которых породило радужные надежды на обновление этой дисциплины: история современности, устная история, история повседневности, микроистория, история памяти… Но очень скоро раздались встревоженные голоса, указывающие, что богатство новых способов историописания превысило предел, который позволял рассматривать историю как единую дисциплину:
«К концу 1980-х годов все больше и больше практикующих историков сжились с идеей, что даже по самым общим меркам история перестала представлять собой единую дисциплину. Целое не просто предстало в виде суммы своих частей: вместо целого остались одни разрозненные части»[119].
Ситуацию в истории можно описать словами Роже Шартье, историка, который на протяжении многих лет энергично боролся против признания кризиса истории и активно создавал разнообразные стратегии его отрицания:
«Пройти по острию ножа означает также сформулировать более точно констатацию кризиса, или, по меньшей мере, неуверенность, часто звучащую сегодня относительно истории. На место оптимистических и победоносных настроений „новой истории“ пришло время сомнений и вопросов. Для таких тревожных настроений есть множество причин: утрата доверия к принципам количественного анализа, отказ от классических способов рубрикации предметов истории, <…> постановка под вопрос понятий (таких, как „ментальность“, „народная культура“), категорий (социальный класс, социо-профессиональная классификация и т. д.) интерпретационных моделей (структурализм, марксизм, демографическое объяснение и т. д.), которые существовали в этой триумфальной историографии. <…> Все великие историографические традиции утратили свое единство, все они распались на различные, зачастую противоречащие друг другу подходы, которые привели к умножению предметов, методов, „историй“»[120].
Если сравнить «измельчение истории», отмеченное в конце 1980-х, с ситуацией в конце 1990-х — начале 2000-х гг., то придется констатировать, что мы перешли к другому порядку исчисления. В первом случае речь шла об отдельных направлениях, объединявших значительные группы историков вокруг подходов, сформулировать отличие которых друг от друга не составляло никаких трудностей. Напротив, обзор развития историографии в конце 90-х годов показывает, что вычленить особенности подходов или проблематики за многообразием академических стратегий и альянсов оказывается уже абсолютно невозможным[121]. Хорошим примером может послужить простой перечень направлений, общим предметом которых является история современности: «история настоящего времени», «новая политическая история»[122], «история текущего момента»[123], «концептуальная история политики»[124], «социальная история политики»[125]…
Сегодня становится все более очевидно, что устная история и история повседневности, история современности и микроистория продемонстрировали частичность своих подходов и глубокую неготовность порвать с проблематикой традиционной социальной истории или истории-национального романа. Вопрос о том, какой может стать теоретическая основа для написания глобальной истории, остается по-прежнему без ответа. Если еще каких-нибудь пять лет назад такие надежды связывались с проблематикой памяти, то сегодня даже те, кто (как, например, Франсуа Артог) был глубоко вовлечен в ее изучение, вынуждены признать, что даже она не смогла выступить в качестве фундамента новой глобальной истории.
Представление о том, что история может сохраниться только как «правдоподобный», по выражению Поля Вейна[126], рассказ о прошлом, еще некоторое время назад радикально отвергавшееся профессиональной общиной, сегодня становится все более общепризнанным. И это тоже означает, что рост читательского интереса имеет мало общего с научными достижениями профессиональных историков.
Готовность историков смириться с мыслью о том, что история является прежде всего повествованием, выглядит запоздалым признанием уже состоявшегося возвращения к событийной истории, перехода от истории в стиле «Анналов» к анналам в прямом смысле слова. История-рассказ, история-перечень событий, лишенная претензий на объяснение их глобальных причин, — таков сегодня образ истории, привлекательный для читателя. Возвращение истории-летописи, для написания которой нужна не методология, а только несколько несложных технических навыков, наметилось задолго до того, как историки заметили это. История возвращается в «новом качестве» — рассказа, повествования, летописи, мемуаров, биографии. И история — социальная наука тщетно, ценой невероятных компромиссов старается пойти навстречу этой «старой истории». Здесь уместно напомнить о росте популярности работ историков-непрофессионалов (в том числе исторических романов, фильмов и т. д.), как и о том, что доля профессиональной историографии в общем объеме исторической продукции, публикуемой во Франции — стране, главном «экспортере» научной истории XX в., — крайне невелика. Интерес к истории-рассказу сродни спросу на философию — мораль: неспособность произвести новые идеи оборачивается для гуманитарного знания резким снижением его роли и значения в жизни общества, сводит его задачи к удовлетворению запросов читателей.
Не потому ли иссякает жизнеспособность социальных наук, что у них не остается ни своего собственного, особого предмета, ни собственных задач, ни особых вопросов, на которые они могли бы дать ответ обществу, все более и более утрачивающему к ним интерес? Может быть, мы присутствуем при столь же революционном, радикальном переделе территории познания, каким стало рождение самих социальных наук более ста лет назад?
О том, что социальные науки исчерпали себя, говорилось не раз, и не раз тому приводились более или менее веские причины. Например, Н. Е. Копосов показал, что лежавшая в основе социальных наук идея разума-культуры, т. е. «представление о социальном или культурном характере мышления» и о его тождестве с языком, завела современные социальные науки в тупик, проявившийся, в частности, в ловушках «лингвистического поворота». Этот последний рассматривается автором как «reductio ad absurdum проекта социальных наук, их логическое завершение, сопровождающееся обнаружением их внутренних противоречий, следовательно, их самоотрицание»[127].
Предположим, что проект социальных наук завершен. Что же может прийти им на смену? И можно ли помыслить наш современный мир, в котором практически каждый второй житель крупных городов имеет высшее образование, сама социальная структура которого не мыслима без среднего класса, составленного в основном из профессоров, преподавателей, исследователей, студентов, аспирантов, экспертов и консультантов всех родов, без социальных наук?
Как известно, функционирование социальных наук в последнее время стало вызывать целый ряд чисто социальных проблем, свидетельствующих о крайне нездоровом состоянии всего проекта. Так, в 1990 г. Петер Новик на примере функционирования исторической профессии в США показал, что кризис перепроизводства историков-специалистов повлек за собой не только узкую специализацию и фрагментацию исследований, но и резкое снижение качества научных работ, которые выходили из-под пера рядовых выпускников университета, собирающихся стать рядовыми профессорами, чтобы заполонить продукцией среднего качества полки университетских библиотек[128]. Анализируя аналогичные тенденции и, в частности, кадровую динамику в исторической профессии во Франции, Даниэль Рош в 1986 г. указывал на «кризис профессионального сознания», который становится следствием «распада общины историков». Анализ социологических параметров состояния среды историков привел автора к выводу о грядущем кризисе исторической дисциплины задолго до того, как этот диагноз стал общепризнанным:
«Кризис назревает, и если не будут приняты меры, дисциплина рискует оказаться серьезно затронутой той реальной диспропорцией, которая существует между современными потребностями исторического исследования и реальными возможностями ее развития во Франции…»[129]
Сегодня эти тенденции только усугубились. Во Франции перепроизводство профессиональных историков стало притчей во языцех. И хотя более удачливые с точки зрения профессионального трудоустройства социологи или психологи все еще продолжают находить работу на предприятиях, очевидно, что профессиональная безработица является прямым следствием бесперебойной работы университетов.
Социальные науки возникли как идеология среднего класса[130], позволившая ему не только обрести право на существование, но и обеспечившая массам «разночинцев» возможность стать «герцогами республики». Более того, она создала постоянный источник дохода для этой многочисленной социальной группы, одновременно дав ей орудие для самовоспроизводства — метод социальных наук, позволявший, при правильном его применении, достигать достаточно успешных результатов любому среднему представителю среднего класса. Массовое изготовление специалистов, готовых к применению массового интеллектуального продукта в стандартных ситуациях, — не в этом ли причины столь длительного и безусловного успеха у интеллектуалов марксизма, психоанализа, структурализма? Не в этом ли хотя бы отчасти кроется разгадка жажды парадигмы, смысл настоятельного поиска идейного единства? Не здесь ли таится секрет последовательного тяготения к унификации профессиональных школ на протяжении всей истории социальных наук, проявившегося в постоянно критикуемом, но неизбежном воспроизводстве «мандаритата»? Не здесь ли коренится причина изобретения профессионального жаргона, позволяющего скрыть неспособность к индивидуальному творчеству и самовыражению?
До тех пор, пока общество нуждалось в тиражировании «правильных ответов» на вопросы о его будущем, пока сохранялась вера в способность социальных наук прописать обществу лечение от его недугов, существование интеллектуалов среднего класса и среднего уровня было гарантированным. Переструктурирование всего дисциплинарного поля социальных наук, исчезновение старых и возникновение новых форм организации знания неизбежно должны повлечь за собой болезненные перемены в этой социальной среде.
Кто придет на место класса практикантов социальных наук вслед за распадом таких традиционных очагов его воспроизводства, как переживающий глубокий кризис дисциплинарный университет-супермаркет[131]? Как быть социальным наукам, если спрос на массовое тиражирование кумулятивного знания, знания, понятого прежде всего как синоним информации, вдруг исчезнет?
Огромные изменения, переживаемые современным обществом, делают непрогнозируемость его главной чертой. И поэтому оказывается гораздо легче говорить о том, что подходит к концу, чем описывать то, что ждет общество дальше, ибо для этого «дальше» нет ни слов, ни понятий. Очевидно только, что наибольшие шансы выжить демонстрируют сегодня философия и история — но не в виде «социальных наук», претендующих на особый метод объективного познания общества, а в качестве разных способов выражения человеческого опыта. Трудно сказать, какие изменения им еще предстоит пережить. Вероятно, рост популярности истории и философии в их наиболее традиционных формах вызван стремлением общества вернуться к ним в том виде, в каком они существовали столетие назад, желанием обрести в этом безвозвратно ушедшем образе то, чего не в состоянии больше дать социальные науки сегодняшнего дня, а именно пусть индивидуальную и неповторимую, но непротиворечивую и целостную картину мира.
Подлинный философский вопрос встает тогда, когда язык отправляется на каникулы.
«Психоанализ пишущих» позволяет выделить несколько чувств, которые за последние годы стали разделенным опытом французских членов «республики ученых» и превратились на наших глазах в общее место, в трюизм. Эти ощущения суть «утрата ориентиров» (la désorientation), «неуверенность» (l’incertitude) и «пустота» (le vide).
Даже коллеги, настроенные весьма оптимистически относительно настоящего и будущего социальных наук (как, например, Жак Ревель), согласны, что утрата веры в способность структурализма, марксизма, психоанализа объяснять общество вызвала непреодолимое ощущение интеллектуальной пустоты. Пустота, наступившая после распада «больших парадигм», как мы уже видели, может быть воспета как обретение свободы творчества, равно как и кризис может предстать очищением от догм предшествующего этапа. Но теоретический вакуум, даже если поверить в его положительное влияние на творческую активность, без сомнения, оборачивается беспомощностью перед хаосом стремительно меняющегося мира.
«Фаза великой модернизации, когда социальные науки имели определенный ответ, куда и откуда мы идем — от религиозного общества к светскому, от крестьянского мира к индустриальному, — закончилась. Кризис 70-х годов повлек за собой эту перемену»,
— считает Морис Эмар.
Впрочем, как и физический вакуум, интеллектуальный вакуум не есть абсолютная пустота. При ближайшем рассмотрении в каждой узкой профессиональной среде бурлит жизнь, исполненная разногласий и междоусобиц. Многоголосие таких дебатов, чье значение, как правило, не выходит за пределы локальных полемик, а темы либо задаются академической борьбой за власть, либо становятся отголосками политических событий, превращает неопределенность в главное определение современной мысли[132].
Ощущение интеллектуальной пустоты отражает фрустрацию общества в отношении социальных наук и интеллектуалов в отношении себя самих, но еще в большей степени оно свидетельствует о бессилии понять происходящее и о неспособности описать то, что переживает современное общество.
Диагноз интеллектуального застоя, кризиса социальных наук или конца интеллектуалов предстанет в новом свете, если вспомнить, о какой эпохе идет речь. Последние десять — пятнадцать лет — это не просто нейтральный отрезок истории, лишь незначительно отличающийся от предшествующих и последующих десятилетий. Это время, радикально изменившее облик мира. Человечество рассталось с коммунизмом, в Восточной Европе и в России восторжествовали демократические режимы, ориентированные на западную модель, геополитическое противостояние двух ядерных сверхдержав прекратилось, глобализация стала повседневностью, и на повестку дня встал вопрос о радикальном пересмотре привычных норм и понятий.
Казалось бы, под влиянием таких глобальных перемен социальные науки должны были совершить небывалый рывок, а интеллектуальная жизнь своим расцветом затмить все предшествующие эпохи. Парадокс интеллектуального бессилия социальных наук на фоне цивилизационных сдвигов наших дней не может не поражать.
Драматическим примером интеллектуальной беспомощности перед лицом современности стал экономический кризис 1997 г., осмыслить и объяснить который до сих пор не могут ни социальные науки в целом, ни экономика в частности. Воспоминание об этом фиаско продолжает и по сей день тяжело довлеть над сознанием исследователей.
«Экономический кризис, который пережило и из которого еще и сегодня не до конца вышло наше общество, не смогли до сих пор даже описать, а не только осмыслить. Какие теоретические размышления он породил? Кризис 1920–1930-х гг. был теоретически описан через несколько лет, а этот остается неописанным до сих пор, так как ни у кого нет глобального видения того, что же произошло. Но обществу трудно жить в кризисе, который даже нельзя описать… Это как рак… Есть потребность не только в экспертизе социальных наук, но и в их способности концептуализировать происходящее…»
— говорит Жак Ревель.
Интеллектуальная дезориентация и неуверенность превращаются в дискурсе представителей социальных наук едва ли не в качество общества, в его главную современную особенность. Растерянность, преследующая интеллектуалов, стремительно обретает статус языковой нормы: если еще несколько лет назад «отсутствие проекта будущего», «непрозрачность настоящего» и «принципиальная неспособность объяснить общество» звучали шокирующей крайностью, то сегодня такие высказывания превратились в клише. Ставшее расхожим определение нашего времени как «эпохи конца глобальных уверенностей» как нельзя более полно отражает эти настроения.
В этих условиях социальные науки, утратив значение путеводной нити, указывавшей путь к совершенному обществу, готовы стать гадалкой, чья главная задача — «придать смысл» грозящему хаосу, иначе «бессмысленность» происходящего, представ в качестве главной черты современности, окончательно подорвет основы «научного познания» общества. Попытаться сделать осмысленной современную ситуацию — такой, по мнению Жака Ревеля, должна быть «важная моделирующая функция социальных наук, отдают они себе в этом отчет или нет». Показательно, что даже способность социальных наук осмыслить свою миссию не кажется безусловной наиболее проницательным из их постоянных защитников.
Непостижимость общества и непредсказуемость изменений разрушают идентичность и социальных наук, и интеллектуала. В самом деле, что делать интеллектуалу в мире, где невозможно ни предложить проект социальных преобразований, ни истолковать смысл происходящих перемен? Что делать социальным наукам, если общество не верит в их способность указать путь в будущее? Как быть, если «объективная реальность», постижение которой всегда было их хлебом насущным, больше не поддается описанию? Что толку взывать и к интеллектуалам, и к социальным наукам в надежде, что они соберутся с силами и справятся с задачами, доставшимися им в наследство от прошлого века, когда не только у отдельных интеллектуалов, но и у цивилизации в целом отсутствует проект, способный придать смысл ее существованию?
«Интеллектуал — это мыслитель, который должен придать смысл миру, находящемуся в состоянии полнейшей неопределенности. Чем более способен интеллектуал вернуть миру этот утраченный смысл, тем более он достоин уважения»
— так формулирует задачи интеллектуала Мишель Винок.
Напряженный поиск смысла заставляет интеллектуала вслепую угадывать не только исчезнувшие контуры прежде столь надежного, осязаемого мира, но и тень своего утраченного предназначения.
Потребность в интеллектуале как в выразителе «народных чаяний», говорящем от лица «отверженных», которая была его важной функцией в конце XIX — начале XX в., отпала в условиях современного демократического общества и доступности средств массовой информации. Кризис научности и объективности разрушил веру в особое предназначение касты жрецов, владеющих знанием, недоступным непосвященным.
«Интеллектуал был аристократом, мэтром, но после 1968 г. стали все меньше считаться с асимметрией положения учителя и учеников. Сегодня интеллектуал, который кричит, что он понимает проблему лучше всех, абсурден. И не потому, что интеллектуалы запятнали себя сотрудничеством с тоталитарными режимами и совершали ошибки, но потому, что сейчас остро встал вопрос: может ли в принципе кто-то что-то знать лучше других?»
— говорит Оливье Монжен.
Значение этого вопроса — в глобальном переосмыслении не только социального функционирования знания, но и его внутренней структуры. Показывая недостаточность идеи кумулятивности познания, такая постановка вопроса снимает знак равенства между знанием и информацией. Антиинтеллектуальная направленность вопроса, к которому отсылает Монжен, тоже очевидна: разочарование в социальных науках тесно связано с разочарованием в возможности познания как такового.
Когнитивный кризис достаточно непосредственно сказывается не только на проекте социальных наук, но и на общественных настроениях. Страх перед грядущим, которое все больше и больше ассоциируется в общественном сознании не с социальным прогрессом, а с грозящей катастрофой, становится распространенным чувством. Потребность в альтернативном и по возможности оптимистическом объяснении происходящего в сценарии будущего, отличном от катастрофы, рассматривается представителями социальных наук как важнейшая цель их исследований.
«Главная задача социальных наук сегодня — помочь перестать драматизировать те изменения, которые происходят в обществе, показать, что мы вовсе не приближаемся к концу света. С этой точки зрения социальные науки заняли место религии»,
— размышляет Морис Эмар.
Неисполнимость таких пожеланий понятна в той же мере, в какой очевидна настоятельная потребность избавить общество от невроза перед лицом будущего. Но, может быть, ожидание катастрофы питается не столько трезвой оценкой последствий тех или иных социальных или природных катаклизмов, сколько состоянием когнитивного хаоса и шока, который вызван происходящим на наших глазах распадом системы привычных понятий? «Конец мира прежних уверенностей» может проявиться в отсутствии имен, в параличе слов.
Симптом катастрофы — новое не поддается привычным понятиям, ускользает от них. «Неописуемый кризис», «непрозрачное общество», «непредсказуемое будущее» — все эти формулы обнаруживают подлинный кризис понятий, когда не хватает слов даже для выражения и осмысления повседневного опыта.
«Мы не знаем, куда мы идем. Общество действительно больше не в состоянии понимать само себя. Это политика, но политика тоже больше не является сегодня главным водоразделом, практики совершенно изменились, но у нас нет нового языка, который бы им соответствовал на всех уровнях»,
— утверждает Оливье Монжен.
Кризис понятий выражается не только в стремлении пишущих «закавычить» практически все значимые слова или термины, чтобы никто не подумал, что автор в простоте душевной употребляет их буквально, в соответствии с их традиционным «старым» смыслом. Понятийная катастрофа подняла настоящий шквал словотворчества, который до сих пор не привел ни к чему лучшему, чем создание квази-, мета- или псевдопонятий, наскоро слепленных из обломков старых — либо с помощью приставки «пост», либо добавлением слова «новый»:
«„Популизм“, „неоконсерватизм“, „национал-республиканизм“… Слова, которые используются, чтобы обозначить этот феномен (движение „новых реакционеров“. — Д.Х.), освещают его крайне недостаточно <…> На самом деле это новая реакция, несмотря на то что реакционеры редко бывают новыми в ином смысле, чем в смысле банальной смены поколений. <…> По сути, антиэгалитаризм, который развивается сегодня среди некоторых интеллектуалов, является также новым „антилиберализмом“, у которого нет практически ничего общего с традиционным гошизмом. Хотя на деле, современная реакция не похожа ни на одно привычное политическое размежевание последних лет»[133].
Этот отрывок из вызвавшей скандал в Париже осенью 2002 г. книги Даниэля Линденберга «Призыв к порядку: исследование о новых реакционерах» служит точной иллюстрацией сказанного. Книга представляет собой гневную отповедь врагам демократии, причем в их число наряду с националистами и правыми писателями попали и вполне респектабельные философы, вся вина которых заключалась в том, что их анализ современной демократии не всегда превращается в панегирик. В воображении автора все они слились в единую политическую силу. Как и во многих других подобных случаях, автор сам расписывается в том, что бриколаж, склеивание новых слов из обломков старых терминов, их «ремонт» скорее затрудняет, чем облегчает понимание. Сами изобретатели таких понятий мгновенно начинают путаться в их значениях, тщетно пытаясь отделить новый смысл от старых коннотаций.
Характерно, что дискурс, наполненный темами «исчезновения политики», распада базовых отличий между правыми и левыми (что подробно обсуждается во Франции не только аналитиками, но и самими политиками), служит обычным примером реальных трудностей, возникающих вследствие «сбоя языка».
«Главная трудность для определения природы глобальных изменений — это проблема практик чтения, обремененных теми антиномиями культуры, которые окружали меня, когда я был студентом. Например, дебаты „правые-левые“ продолжаются, хотя эти понятия больше не имеют смысла, но ни у кого нет альтернативы…»
— считает Оливье Монжен.
Бессилие старых понятий, их неспособность наполниться новым смыслом хорошо видна на примере использования понятия «реального» в современной левой критике. Речь идет об идее Славоя Жижека, согласно которому особенность современности состоит в «прорыве» к «непосредственному опыту Реального» в противоположность «повседневной социальной реальности»[134]. Эта идея ясно отражает потребность и автора, и читателей изменить понятие «реальность», придать ему смысл, противоположный тому, который утвердился за ним в истории идей, а точнее, приписать реальности все то, что ранее противопоставлялось ей. Попытка поменять «реальность» и «ирреальность» местами вряд ли сможет лечь в основу оригинальной онтологии — скорее, она служит показательной иллюстрацией кризиса понятий.
Несмотря на то что проблема нехватки понятий, «дефицита языка» остро и болезненно переживается интеллектуалами, они склонны воспринимать ее скорее как досадную неожиданность, с которой приходится сталкиваться в отдельных ситуациях, чем как структурную проблему сегодняшнего дня. Даже в тех редких случаях, когда над забастовкой языка задумываются, ее пытаются объяснить приверженностью «старым идеологическим пристрастиям» или особенностью того конкретного явления, о котором идет речь.
«Сейчас существует полный разрыв между политическим действием и способом переживания этого действия. Не хватает языка. Работа интеллектуала всегда, с античности, состояла в поиске языка. Сегодня нет нового языка, мы не в силах его изобрести, мы тупо следуем за тем, что называется новыми технологиями.
— Почему же мы не можем найти язык?
— Французские интеллектуалы исходят из предвзятой идеологии и из своих политических убеждений»,
— отвечает Оливье Монжен.
По сравнению с конкретной задачей выработки адекватных понятий для современного политического дискурса вопрос о причинах, в силу которых возникла необходимость в создании нового языка, рассматривается как инструментальный, подчиненный. Потребность в новых понятиях очевидна интеллектуалам только в той мере, в какой речь идет о расширении и дополнении существующего понятийного аппарата, тогда как его основа — основа традиционного инструментария социальных наук — представляется им неизменно актуальной. Понятия социальных наук обозначают для них логический предел словотворчества. «В процессе отказа от европоцентризма социальным наукам потребуются новые термины и концепты. Поэтому необходим диалог между европейскими исследователями и исследователями из развивающихся стран, например Китая или Индии», — говорит Морис Эмар.
Нежелание задуматься над причинами немоты языка, столь послушного, гибкого и выразительного еще недавно, свидетельствует о неготовности принять глобальность перемен. Действительно, рассуждения ad hoc о кризисе понятий встречаются довольно часто[135]. С диагнозом нехватки или неадекватности старых понятий согласны все, но размышления о том, что привело к такой ситуации и что произойдет, когда старые понятия окончательно «откажут», остаются скорее случайной игрой ума, но не становятся предметом серьезного внимания. С правом таких вопросов на существование с готовностью соглашаются, но их не изучают даже самые увлеченные теоретическими новациями исследователи.
«— В последнее время историки все больше размышляют о возникновении нового режима исторической темпоральности, презентизма, который заставляет нас мыслить историю в терминах настоящего, практически сводя на нет значение прошлого и будущего для восприятия времени современным человеком. Как влияет презентизм на представление о временной триаде? Можем ли мы продолжать говорить сегодня о существовании прошлого, настоящего и будущего?
— Это интересный вопрос… Возможно, триады больше нет, но мы продолжаем функционировать согласно этим категориям. Это структуры повседневности для людей, для общества… В любом случае не найдено другого способа говорить об этом. Возможно, мы находимся в моменте, когда это уже не так, но когда это еще невозможно сформулировать иначе. Конечно, самым интересным было бы, если бы эти вечные категории, которые структурируют опыт общества, просто перестали бы функционировать. <…> Как говорить о времени, когда древние категории больше не удовлетворяют и не имеют основы в современной жизни, но новые еще не созданы? <…> Как найти новое определение для „до“ и „после“? Именно в этом вопрошании и отсутствии ответа должен сегодня работать историк»,
— размышляет Франсуа Артог.
Как случилось, что наш язык перестал нам повиноваться? Как возник разрыв между современностью и привычными понятиями? Ответ на эти вопросы, возможно, следует искать в изменении восприятия исторического времени, которое происходит на наших глазах.
Согласно одному из основателей немецкой школы истории понятий Райнхарту Козеллеку, европейское общество пережило настоящую понятийную катастрофу в эпоху Великой французской революции[136]. Возникшее в этот период новое восприятие исторического времени не только изменило видение истории, что привело к возникновению глобальной всемирной истории, но и повлекло за собой создание целого ряда новых понятий, оказавших огромное влияние на будущее европейского общества. Переломное время, Sattelzeit, предопределило ход истории. По Козеллеку, современникам Sattelzeit повезло больше, чем их потомкам: на долю первых выпало создавать футуристическую идеологию, основанную на оптимистическом видении будущего, тогда как пожинать ядовитые плоды этого проекта досталось следующим поколениям. В частности, возникновение в ходе Французской революции новых понятий, устремленных в будущее, значительно опередило, по словам Козеллека, исторический опыт немецкого народа. Понятия пришли извне, укоренились на неподготовленной почве и натворили немало бед.
Отдельные элементы конструкции Козеллека справедливо заслуживают критики[137]. Но его идея о том, что радикальное изменение видения исторического времени способно повлечь за собой формирование новых понятий, определяющих будущее, стала освоенной, чтобы не сказать классической фигурой мысли, прочно вошедшей в размышления историков.
Нельзя ли предположить, что ситуация, которую мы переживаем сегодня, противоположна той, которую описал Козеллек? Допустим, что сдвиг в восприятии времени, свидетелями которого мы являемся, оказался столь же существенным, как тот, который перенесла Европа в эпоху Французской революции. В таком случае, возможно, в отличие от предшествующего переворота, он вызвал когнитивный шок, помешавший плавному замещению старых понятий новыми. Может быть, особенность момента истории, который мы переживаем сегодня, как раз и состоит в том, что старые понятия больше не в силах описывать изменившийся мир, а новые еще не возникли? Может быть, в этом и заключается причина немоты языка, его непредвиденных каникул?
О «франко-французском провинциализме» см.: Dosse F. L’Empire du sens. L’humanisation des sciences humaines. Paris, 1995. P. 112.
Школа высших социальных исследований — аспирантская школа, одно из самых престижных академических заведений Франции. Среди ее профессоров были М. Фуко, Р. Барт, Ж. Лакан, Ф. Бродель, П. Бурдье, П. Нора, Ж. Ле Гофф, Ж. Делез, Ж. Деррида. Многие из тех, о ком пойдет речь в этом повествовании, являются обитателями бульвара Распай, 54.
Галлимар (Editions Gallimard) — крупнейший издательский дом Франции в области социальных наук и литературы.
Vigne Е. «Splendeurs et misères de la vie intellectuelle (I)»: Esprit, mars-avril 2000. P. 178. Цитаты без ссылки взяты из интервью.
Даниэль Шпербер — антрополог, один из влиятельных представителей французских когнитивных наук.
Гексагон — «шестиугольник», контур Франции, оставшийся на карте после освобождения колоний, стал символом отказа осмыслять Францию в более широком мировом контексте.
Dosse F. Op. cit., p. 116.
Тем не менее Винь признает, что до сих пор лучше всего продаются переводы с французского тех авторов, которые стали знаменитыми много лет назад, — Бурдье, Ле Гоффа и др.
Превратившийся в расхожее объяснение изменений в интеллектуальной жизни рассказ о путешествии утрачивает убедительность, как только говорящий задумывается над сравнением 1980-х гг. с любым другим периодом. «В западном мире начался новый этап циркуляции — люди начали путешествовать. Появился интерес к экзотическому — и аналитическая философия пришла во Францию. Хотя, конечно, никто не ждал 1970–1980-х гг. для того, чтобы начать ездить — весь XIX и XX в. отмечены такими поездками. Так что это недостаточное объяснение появления новых направлений», — считает аналитический философ Даниэль Андлер.
О восприятии Америки во Франции см. специальный номер Commentaire. 2003–2004. Vol. 26. № 104.
Такое восприятие роли интеллектуалов в Америке опирается, в частности, на постоянные сетования американских профессоров на свое политическое, общественное небытие, на полное отсутствие интереса американского общества к их мнению и к их судьбе.
«Splendeurs et misères de la vie intellectuelle (I)»…, p. 181.
Подробнее см.: Wagner P. A History and Theory of the Social Sciences. London, 2001.
Caillé A. Splendeurs et misères des sciences sociales. Paris, 1986.
Caillé A. La démission des clercs. La crise des sciences sociales et l′oubli du politique. Paris, 1993.
Caillé A. La démission des clercs…, p. 11.
Gauchet M. «Changement de paradigme en sciences sociales?»: Le Débat. 1988. № 50.
О нем впервые было заявлено в редакционной статье «Анналов»: «Histoire et sciences sociales. Un tournant critique?»: Annales ESC. 1988. № 2. См. также более подробно, а главное, уверенно: Les formes de l’expérience. Vers une autre histoire sociale. Sous la dir. de B. Lepetit. Paris, 1995. Критику прагматического поворота см.: Chartier R. «Le monde comme représentation»: Annales ESC. 1988. № 6.
Подробнее см.: Noiriel G. Sur la «crise» de l’histoire. Paris, 1996.
Можно привести немало случаев, когда здравствующие герои книги Досса отказывались спокойно сносить его интерпретации. Например, «ученики Мишеля Серра», к которым Досс причислил, в частности, М. Каллона и Б. Латура (хотя последний категорически отрицал в интервью всякое влияние на него М. Серра, напротив, относил его к числу тех авторов, на которых он никак бы не хотел походить сам), были включены в парадигму уже отнюдь не из-за интереса к субъекту, а, скорее, из-за его отсутствия. В самом деле, ведь Латур считает своим главным достижением как раз тот факт, что он «освободил „нелюдей“ из их прежнего небытия для социальных наук» и показал немодерность современной эпохи.
«Это правда, что аналитическая философия, также как и когнитивные науки, фрейдизм и структурализм, которые сходились в отсутствии субъекта, ставят акцент на ментальные структуры, которые тоже вполне оторваны от личности познающего субъекта», — говорит Д. Андлер.
«Splendeurs et misères de la vie intellectuelle (I)…», p. 181–182.
Revel J. «Une oeuvre inimitable»: Espace-Temps. 1986. № 34–35. P. 14.
Копосов H. E. Хватит убивать кошек! Критика социальных наук. М., 2004. Гл. «О невозможности микроистории».
Nora P. «Dix ans de Débat»: Le Débat. 1990. № 60. P. 6–7. О глобальных переменах в европейской цивилизации и вызванных ими интеллектуальных мутациях см. также его статьи: «Как писать историю Франции?» и «Нация-память» в сб.: Я Нора и др. Франция-Память / Пер. с фр. Д. Хапаевой. СПб., 1999. Пьер Нора — историк, член Французской академии, основатель журнала Le Débat, создатель важнейшего направления в изучении исторической памяти: Les lieux de mémoire. Sous la dir. de Pierre Nora. Paris, 1984–1993.
Latour B. Pandora’s Hope: Essays on the reality of science studies. Cambridge (Mass.) 1999.
Latour B. Pandora’s Hope…, p. 11.
Тем более что именно Бурдье выступил в роли, особенностью которой по сравнению с предшествующими типами интеллектуала стало «утверждение претензий социальных наук на интеллектуальную гегемонию» (Raynaud P. «Sartre. Foucault, Bourdieu. Métamorphoses de l’intellcctuel critique»: Le Débat. 2000. № 110. P. 57).
«Splendeurs et misères de la vie intellectuelle (!)…», p. 178.
Nora P. «Dix ans de Débat», p. 10.
Nora P. «Adieu aux intellectuels?»: Le Débat, 2000. № 110. P. 5.
В качестве примера кризиса понятий для определения «работников умственного труда» см. статью Натали Эник и полемику вокруг нее: Heinich N. «Pour une neutralité engagée»: Questions de communication. 2002. № 2.
Foucault M. Politics, Philosophy, Culture. Interviews and other writings 1977–1984. New York; London, 1988. P. 324.
Настаивая на «франко-французском» характере понятия «интеллектуал», Нора выделяет несколько факторов, которые свидетельствуют о его исторической неповторимости. Прежде всего, длительная и сознательная политика французского государства, активно влиявшего на развитие французского языка и осуществлявшего централизованный контроль над языковыми нормами, отводила писателю — «властителю» языка — особую роль в создании определения французской нации. Другой аспект — отношение между церковью и государством в контексте секуляризации: само слово «интеллектуал» возникает одновременно с доктриной светского государства. Третий фактор — история развития школьной педагогики: возникновение понятия «интеллектуал» и армии учителей, призванных готовить граждан и солдат для Третьей республики, тоже относится к одному периоду.
В декабре 1894 г. капитан Альфред Дрейфус был осужден по обвинению в шпионаже, разжалован и заключен в тюрьму. После второго процесса Дрейфус был оправдан, а обвинение против него признано ложным. Подробнее о деле Дрейфуса см.: Winock М. Le siècle des intellectuels. Paris, 1999. Об истории французских интеллектуалов смотри: Ory P., Sirinelli J.-F. Les intellectuels en France, de l′affaire Dreyfus à nos jours. Paris, 1986. Rieffel R. Le Tribu des clercs. Les intellectuels sous la Vе République. Paris, 1993.
Cante D. The Fellow-Travelers. New York, 1973; Hollander P. Political Pilgrims. Travels of Western Intellectuals to Soviet Union, China, and Cube, 1928–1978. Oxford, 1981; Furet F. Le passé d’une illusion. Essais sur l′idée du communisme au XXе siècle. Paris, 1997. Prochasson Chr. Les Intellectuels, le Socialisme et la Guerre, 1900–1938. Paris, 1993.
Знаменитая статья Нора, открывавшая первый вводный номер Le Débat так и называлась «Что могут интеллектуалы?».
Debray R. I.F (suite et fin). Paris, 2000.
«Интеллектуалу-оракулу пришел конец. Никому сегодня не придет в голову спросить совета у Мишеля Фуко о том, вступить ли ему в Иностранный легион и делать ли аборт своей подружке. Сколь бы большим ни был престиж Фуко, он не является больше предметом культа. Интеллектуал перестал быть сакральной фигурой», — писал уже в 1980 г. Пьер Нора. (Nora P. «Que peuvent les intellectuels?»: Le Débat, 1 mai 1980.) Среди ранних диагнозов кризиса интеллектуалов см. также: P. Ory. Dernières questions aux intellectuels. Paris, 1984. Lyotard J.-F.. Tombeau de l’intellectuel et autres papiers. Paris, 1984.
Режиса Дебре, создателя медиологии, часто приводят в пример как медиатического интеллектуала.
Winock М. «А quoi servent (encore) les intellectuels?»: Le Débat. 2000. № 110. P. 39–45.
Эти рассуждения Винока хорошо дополняет анализ изменяющейся аудитории интеллектуалов. По словам Филлипа Рейно, эволюция, которая привела от Сартра к Бурдье, это эволюция как французской философии, так и читающей публики. В истории философии этот путь ведет от разрыва с идеализмом через «антигуманизм» Фуко к утверждению гегемонии социальных наук и воплощается в Бурдье. Аудитория претерпевает эволюцию от «культурной публики» — выпускников лицеев Третьей и Четвертой республики, через подготовительные классы Эколь Нормаль и студентов университетов 1970-х гг., к поколению «бакалавров на 80 %» (которые, приобретя смутные представления о социологии, не знакомы ни с чем, кроме дискурса средств массовой информации) (Raynaud Ph. «Sartre. Foucault, Bourdieu. Métamorphoses de l’intellectuel critique…», p. 58).
Так, Пьер Нора, Мишель Винок и др. считают интеллектуала чисто французским явлением, уникальной особенностью французской культуры. Другие, такие как Кристоф Шарль, настаивают на международном характере этого явления (Charle Chr. Les intellectuels en Europe au XIXе siècle. Essai d’histoire comparée. Paris, 2001).
Mongin O. Face au scepticisme. Les mutations du paysage intellectuel. Paris, 1998. P. 393. (Первое издание вышло в 1994 г.).
Mongin О. Op. cit., p. 393.
Ibid.
Закон от 15 ноября 1999 г.
Yonnet P. «Pacs. Un mariage républicain»: Le Débat. 2000. № 112.
Об историках-экспертах см.: Dumoulin О. Le role social de l’historien. De la chaire au prétoire. Paris, 2003.
Среди них особенно известным стал процесс Мориса Папона (1998), генерального секретаря региональной префектуры во времена режима Виши, обвиненного в соучастии в преступлениях против человечества, и процесс Люси и Ремона Обрак, обвиненных в предательстве Жана Мулена — канонизированного героя Сопротивления. Супруги Обрак, известнейшие участники Сопротивления, были заподозрены в предательстве Жана Мулена; их ответ на обвинения на страницах газеты «Либерасьон» перерос в подлинный процесс над ними.
Rousso Н. La hantise du passé. Paris, 1998.
Noiriel G. Sur la «crise» de l’histoire…, p. 88.
Главными виновниками этих напастей обычно считают М. Фуко, Р. Арона и П. Вейна (см.: Noiriel G. Op. cit. P. 321–322).
Noiriel G. Sur la «crise» de l’histoire…, p. 325.
Dosse F. L’Empire du sens…, p. 9.
Ibid. P. 10.
He в этом ли состоит причина того мощного «обращения к истокам», которым озабочены сегодня представители наук о человеке? Не свидетельствует ли этот напряженный поиск о неочевидности и неясности той проблематики и тех понятий, с которыми приходится иметь дело исследователям? Поиск истоков трудно истолковать вне поиска смысла — попытки понять, в силу каких причин, помимо случайностей развития дисциплины, сегодня приходится изучать именно эти сюжеты и именно такими методами.
«Splendeurs et misères de la vie intellectuelle (I)», p. 178.
Копосов H. E. Как думают историки. М., 2001.
См. анализ Питера Вагнера: Wagner P. A History and Theory of the Social Sciences. London, 2001.
Noiriel G. Op.cit., p. 64, 66.
He только антропологами или социологами, но также и историками. Вслед за отцами-основателями «методической школы» в историографии история представляется новаторам столь же эмпирической наукой, как физика. Эмпиризм они считают верным орудием, способным вывести историю из-под удара постмодернизма и лингвистического поворота (Noiriel G. Op.cit. P. 61).
Подробнее о поисках «подлинной реальности», о попытках «непосредственно взять социальную реальность» прошлого и об их провале, а также о конструктивизме и его генеалогии в социальных науках см.: Копосов Н. Как думают историки. М., 2001.
О развитии когнитивных наук см.: Introduction aux sciences cognitives. Sous la dir. de Daniel Andler. Paris, 1992 et 2004.
Среди антропологов-новаторов заметна тяга к крайнему материализму. Только наличие материальной субстанции способно заставить Латура поверить в реальность явления. Например, критикуя понятие «интеллектуальное влияние», он заявляет: «Я не требую материального аргумента, как Тард, но я хочу увидеть носитель, который переносит эту силу — научное влияние».
О кризисе аналитической философии см.: Патнем X. Философия сознания. М., 1999. Обзор основных проблем аналитической философии см.: Bechtel W. Philosophy of Mind. An Oveiyiew for Cognitive Science. Hillsdale, New Jersey, Hove, London, 1988. P. 18–39.
Latour B. Pandora’s Hope…, p. 11.
Выбор слова «предмет» («objet»), а не «вещь» («chose») сам по себе свидетельствует о стремлении уклониться от груза философской традиции, связанной с этим последним. Несмотря на обычное внимание к используемым ими терминам, Болтански и Тевено, насколько мне известно, нигде не пытаются предложить генеалогию или историю этого понятия.
Boltanski L., Thévenot L. De la Justification. Les économies de la grandeur. Paris. 1991. P. 30–31. Эта книга остается их главной теоретической работой и сегодня.
Ibid., р. 31.
Ibid., р. 31.
«Анализ разногласий и сомнений относительно категории величия в данной конкретной ситуации позволяет выявить место предметов, которые должны быть вовлечены в ситуацию для того, чтобы доказательство приобрело характер реальности» (Ibid., р. 30).
См. в особенности: La science telle qu’elle se fait. Sous la dir. de M. Callons et B. Latour. Paris, 1991.
Dosse F. L’Empire du sens…, p.122–123.
Интересно, что идея сети социальных связей легла в основу безуспешных попыток микроисториков осуществить проект, с которым не удалось справиться макроистории, — создать единый глобальный способ исторического описания на основе анализа непосредственно взятой социальной реальности. Повторяемость этого демарша крайне симптоматична. Она указывает на неспособность выйти за рамки привычных метафор и образов, на замкнутость мысли в кругу традиционных для социальных наук сюжетов и идей. См.: Копосов Н. О невозможности микроистории // Казус. 2001.
Latour В. Pandora’s Норе…, р. 10.
Boltanski L., Thévenot L. De la Justification…, p. 436.
Ibid., p. 436–437.
Эта логика выражена еще более непосредственно в последних работах Тевено, см., например: Тевено Л. Наука вместе жить в мире // Неприкосновенный запас. 2004. № 35.
Новый реализм, адекватный современному этапу развития социальных наук, по словам Лорана Тевено, должен быть отличен от «классического реализма, от позитивистского, натуралистического реализма и от реализма естественных наук». С его точки зрения следует предусмотреть режим реальности не только для человека и человеческих отношений, как это делали социальные науки в прошлом, до кризиса, но и режим реальности предмета. Должны быть найдены разные режимы реализма — для человека, для социальных отношений и для материального предмета, по поводу которого эти отношения возникают.
Тевено Л. Наука вместе жить в мире…, с. 11.
Было бы преувеличением также пытаться отыскать в этом пафосе безусловную веру в познаваемость мира и в общественный прогресс как главный двигатель истории и науки, которые находятся в сердце построений Огюста Конта и его последователей.
Oexle O. G. L’histoire en débat: de Nietzsche à Kantorovitch. Paris, 2001. P.28.
Noiriel. G. Sur la «crise…», p. 62.
Ibid., p. 113.
Delacroix Chr., Dosse F., Garcia P.. Les courants historiques en France. XIXе — XXе siècles. Paris, 1999. P. 249, 277, 273.
Noiriel G. Op.cit. P.55 ff., Dosse F. L’Histoire: Cursus. Paris. 2000. P. 24 ff. Чтобы защитить своих предшественников от упрека в позитивизме, они противопоставили влиянию позитивизма на французскую историографию конца XIX в. попытки «историков-методистов» подражать немецким истористам (прежде всего Леопольду фон Ранке).
Если в конце 1980-х гг. призывы вернуться к «образцам социального знания», к основам профессионального мастерства таким, какими они были во второй половине XIX в., раздававшиеся как в Европе, таки за океаном, еще носили случайный, разрозненный характер (см., например: Stanford М. An Introduction to the Philosophy of History. Oxford, 1988), то сегодня они находят все более массовый отклик в сердцах историков, социологов, антропологов.
«1995 год — это точная дата начала позитивистской атаки, так как это дата великой забастовки. В 80–90-е гг. было ощущение, что борьба за просвещенную мысль, та борьба, которую вел Le Débat, завершилась триумфальной победой. Поэтому в номере, посвященном десятилетию журнала, и появилась статья под названием „Мы победили“. Но в 1995 г. произошел возврат популярности левых утопистов, для которых главной идеей стала идея сопротивления. Сопротивления чему? Нужно вспомнить и притягательность образа движения Сопротивления эпохи войны, коннотации которого пытались возродить. (Удивительно, когда все это происходит в абсолютно мирном обществе.) Это — стремление вернуть себе право заблуждаться: „Не смейте посягать на мою тупость! Это мое право — думать, как хочу!“ Этому тем труднее что-либо противопоставить, что речь идет не о философском вопросе, а об антропологическом отношении…» — говорит Пьер Нора.
См., например: Novick P. That Noble Dream…
Подробнее см. ниже «Предательство переводов».
Что касается других новаторских направлений, то Монжен, отдавая должное важности некоторых тем аналитической философии, с которой он тем не менее не связывает грядущее социальных наук, констатирует упадок популярности когнитивизма, вызванный тем, что «нагнали отставание в переводах».
Mongin О. Face au scepticisme…, р. 272.
Ibid., р. 389.
См. об этом в: Mongin О. Op. cit., р. 389. Этим наблюдениям точно соответствуют данные по переводам: см. выше «Эпоха переводов».
Novick P. Op. cit., р. 577.
Chattier R. Au bord de la falaise. L’histoire entre certitude et inquiétude. Paris, 1998. P. 9–10.
Раздел так и озаглавлен «История в конце 90-х гг.: интерпретативный плюрализм» (Chr. Delacroix, F. Dosse, P. Garcia. Les courants historiques…, p. 272).
R. Remond. «Du politique»: R. Remond (dir.), 1988. Pour une histoire politique. Paris, 1996.
Направление, предложенное Жаком Лакутюром.
P. Rosanvallon. «Pour une histoire conceptuelle du politique»: Revue desynthèse. 1986. № 1–2. Позднее это направление превратится в «рефлексивную историю»: P. Rosanvallon. «Le politique»: J. Revel et N. Wachtel (éd.), 1996.
G. Noiriel. «Les enjeux pratiques de la construction de l’objet. L’exemple de l’immigration». 1993.
Veyne P. Comment on écrit l′histoire. Essai d’épistemologie. Paris, 1971.
Копосов H. E. Как думают историки. М., 2001. С. 302 сл.
Novick P. Op. cit., р. 574, 576.
Roch D. «Les Historiens aujourd’hui. Remarques pour un débat»: Vingtième siècle. 1986. № 12. P. 4.
Подробнее об этом см.: Копосов Н. Е. Как думают историки…, с. 303.
О кризисе университета см. в особенности: В. Readings. University in Ruins. Cambridge (Mass.), London. 1996.
«Сегодня преобладает анонимная мысль. 50 лет назад в Le Monde писали известные всем журналисты, а сегодня — это неизвестные сменяющиеся авторы. Вчера на сцене были Камю, Сартр, Мерло-Понти, и они говорили обо всем. Сегодня мы переживаем период распада, умножения вопрошания и неуверенности… Это ощущение калейдоскопа: происходит практически постоянное изменение интеллектуальной сцены», — говорит в интервью М. Винок. См. также об этом: М. Winock. «A quoi servent (encore) les intellectuels?»: Le Débat. 2000. № 110.
Lindenberg D. Le rappel à l′ordre. Enquete sur les nouveaux réactionnaires. Paris, 2002. P. 10.
Долго эксплуатировавшееся историками и антропологами представление о «жажде реальности» средневековых людей или дикарей, отрицающее «подлинную» реальность во имя мифа, находит параллели в идеях этого современного философа. Подробнее см. в: Хапаева Д. Время космополитизма. СПб., 2002. Гл. «Монотонное время социальных наук».
Например: «Сегодня все основные понятия, используемые нами для описания существующего конфликта — „борьба с терроризмом“, „демократия и свобода“, „права человека“ и т. д. и т. п., — являются ложными понятиями, искажающими наше восприятие ситуации вместо того, чтобы позволить нам ее понять» (Жижек С. Добро пожаловать в пустыню реального! М., 2002. С. 8).
Koselleck R. Le future passé. Paris, 1990.
В частности, если начало переломного времени определяется очень точно, то датировка его конца выглядит гораздо более проблематичной. Все попытки его создателя представить, что сложившиеся в Sattelzeit понятия, которые прокладывали дорогу демократии западного типа, легли в основу современной немецкой демократии, несмотря на то что в предшествующую эпоху они же привели к фашизму, выглядят весьма сомнительными. Они становятся более понятны в контексте идеологической сверхзадачи построений Козеллека, а именно его попытки «объяснить» фашизм вторжением французских экспектаций в зону чуждого им немецкого опыта и тем самым переложить хотя бы часть вины за нацизм на Французскую революцию.