65587.fb2 Герцоги республики в эпоху переводов: Гуманитарные науки и революция понятий - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 4

Герцоги республики в эпоху переводов: Гуманитарные науки и революция понятий - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 4

III. ПРЕДАТЕЛЬСТВО ПЕРЕВОДОВ

Цунами переводов

Эпоха переводов началась во Франции, как мы помним, под знаком «ликвидации отсталости» и поиска новой парадигмы, которая могла бы заполнить пустоту, образовавшуюся после распада функционалистских парадигм. Провинциальный комплекс парижан и немота интеллектуалов стали психологическим ответом на неспособность ни найти, ни создать такие новые учения об обществе, которые позволили бы вернуть социальным наукам былую легитимность. Посмотрим, что принесла эпоха переводов российским коллегам.

От волны переводов, одновременно захлестнувшей Россию и Францию, российские интеллектуалы ждали открытия нового мира: переводы поманили их тем же соблазном, что и французских коллег. Понятно, причин поддаться искушению у русских было несравненно больше: «железный занавес» и изоляция от западной мысли, цензура и полицейский контроль над умами только что остались в прошлом. Неудивительно, что российская интеллигенция связывала с эпохой переводов самые радужные надежды.

Ожидание нового от переводов выглядело тем более естественным, что обращение в поиске новых идей к западной интеллектуальной традиции является неотъемлемой чертой русской культуры, преодолеть которую в полной мере не смогли ни цензура, ни КГБ. Поэтому если для парижан мысль о необходимости наверстывать упущенное стала неприятным откровением последних лет, то для российских коллег она на протяжении нескольких столетий была «магистральной темой русской культуры». После падения «железного занавеса» интеллигенция привычно потянулась к Западу, который должен был избавить от гнетущего чувства неуверенности в правильности интерпретаций и в используемых методах, помочь освоить самые современные направления. В западной традиции российские интеллектуалы искали выход из нелепостей когнитивного хаоса, возникшего на руинах коммунистического режима.

В первые годы перестройки российская интеллигенция имела довольно смутное представление о том, что ждало ее по ту сторону государственной границы.

«При раскрытии границ обнаружилось, что существует целый мир с его достижениями или просчетами — неважно, другие интеллектуальные традиции, в которых развитие все это время шло полным ходом. Поэтому встала задача усвоить все это многообразие и осознать, что реально происходило в гуманитарной сфере»

— так вспоминает об этом времени Ирина Прохорова, создатель и главный редактор журнала «Новое литературное обозрение».

В результате первого прорыва переводов начала 90-х годов зарубежная наука поразила многоликостью и многообразием, которое сочли залогом неисчерпаемого богатства. Поначалу не возникло особых сомнений в том, что по мере полноценного и всестороннего ознакомления с западной традицией неупорядоченная пестрота сложится в стройную картину.

Естественно, никто не станет отрицать, что за последние десять-пятнадцать лет российский интеллектуальный пейзаж радикально обновился и модернизировался. Шквал переводов, обрушившийся на российский книжный рынок в начале 90-х годов, к концу десятилетия расчистил почву для иного восприятия иностранных работ. Если в начале перестройки переводили невзирая на дату выхода в свет оригинала, то в начале нового тысячелетия перевод на русский язык в некоторых областях, например в философии, иногда опережает переводы на другие европейские языки. Вследствие этого привычка читать исключительно на иностранных языках постепенно стала уступать место чтению западных авторов по-русски: переводы оказывается легче и дешевле купить в России, чем заказать за границей или найти в оригинале. В целом переводы превратились в важный инструмент работы гуманитария, живущего в России. Изменение практик чтения повлекло за собой целый ряд серьезных последствий для научной работы: выбор литературы стал не столько определяться знанием конкретного иностранного языка, сколько зависеть от набора переводимых авторов.

Как сегодня оценивают российские интеллектуалы результаты более чем десятилетней переводческой активности? Удалось ли переводам расставить все по своим местам и помочь овладеть новыми методами?

Восприятие переводов, их роли и значения для развития российской интеллектуальной жизни выглядит далеко не однозначным. Чтобы представить себе, насколько широк спектр мнений, достаточно сказать, что переводы могут рассматриваться как средство «подавления самостоятельного интеллектуального процесса»[138]. В отличие от французских коллег, российские интеллектуалы редко жалуются на недостаток переводов (несмотря на то что, как мы помним, во Франции их публикуется в несколько раз больше, чем в России). Напротив, о переводах говорят не иначе как о разгулявшейся, неукротимой стихии: они «обрушились шквалом», «затопили и наводнили», «захлестнули волнами». Российские коллеги кажутся подавленными изобилием западных текстов на русском языке, которые властно влияют на реалии местной интеллектуальной жизни. Многообразие новых текстов продолжает вызывать ощущение растерянности у российского читателя и по сей день, пусть и не столь сильное, как в начале 90-х годов. И хотя в России (как, впрочем, и во Франции) по инерции не перестают рассуждать о необходимости «публиковать наследие и ликвидировать лакуны» (что должно занять, по прогнозам некоторых специалистов, как минимум еще четыре века[139]), на прямой вопрос о том, что же следует немедленно перевести ради «ликвидации отсталости», ответ российских коллег весьма похож на ответ французских: в лучшем случае на память придет непереведенный труд классика античной истории Эрнста Курциуса или только входящего в моду итальянского философа Дж. Агамбена.

Пролиферация переводов, от которой ожидали установления гармонии в храме познания, не способствовала существенному уменьшению когнитивного хаоса на постсоветском пространстве.

«Десять лет назад наши историки плохо или ничего не знали о том, что происходило в других странах. Не все читали на языках оригинала, а до конца 1980-х гг. переводилось так мало, и с таким запозданием…. Сейчас, хотя я далеко не обо всем знаю, наших читателей захлестывает волна книг, которые переводят и программа Пушкин, и фонд Сороса. Открывается возможность ознакомиться с огромным количеством трудов по истории, социологии, психологии. Не всегда хорошее качество этих переводов — халтура наша вековечная и здесь обнаруживается, но тем не менее это происходит. Это не результат планомерной работы учреждений — университетов, академий. Это инициатива издательств. Стихия рынка организует (переводческую деятельность. — Д.Х.)… Пейзаж исторической науки, старый, затемненный, обрушивается, и вырисовывается новый. Здесь я перехожу от ликования к проблемам. Даже профессиональные историки не всегда могут осмыслить и понять те или иные работы, не говоря уже о рядовых читателях… Как это осмысляют студенты? Молодые преподаватели? Да и старики? Как они скрепляют все это? Необходимо осмысление и выводы, потому что иначе происходят нелепые вещи»,

— считает А. Я. Гуревич, историк-медиевист, основатель российской школы исторической антропологии.

Проблема «осмысления переводов», как ее называет А. Я. Гуревич, остро ощущается не только потому, что зачастую перевод вступает в жизнь совершенно «голым», лишенным послесловия или предисловия, помогающего понять контекст его написания. И дело не только в отсутствии продуманной программы переводов, которая позволяла бы представить определенные традиции мысли без лакун и перекосов (именно эту функцию, по мнению Гуревича, должна была бы взять на себя община профессионалов). Речь идет о растерянности перед огромным количеством переведенных книг, появление которых на прилавках магазинов резко опережает их осмысление и интерпретацию российскими исследователями.

«СССР выключил себя из пестрого потока западной науки на несколько десятилетий, с середины 1930-х до середины 1980-х гг. Перепрыгивание через несколько ступенек вряд ли возможно. Мы единовременно получили продукт, который другие страны и научные школы вырабатывали и получали постепенно. <…> Мы одновременно читаем и воспринимаем Витгенштейна, Фуко, Умберто Эко, и все это идет в одном наборе, как будто бы это одновременные вещи»

— так характеризует эту ситуацию фольклорист, зам. директора Института высших гуманитарных исследований РГГУ С. Ю. Неклюдов.

Благодаря буму переводов на умственном горизонте потрясенного читателя одновременно возникли не только Фуко и Эко, но и Гуссерль и Деррида, Мерло-Понти и Де-лез, Зиммель и Лакан, Хайдеггер и Левинас… Их «новизна» — ибо все они в известном смысле были восприняты и продолжают восприниматься как новинки — помешала поверить в их принадлежность разным эпохам и традициям. Стремление как можно быстрее включить новые тексты в свой интеллектуальный багаж оставляло российской интеллигенции мало времени для того, чтобы ощутить зависимость этих текстов от какого-либо другого культурного контекста, кроме постперестроечной России. Переводы лишили правдоподобия и без того слабо укорененную в отечественной традиции историю идей и грубо нарушили представления о преемственности и взаимосвязях между школами и направлениями. В результате освоение западного наследия лишь увеличило неопределенность, создав «законный» повод для раздражения на переводы:

«А раз нет теоретических рамок и даже не возникает сознания их необходимости, то нет и аккумуляции знания, как нет и средств рефлексии, рационализации отечественного опыта. Короче говоря, специалисты есть, науки нет, сколько бы пособий ни выходило по современной западной философии и какие бы громкие авторы ни переводились»[140].

Недоверие к переводам обусловливается увеличением когнитивного хаоса и утратой единой системы координат внутри интеллектуального сообщества — так можно сформулировать эту позицию. Защитники переводов указывают на односторонность такого взгляда, при котором переводы рассматриваются изолированно от других форм международного обмена, — например, работы за рубежом, личного знакомства с представителями переводимых школ и направлений, — позволяющих переводам функционировать гораздо с большей пользой и отдачей. Тем не менее даже у заведомо немногочисленной группы коллег, активно включенной в международную интеллектуальную среду, есть своя претензия к переводам. Она состоит в том, что переводы не преодолевают, а, напротив, закрепляют отсталость и даже проецируют ее в будущее.

«У нас властители дум те же самые, что и в „Анналах“ — Деррида, Бурдье, Фуко, только с некоторым фазовым отставанием. Своих таких Бурдье-Фуко-Деррида у нас нет, может быть, и к лучшему. Они есть только в тех средах, которые окукливаются и говорят, что Россия — родина слонов…»

— считает П. Ю. Уваров, историк-медиевист, зав. сектором истории Средних веков Института истории РАН.

Отбрасывание назад — на этот эффект переводов сетуют сегодня многие. По словам А. Л. Зорина, литературоведа, в момент интервью — профессора РГГУ, в последнее время среди студентов началась мода на Хайдена Уайта, перевод одной из важнейших монографий которого, «Метаистории», стал доступен на русском языке через 30 лет после выхода в свет оригинала.

Уверенность, что машина переводов работает безостановочно, что переводы накатывают неотвратимо, неся с собой западный вчерашний день в российское завтра, угнетающе действует на российских интеллектуалов. Запаздывание, с которым в Россию приходят уже устаревшие, с их точки зрения, течения мысли, превращает отставание в структурную особенность интеллектуального развития страны, с одной стороны, и в источник конфликтов и отсутствия взаимопонимания внутри интеллектуальной среды — с другой.

«Сюда (если говорить не об отдельных выскочках, а о рядовых научных сотрудниках) все доходит с колоссальным опозданием. Но, что не менее прискорбно, непременно доходит. Вся последовательность, которая там была, она тоже здесь непременно воспроизводится. <…> Эти волны доходят тогда, когда человек, который читает на оригинальных языках, уже читает о другом, а они тут-то и докатываются. И реакция на них как на архаику вызывает возмущение»,

— говорит А. М. Эткинд, историк идей и литературовед, в момент интервью — профессор Европейского университета в Петербурге.

Конечно, за такой оценкой угадывается желание переложить на переводы ответственность за глубокие проблемы, разрывающие академическое пространство России.

Приведем пока для примера лишь одну из них. По словам моих собеседников, к середине 90-х годов благодаря активной деятельности издательств, переводчиков и интеллектуалов, а также в результате установления контактов с западными академическими центрами, в России с угрожающей быстротой стали множиться «великие западные ученые». (Возможность просто и быстро стать великим, хотя бы в этой далекой стране, сделала весьма соблазнительной для многих западных коллег перспективу перевода на русский язык, что, в свою очередь, способствовало эскалации переводов.) Но постепенно ситуация, когда у каждого русского интеллектуала оказался свой собственный кумир, зачастую неизвестный даже ближайшим коллегам, перестала выглядеть признаком хорошей осведомленности и стала вызывать чувство неуверенности и беспокойства, зазвучала тревожным сигналом исчезновения (иногда даже в рамках узкой профессиональной среды) конвенции величия и границ профессионального поля.

Но главная причина недовольства переводами коренится, конечно, в другом. Под спудом умножающихся переводов довольно долго теплилась надежда на то, что интеллектуальный хаос сложится в упорядоченную систему знаний, утолив теоретический голод и успокоив сомнения. Но переводы обманули ожидания российских интеллектуалов так же жестоко, как и надежды французских коллег. Когда западные чудеса явились взору тех, кто, сбросив бремя марксизма, отрешившись от советских и антисоветских догм, готов был стать под знамена новых учений, обнаружилось, что сама западная мысль переживает глубокий кризис. Более того, «Запад» распался на ряд несоотносимых между собой провинциальных мирков, не поддающихся привычному упорядочиванию в несколько ведущих школ или парадигм. Наряду с «интеллектуальной помощью» переводы западной мысли принесли изрядную долю разочарования.

Интеллектуальный голод, так же как и ощущение провинциальности, культурной отсталости и растерянности, остался неудовлетворенным, а надежда на то, что все проблемы удастся решить благодаря интеграции в западное интеллектуальное пространство, стала казаться все более призрачной.

Утомленные кризисом

«Социальная история умерла». Эту фразу приходится слышать все чаще и чаще.

А. Ю. Согомонов, П. Ю. Уваров[141]

Факт смерти науки истории должен, конечно, оставаться страшной цеховой тайной,

которую можно открывать только посвященным.

М. А. Бойцов[142]

Предательство переводов сделало переживание кризиса «больших нарративов» для российской интеллигенции еще более острым и противоречивым, чем для французских интеллектуалов. Путь к обнаружению печальной истины об интеллектуальном кризисе на Западе пролегал через потрясения от двух других кризисов, разразившихся практически одновременно: распада марксизма и распада советского структурализма.

«В России кризис больших нарративов произошел даже более радикально, чем на Западе. У нас-то вообще строй изменился, у нас всего-то и была одна парадигма, и вдруг все грохнулось… Произошли сдвиги в самых основах жизни… Не будем забывать, что на этих больших нарративах жило и живет огромное количество людей, огромное сообщество, и когда все это обрушивается, происходит некоторый ступор. В России не просто великие повествования исчезли, а институты закрылись, и люди оказались невостребованными»,

— говорит И. Д. Прохорова.

Если, например, во Франции осознание интеллектуального кризиса длилось уже несколько лет к моменту глобального геополитического кризиса (одним из важнейших проявлений которого был коллапс коммунизма), то для российской интеллигенции переживание этих событий спрессовалось в постперестроечное десятилетие, наполненное экономическими, политическими и социальными потрясениями. Поэтому осознание интеллектуального кризиса в России оказалось на время притуплено и как бы отодвинуто к концу 90-х годов.

Не следует забывать и о том, что опьянение свободой от марксистской догмы на время сделало нелепой всякую мысль о кризисе. Лишь постепенно обнаружилось, что распад марксизма оставил пустоту, «вакуум», как иногда выражаются мои собеседники. Тогда же стало очевидно, что публикации «написанного в стол» за годы репрессивного режима не откроют новой страницы в развитии отечественной мысли.

«Наша научная интеллектуальная элита оказалась неприспособленной к плюралистической ситуации. Она жила в искусственных советских условиях… Падение марксизма обнаружило (теоретический. — Д.Х.) вакуум, а ведь все время приходят студенты и нужно множество задач решать одновременно»,

— размышляет С. Ю. Неклюдов.

Постепенно стало очевидно, что радикальные перемены способны принести не только радость обновления. Конечно, сказанное вовсе не означает, что конец советского марксизма стал для российских интеллектуалов — во всяком случае, для большинства из тех, о ком идет речь в этой книге, — концом идеи, приверженцами которой они являлись. Но вместе с советским марксизмом распалась и антисоветская идеология, которой так долго жила оппозиционная — и не очень оппозиционная — интеллигенция. Рухнула устоявшаяся система представлений и ценностей, которая структурировала мир «антисоветчиков» в ничуть не меньшей степени, чем мир сторонников «истинного учения». Поэтому потребность в новой системе координат стала острой и отчетливой проблемой.

«Советская власть поддерживала единую среду противостояния. И всякий человек, который ее не любил так же, как ты, был тебе интересен. Он становился твоим важным референтом. <…> Тогда было несколько крупных, интеллектуально значимых проектов: „Наука вместо идеологии“: вы нам — идеологию, а мы вам — науку, и „Выживание культуры в тоталитарном обществе“[143]. Это были два очень сильных проекта, в которых хотели участвовать тысячи людей. Если бы кто-то сейчас создал такой же проект, у него появилась бы своя имманентная логика. Но я его не вижу кругом себя»,

— так передает этот дух времени А. Л. Зорин, подчеркивая структурообразующее значение марксизма для поколения тех, чья молодость (хорошо, что не вся) пришлась на последние годы господства советского марксизма.

Отношение к советской власти продолжает и сегодня играть огромную роль для понимания происходящего в российской интеллектуальной среде в значительной степени потому, что привычка рассматривать все сквозь призму «советской власти» не исчезла после падения коммунизма. Сегодня по-прежнему, как и много лет назад, «гуманитарный дискурс охвачен стычками с тоталитаризмом».

«У меня и у моих сверстников все вытекало из советской власти. Все — вкусы, пристрастия, интересы и сексуальные неврозы — это был фактор, подавляющий все остальные. У современных молодых людей ничего этого нет, они гораздо свободней по сравнению с нами. У них более чистое интеллектуальное отношение, а не экзистенциональное, как у нас»,

— продолжает А. Л. Зорин.

Кризис распада советской системы достаточно точно совпал по времени с кризисом отечественного структурализма, представлявшего собой главную интеллектуальную альтернативу засилью истмата с диаматом. По воспоминаниям молодых тартусцев или участников родственных движений (таких, например, как Тыняновские чтения), научная исчерпанность школы, которая ясно чувствовалась в конце 80-х годов., привела к отказу от ее методов в начале 90-х.

«Уже на „Тыняновских чтениях“ конца 1980-х годов чувствовалась исчерпанность парадигмы. Возникал контраст между идейным богатством первых конференций и этими заседаниями, где все сводилось к чисто традиционному литературоведению. Когда начинался журнал „НЛО“, было ощущение полной исчерпанности того, что позволяло работать в позднесоветский период»,

— считает С. Л. Козлов, филолог из РГГУ, много лет проработавший редактором журнала «НЛО».

По сути, критика Московско-тартуской школы мало отличалась от критики, адресованной несколько раньше функционалистским парадигмам, в частности, французскому структурализму. Подчинение многообразия жизни редукционистской схеме, разрыв между эмпирическими исследованиями и обобщениями, создание «эзотерического дискурса» — так можно резюмировать смысл этой критики.

К середине 90-х годов. Московско-тартуская школа, в советские времена символизировавшая и последнее слово науки, и, главное, оппозиционное марксизму научное течение, начала восприниматься даже ее молодыми выпускниками как консервативное, охранительное направление.

«С Московско-тартуской школой сейчас не происходит ничего, потому что эпоха ее существования завершилась. Это был культурный феномен, который существовал в определенный исторический период. Конечно, в Тарту продолжают работать замечательные филологи, ученики Лотмана. Они вряд ли согласятся, что школа умерла. Выходят „Труды по знаковым системам“, „Труды по русской филологии“. Но она больше не является культурным феноменом, каким она была в 1960–1970-е гг. Ее кризис был вызван тем, что изменились социокультурные условия. Школа выросла в условиях советской действительности. <…> И когда этот контекст распался, эта школа превратилась из авангарда в нечто, противостоящее новомодным течениям»,

— рассказывает филолог, выпускник Тарту, редактор журнала «Критическая масса» Г. А. Морев.

Но если тартуская семиотика перестала всерьез рассматриваться как актуальный научный метод (за исключением сильно поредевшей горстки подвижников), то кризис концепции личности, или, точнее, особого типа социального контракта между интеллигенцией и обществом, сложившегося в московско-тартуской школе и распространившегося далеко за ее пределами, продолжает болезненно переживаться. Кризис отечественного структурализма повлек за собой не просто разочарование в научной доктрине: он поставил под сомнение тот идеал личности, который символизировала собой московско-тартуская школа и который долгие годы был важной ценностью для советской интеллигенции (независимо от отношения — иногда весьма критического — к московско-тартуской школе как к научному проекту). Действительно, для многих представителей интеллигенции связь с Московско-тартуской школой, которая особенно сильно ощущалась в 70–80-е годы, основывалась скорее на близости к воплощенному в ней культурно-антропологическому идеалу, нежели на приверженности структурализму. Именно кризис этого культурного феномена обозначил конец структуралистской парадигмы в России, хотя первые признаки разочарования в семиотическом учении стали проявляться гораздо раньше[144].

Распад двух больших «домашних» парадигм — марксизма и семиотики, сходная судьба «малых» — таких, например, как российская школа «Анналов», — и обнаруженное следом «предательство переводов» несколько притупили чувствительность российской гуманитарной интеллигенции. Особенностью российского переживания кризиса, по сравнению с восприятием французских коллег, стала его крайняя банализация. Надо сказать, что столь же притупленной оказалась и реакция интеллигенции на тот социально-политический строй, а именно государственно-мафиозный капитализм, который приобрел свои законченные формы в последние несколько лет. Кризис стал рассматриваться как норма жизни, естественный ход вещей.

«Констатации кризиса русской филологии стали настолько привычными, что сами по себе мало у кого вызывают возражения»

— этими словами А. М. Эткинда[145] можно резюмировать сказанное.

Историки, задумывающиеся о состоянии своей науки, пишут о смерти истории как о свершившемся, общепринятом и даже несколько тривиальном факте, который не нуждается в дополнительных комментариях. Филологи не отстают от историков, а за ними, правда с некоторым отрывом, следуют представители других дисциплин.

«Нормализовать» кризис помогает пародийное воспоминание о «перманентном кризисе буржуазной науки» в советское время.

«Сколько себя помню, всегда говорили о кризисе социальных наук. Моя докторская диссертация в 1959 г. называлась „Философский идеализм и кризис буржуазной исторической мысли“. Но слово „буржуазный“ можно убрать, а кризис исторической мысли был вполне реальным в XIX в. <…> Кризис — это просто нормальное существование. Просто людям, которые в интеллектуальной истории не укоренены, это представляется чем-то серьезным, а тем, кто укоренен, это представляется так, что идет процесс развития, в котором бывают разрушительные и конструктивные фазы»,

— размышляет один из основателей советской социологии И. С. Кон.

Еще одна стратегия релятивизации кризиса связана с понятием нормальности. Резкий упадок общественного интереса к гуманитарному знанию, идейный хаос и застой заставляют коллег вспоминать Томаса Куна, ссылка на которого часто скрывает намерение говорящего выдать существующее положение дел за «нормальное». Естественным дополнением «нормального кризиса» становится «нормальная наука».

«Сейчас все затихло, все остались при своем, все маргинализируется, хотя научная жизнь кажется налаженной — функционируют кафедры, выходят сборники, но это совершенно потеряло тот ореол культурной значимости, который оно имело в советские годы. <…> Филология приобрела свой нормальный статус академической дисциплины. Факультеты полны студентов, просто это явление перестало выходить за рамки… (нормального функционирования науки. — Д.Х.

— так оценивает ситуацию Г. А. Морев.

Напротив, французские коллеги в интервью не апеллировали ни к Куну, ни к идее «нормальности»[146], отказываясь рассматривать современное положение дел во французской интеллектуальной жизни как норму, несмотря на многочисленные попытки принизить значение кризиса или показать его позитивные черты. Тем не менее, несмотря на очевидные различия — институционные, социальные, экономические и т. д., и в России, и во Франции обнаруживаются порой весьма сходные способы релятивизации кризиса.

Перманентный кризис иногда рассматривается российскими исследователями, как и их французскими коллегами, как плодотворный момент, открывающий новые возможности.

«Кризис, конечно, есть. Это нелепо отрицать. Но когда его не было? Когда были люди, которые говорили, что сейчас не кризис? Макс Вебер, который десять лет провел в депрессии? Фуко, который ходил в кафе в женском платье? Кто и когда не был в кризисе? Все интересные вещи рождаются из ситуации кризиса, жалоб и стенаний»,

— полемически реагирует на банальность диагноза «кризис» А. М. Эткинд.

И. Д. Прохоровой тоже не нравится слово «кризис»: с ее точки зрения (которая близко совпадает с точкой зрения Жака Ревеля и французских новаторов), если речь заходит о кризисе социальных наук, то его следует воспринимать исключительно как начало нового этапа позитивного развития:

«Кризис социальных наук имеет некоторое отношение и к России… Но я не люблю слово „кризис“, потому что для меня кризис ассоциируется с подлостью, с крахом. Вот например, кризис 1991 г. был кризисом старого режима. Что касается кризиса социальных наук, то он открывает интересную перспективу — пересмотр инструментария, дисциплинарных границ, он открывает огромные перспективы для исследователей. Кризис гораздо больше ощущался 10–15 лет назад, когда были прорыты все коридоры, народ добирал последние крохи и ощущение бесперспективности все нарастало».

Идеи преобразований, которые могли бы оздоровить российские социальные науки, тоже перекликаются с идеями французских новаторов. Прототипом «здорового сообщества» может стать американский кампус, где, по словам А. Л. Зорина, люди «вынуждены сталкиваться друг с другом» и реагировать друг на друга. Это напоминает размышления Бруно Натура о превосходстве американского университета над французским, где коллеги вынуждены читать друг друга хотя бы благодаря процедуре оценки деятельности преподавателей.

И тем не менее даже те, кто, как А. Я. Гуревич, долго не хотели соглашаться с диагнозом кризиса, полностью отождествляя состояние дисциплины с собственным наследием, вынуждены признавать, что отсутствие оригинальных исследований, новых направлений свидетельствует о крайне тяжелом положении, например, в истории:

«Я в течение ряда лет в своих статьях скептически относился к идее кризиса. Я всегда раньше считал, что либо недооценивают то, что происходит, либо проецируют нашу ситуацию на мировую. За последнее время я стал более скептичен: кризис имеет место. Нет корифеев, как в 1970–1980-е гг. Нет новых оригинальных работ».

Пессимизм и растерянность стали привычной темой, переходящей из уст в уста, этакой дискурсивной «нормой жизни российских ученых».

«Но воцарившаяся на пустом месте (после падения коммунизма. — Д.Х.) апатия, поглощенность „подножным“ выживанием или утешением частных амбиций никак не ассоциируется со свободой, создавая в университетской науке климат, способный скорее отпугивать, чем привлекать молодых. Желаемая интеграция в мировое сообщество в результате бесконечно откладывается, а то и вовсе начинает вызывать сомнения: стоит ли вообще? Не потеряем ли мы больше, чем обретем?»

— такие сомнения высказывают сегодня многие[147].

Ощущение кризиса, распада не ограничивается социальными науками и вызывает культурный пессимизм, порождающий не протест или творческое противостояние, но привычку. Такая реакция возникает даже у тех из поколения учителей, для кого борьба стала жизненным выбором.

«Культура в целом, художественная литература, изобразительное искусство, не только гуманитарное знание во всем мире в последние десять лет переживает не лучшие времена»,

— считает А. Я. Гуревич.

Настроения младших коллег глубоко созвучны его впечатлениям. Их можно подытожить следующими словами Г. А. Морева:

«Пока, за эти последние 5 лет, не вижу никаких изменений в интеллектуальной жизни, только в сторону апатии и усталости, в сторону потери энергии и разочарованности. Таковы впечатления людей, с которыми я сейчас общаюсь. <…> Сейчас культурно спокойное время, сейчас, как у Фейерабента, „Anything goes“, все находит свое место, и ничто друг друга не касается. Интеллектуальная среда раздроблена, у нее разные иерархии и системы ценностей, мало связанные друг с другом».

Quid novi по-русски

На вопрос: что нового происходит, произошло или происходило за последние несколько лет? — мои российские собеседники отвечали примерно так же, как и их французские коллеги. Стандартный ответ «Ничего» по-русски звучит еще более пессимистично, чем по-французски. Дело в том, что для французских интеллектуалов главной драматической чертой бесплодного времени предстает именно отсутствие нового. Новых идей ждут, они необходимы, но они не возникают — так можно резюмировать эти настроения. Но признаться в отсутствии интереса к новому, в угасшем интеллектуальном любопытстве было бы для них равносильно профессиональной смерти, дисквалификации, самодиффамации или чему-нибудь подобному. Их российские коллеги без всякого смущения называют «отсутствие жажды нового» главной особенностью интеллектуальной ситуации в России — новых идей не возникает потому, что в интеллектуальном сообществе никто не готов к их появлению и, строго говоря, никто больше ими не интересуется. Паралич воли к новому — так определяют коллеги главную проблему «интеллектуального сообщества».

«Новых групп в исторической науке слишком много, но они слишком мало общаются. Это к вопросу о фрагментации сообщества. <…> Это радикально отлично от ситуации 1980-х гг., когда только и занимались тем, что выясняли, где какие люди и где что происходит. Жажда новых идей отсутствует, хотя новые идеи иногда и рождаются в узких кружках. Фрагментация сказывается в том, что новые идеи не завоевывают массы»,

— считает М. А. Бойцов, историк, редактор альманаха «Казус».

«Нет желания (даже у тех, кто сам придумывает новые правила) искать единомышленников, создать какой-то новый проект, новую парадигму, договориться о новых правилах»,

— вторит ему П. Ю. Уваров[148].

Современный интеллектуальный застой резко контрастирует с «годами застоя», когда в Москве, Питере, Тарту, по воспоминаниям моих собеседников, жизнь била ключом, рождались новые идеи, имена и открытия… И их жадно желала и ждала эпоха.

«Сейчас в Москве господствует состояние научной растерянности, когда вроде бы есть все возможности… В РП У есть семинар во главе с Мелетинским, туда входят ряд больших ученых — Топоров, Гаспаров, Баткин, Кнабе, с молодежью там сложнее… Там временами происходят дискуссии. Но ничего экстраординарного, чтобы опубликовали и потом говорили — такого нет. Я не думаю, что здесь научная мысль бьет ключом. Скорее, она прохладна»,

— отмечает А. Я. Гуревич.

Ключевым словом, с помощью которого большинство коллег пытаются объяснить, почему не появляется новых течений и сопровождающих их горячих дискуссий, является «фрагментация»[149]. Фрагментация предстает как главная причина всех бед и напастей, поразивших российский академический мир.

«— Какие существуют новые интересные направления, какие новые дебаты происходят сегодня в Москве?

— Я боюсь, что ничего не происходит. Потому что нет сообщества, которое могло бы породить соответствующую проблематику. Я это объясняю фрагментацией, которая наступила в 1990-е годы»,

— оценивает ситуацию C. Л. Козлов.

Господствующее представление о распаде среды приобретает свой подлинный смысл и истинную значимость в тот момент, когда к предложенному списку из штук двадцати семинаров, научных обществ и журналов, ваш собеседник добавит от себя еще парочку новых имен и названий, и это отнюдь не поколеблет его решительной оценки происходящего: «Нет, действительно, ничего нового и интересного не происходит». Для примера процитирую вот такой весьма типичный пассаж из интервью.

«— Позвольте, как же вы говорите, что ничего не происходит? Я с ходу назову вам несколько семинаров, каждый из которых собирает по 30–50 человек…

— В терминах Куна происходит нормальная наука, то есть решение чисто конкретных задач в рамках существующих правил игры и образцов. Я мало участвую в этой семинарской жизни. Я сужу по печатной продукции, и обсуждений, событий там очень мало»,

— говорит С. Л. Козлов[150].

Изобилие «форм научной жизни» рассматривается моими собеседниками не как показатель процветания академической жизни, но скорее оценивается негативно, потому что как раз и означает фрагментацию.

«Москва задыхается от обилия обществ. Этих семинаров очень много, много книг интересных, но только они все интересны исключительно для своей узкой аудитории. Единого пространства, каким был семинар Гуревича в 90-е годы, на который приходили все, теперь больше нет. Есть локальные группы. Есть семинар Зенкина, семинар Гуревича, Репиной, Бессмертного-Данилевского… но они никогда не пересекаются. Они не ходят друг к другу»,

— недоумевает П. Ю. Уваров.

Понятие «фрагментация» таит в себе несколько разных смыслов. Так, Козлов продолжает:

«Конечно, я это объясняю внешними причинами социально-политического, экономического характера, всеми теми пошлыми общими местами, которые от этого не утрачивают своей обоснованности. В 1980-е годы у людей было время, была определенная материальная обеспеченность, поэтому они могли заниматься наукой, собираться в кружки и т. д. В 1990-е годы условий стало мало. Многие уехали за границу, что означало включение в другие дискурсы и проблематики. Сообщества, которые существовали в Москве, распались. В 1987–1988 гг. все было сосредоточено на политике, наукой занимались по инерции. Другая причина — исчерпанность парадигмы московско-тартуской школы…»

Связь между падением коммунизма и современным кризисом гуманитарного знания, в котором распад парадигм, и прежде всего московско-тартуской школы, играет важную роль, может привести в тому, что советская власть неожиданно предстанет в качестве важного — чтобы не сказать необходимого — катализатора российской интеллектуальной жизни, а логика противопоставления современного упадка прошлому величию воплотится в риторическую идеализацию интеллектуального расцвета эпохи застоя.

«Советская власть поддерживала единую среду противостояния. Я тогда непрерывно ходил на выставки подпольные и полуподпольные, хотя меня не очень интересует изобразительное искусство, устраивались семинары, на которые мы все ходили, и не только молодые люди, такие, как я, — это была какая-то обязанность. Фильм „Зеркало“ Тарковского довольно нудный. Но нельзя было на него не пойти, потому что ты сам себя уважать не будешь, если не пойдешь на „Зеркало“ Тарковского. Поддержание себя в этой среде требовало от тебя интеллектуальных и ритуальных жертв. Теперь эта среда рассыпалась, и ее больше не существует»,

— вспоминает А. Зорин.

Конечно, ностальгия по советской власти среди тех, кто противостоял ей, избегая компромиссов, типичных для большинства интеллигенции в годы «мягкого ГУЛАГа», не может быть объяснена просто желанием вернуться в собственную молодость и тем более не является призывом возродить коммунистический рай в «отдельно взятой стране». В ней находит свое выражение безысходность, которую вызывает современное положение дел в российском интеллектуальном мире у тех немногих из поколения «сорокалетних», у кого уже появились собственные имена.

По словам представителей этого поколения, отношение к советскому режиму возводит труднопреодолимый барьер между старшими и младшими коллегами. В основе непонимания поколений — непричастность молодежи к битвам антисоветчиков, ее в лучшем случае «академический» интерес к советскому прошлому, который представители старшего поколения не могут ни оценить, ни разделить, ни — по большому счету — понять и одобрить. Поэтому фрагментация академической среды может среди прочего означать распад сообщества политических единомышленников.

Среди других ее причин называют институциональный кризис и кризис финансирования, разразившийся над академией и высшей школой после перестройки, — кризис, очевидное значение которого трудно оспаривать[151].

Некоторые коллеги пытаются объяснить фрагментацию не только крахом советской власти и ее институтов, но и «распадом национальных научных школ», «денационализацией науки», «утечкой мозгов», обедняющей российское научное сообщество. Интернационализация российских социальных наук тоже может восприниматься не только позитивно: ее оценка (как и оценка переводов), стала гораздо более амбивалентна в последние годы даже среди прозападнически настроенного фланга российской интеллигенции. Мечта о включении в мировое научное сообщество постепенно развеялась вслед за распадом идеального образа Запада в России 1990-х годов[152].

«Фрагментация среды», «распад сообщества», «кризис коммуникаций» или «кружковщина» — все эти слова выражают переживание маргинализации, сворачивания социальных наук. Если вспомнить, что последние выборы оставили интеллигенцию за бортом политической жизни страны после «славного десятилетия», когда интеллигенция выступала в качестве главной политической силы, то можно смело утверждать, что этот процесс имеет очевидное политическое измерение.

Возвращаясь к сравнению между Россией и Францией, надо отметить, что разные способы говорить о кризисе в этих странах предполагают разные конвенции и разную концептуализацию этого явления: во Франции это кризис науки, у нас — кризис «сообщества».

Памятник Неизвестному Аспиранту

Когда окрепнет поколение непоротых гуманитариев…

А. Я. Гуревич

До сих пор в оценках, которые коллеги давали развитию российских социальных наук, преобладали пессимистические ноты. Обычным возражением «пессимистам» является указание на тот факт, что распад советской системы и воцарившийся на некоторое время либерализм позволили возникнуть ряду новых институтов. Они существенно обновили российское образование и способы общения в гуманитарной среде, принципы издательской деятельности и отчасти даже академические стандарты. Создание новых учреждений, прототипами которых чаще всего являлись западные образцы, модернизировало российский образовательный и интеллектуальный пейзаж. В сфере образования следует назвать прежде всего Российский государственный гуманитарный университет и Высшую школу экономики, Московскую школу социальных и экономических наук, Европейский университет и Смольный институт в Петербурге. За свою недолгую историю эти учебные заведения сумели превратиться в важные центры распространения новых принципов высшего образования и новых форм взаимоотношений между преподавателями и студентами. Среди научно-исследовательских центров нельзя не упомянуть «Левада-Центр» в Москве и Центр независимых социологических исследований в Петербурге, которые вносят существенный вклад в дело сохранения независимости социологических исследований на все более сужающемся пространстве свободы слова в нашей стране. Возникновение множества частных издательств, в том числе крупных издательских домов, таких, как «НЛО», «Ad Marginem», «Азбука», «ОГИ» и ряда других задало новые направления издательской политики и издательских проектов. Появление новых гуманитарных журналов — «НЛО», «Одиссей», «Казус», «Критическая масса» — оказало важное влияние на развитие интеллектуальной жизни в России[153]. Большинство из перечисленных выше проектов стало делом одного поколения — «поколения организаторов», тех, кому в 1990-е годы было от 30 до 40 лет.

Как часто случается, оптимизм и успешная практическая деятельность идут рука об руку, причем оптимизм, основанный на опыте практической деятельности, переносится и на интеллектуальную сферу.

«Возьмем опыт НЛО и Смольного. Если эти институции состоятельны и самостоятельны и у них есть разные поддержки, то, не впадая ни в какой ура-патриотизм, можно сказать, что мы недооцениваем возможности в России. Здесь еще нет интеллектуальной бюрократии, или она есть, но она невсесильна. Этот самый главный козырь не учитывается и не используется как редкий шанс. Если мы будем оптимистами, то сможем этим шансом воспользоваться»,

— считает И. Прохорова.

Когда руководители новых институций уповают на радужное будущее российских социальных наук (noblesse oblige), их оптимизм обычно питается, как и у французских новаторов, надеждами на результаты институционных реформ. Ибо на фоне бурного расцвета институций дефицит новых идей и школ особенно заметен. Чтобы как-то сгладить и объяснить этот контраст, возникает соблазн представить успехи на почве институтостроения в качестве интеллектуальных достижений. Организаторы редко говорят о формировании новых идей или школ. Ирина Прохорова относится к числу тех немногих из поколения организаторов, чья оптимистическая позиция исходит из пророчества о расцвете новых направлений в рамках существующих, хотя и меняющихся социальных наук.

«Если мы посмотрим на целый ряд научных книг, которые мы начали искать и публиковать — Копосов, Ямпольский, Зорин, исследования совсем молодых питерских авторов <…> Это складывается новая тенденция. Новый этап более зрелого подхода. И здесь возможны новые находки.

— Есть ли название у этого нового направления?

— Я боюсь давать определения, потому что все эти пост-нео-мета и т. д. выдают ощущение растерянности. Это промежуточные понятия, которыми пытаются зашифровать некоторые перемены. Я не берусь давать определения, потому что еще не ясно, куда это будет двигаться в реальности. Но если интуиция меня не подводит, то в этих работах намечается что-то серьезное»,

— продолжает И. Д. Прохорова.

Как подчеркивает сама И. Д. Прохорова, перечисленные работы плохо укладываются в какую-то определенную тенденцию, «школу» или «направление». Тем не менее интеллектуальный ренессанс остается немыслим вне создания «новых научных школ» и парадигм — иными словами — помимо социальных наук, несмотря на ощущение грядущих перемен:

«Если говорить о тенденции, то кажется, скоро начнется пересмотр всего инструментария и границ русской культуры как таковой. Пересмотр приоритетов, ситуации, периодизации… Соотношение историко-литературных штудий, исторических, философских, социологических — само разделение между этими науками поистерлось. Книга Зорина[154] — это не просто историческая книга, это не история литературы, это — история идей. Можно назвать книгу Копосова[155] — это книга и по истории, и по философии. Сама невозможность назвать и поместить книгу в какую-то категорию говорит о том, что все границы давно отодвинулись…»

Социальные науки рассматриваются российскими коллегами, как и многими французскими интеллектуалами, как неотъемлемая часть образа желанного будущего. Они предстают в виде сакральной данности, такой же, какой, по мысли Фомы Аквинского, являлись ангелы или церковь: сотворенные, социальные науки имеют начало, но, в силу своей святости, они вечны.

Надежды на возникновение новых направлений или новых школ, которые позволили бы по-новому объяснить общество и предоставили бы желанное доказательство социальной полезности социальных наук, часто связываются с развитием междисциплинарных исследований, с объединением подходов разных дисциплин. На это средство омолаживания социальных наук многие продолжают рассчитывать и сегодня, хотя, как известно, лечить социальные науки междисциплинарностью на Западе начали уже довольно давно. Но такая терапия, повлекшая за собой огромные затраты, как организационные, так и финансовые, до сих пор не принесла ожидаемого результата.

Однако главные надежды возлагаются не на междисциплинарность, не на пересмотр границ гуманитарного знания и даже не на совершенствование форм организации социальных наук. Их питает вера в молодежь, в новое поколение.

«В ближайшее время в России произойдет пересмотр многих вещей. <…> Появилась новая генерация, которая еще не имеет собственного языка, но которая себя осознала как новое поколение с другим жизненным, социальным, эмоциональным опытом. И мне кажется, что мы стоим на пороге резкого скачка. В российской ситуации если будут продолжать существовать независимые центры интеллектуальной мысли, а они очень важны, то в какой-то момент произойдет возникновение новых школ»,

— так определяет эту позицию И. Д. Прохорова.

Энтузиазм, связанный с молодежью, — причем в особенности с провинциальной, не испорченной жизнью в столице и продолжающей еще жить, по мнению московских профессоров, теми же незамутненными духовными ценностями, которыми жила московская интеллигенция в годы застоя, — разделяют многие коллеги. Приведу для примера высказывание A. Л. Зорина:

«— Напротив, в провинции очень интересный процесс идет. Это люди просто еще очень молодые <…> и в провинции у них больше стимулов оставаться в академической среде, чем в Москве. Я несколько лет преподавал в соросовских летних школах, куда собирались люди от Петрозаводска до Калининграда, и на меня это произвело сильное впечатление. <…> Я не люблю разговоры, что в провинции все лучше, но молодые люди из провинции пытливее и умнее, и у них меньше соблазнов, чем в столице, меньше возможностей себя реализовать. После десяти лет в стране идет большое интеллектуальное движение.

— Как бы вы могли его охарактеризовать?

— Его трудно охарактеризовать, так как люди молодые. Это в основном исторические науки, интерес к истории XX в., к тому, что происходит. Многие люди, поскольку в командировки ездить дорого, а в архивах работать нельзя, много и успешно занимаются местной историей. Не потому, что они такие маниакальные краеведы, а потому, что это единственное, где можно достичь серьезного результата, не выезжая в крупные центры научные».

Итак, оптимисты предлагают ждать, пока молодое поколение неизвестных провинциальных аспирантов оперится, защитит свои краеведческие диссертации и создаст новые научные школы, о сути которых пока еще трудно высказываться определенно, но возникновение которых в будущем приведет к расцвету гуманитарного знания в России.

Возможно, образ Неизвестного Аспиранта, с которым связываются надежды на возрождение социальных наук, выглядит таким притягательным из-за того, что подлинная глубина интеллектуального кризиса остается не до конца прочувствованной в России. Общую веру в молодежь трудно воспринимать иначе, чем как выражение крайней неопределенности и неясности перспектив обновления социальных наук.

И все-таки, какое оно, «племя молодое»? Что известно о «будущем нашей науки» и отвечает ли это тем надеждам, которые лелеют старшие товарищи?

Битвы за память профессии

Закончу так: было нестыдное прошлое, им можно гордиться, настоящее нашей социологии прекрасно, а будущее просто великолепно.

В. А. Ядов[156]

Тягостно вспоминать те годы страха и идеологических, политических гонений, но вычеркнуть их из памяти было бы преступно. Тем более, новые люди (Сидорова, Данилов, Гутнова), вытеснившие учителей, в свою очередь, насаждали в университетах и академических институтах подобранных ими учеников. Мертвые хватают живых, и в итоге мы имеем то, что имеем.

А. Я. Гуревич[157]

При ближайшем рассмотрении выясняется, что старшим коллегам известно о «научной молодежи» довольно много нехорошего. И дело здесь, конечно, не только в том, что, по словам одних, «студенты и аспиранты, особенно в Москве, ничем не интересуются», и даже не в том, что, по словам других, «безграмотность стала отличительной чертой нового поколения». Дело в механизмах формирования памяти профессии, в том, как воспринимается молодежью наследие, полученное ею от предшествующих поколений. Потому что восприятие «советского профессионального наследия» и отношение к нему, как и к советскому прошлому в целом, предопределяет, зачастую неосознанно, выбор профессиональных стратегий, навязывая стандарты, критерии оценок, профессиональную ориентацию. Политика и формирование профессиональной идентичности оказываются слиты воедино в конфликте интерпретаций прошлого профессии, и это является важной особенностью российских социальных наук. Описанная А. Я. Гуревичем галерея портретов в кабинете зав. кафедрой истории Средних веков МГУ, где в милом единении собраны те, кто громил, и те, кого громили, — Петрушевский, Косминский, Сидорова, Данилов, Сказкин, Удальцова, — служит лучшей иллюстрацией конфликта памятей в современной России[158].

Ибо, как ни странно это может показаться нашим соотечественникам, для большинства из которых советское прошлое не представляет собой никакой проблемы, память о прошлом (в том числе и вытесненная память) оказывает прямое и непосредственное влияние на «племя молодое». Поэтому, прежде чем начать обсуждать неприятности, связанные с молодежью, необходимо совершить экскурс в историю отношения к советскому наследию — и к советскому прошлому — в разных дисциплинах.

Хорошо известно, что перестройка в вузах привела к смене многих названий — научный коммунизм, история КПСС, истмат и диамат, политэкономия социализма уступили место культурологии, политологии, социальной философии, отечественной истории. Но на старых кафедрах старых университетов «кадры, которые решали все» остались в основном теми же, что и в годы застоя, и продолжили по-прежнему решать. Рядовая профессура тоже осталась прежней, обеспечивая сохранение советской науки в постсоветской России. Конечно, присутствие новых институтов, о которых речь шла выше, трудно переоценить: именно благодаря им возникла параллельная реальность интеллектуальной жизни и высшего образования. Но не новые институции, остающиеся лишь островками в архипелаге медленно мутирующего постсоветского пространства, задают тон в воспитании нового поколения исследователей, формируют представление о традициях и преемственности. Главную роль в воспитании научной молодежи играли и продолжают играть старые кадры старых кафедр старых университетов. Конечно, было бы странно недооценивать факт, на который справедливо обращает внимание И. Д. Прохорова: мы живем в стране, где практически отсутствует «интеллократия», обладающая в дополнение к административной власти безусловной интеллектуальной легитимностью, как это отчасти имеет место, например, во Франции или США. Крах советской системы основательно скомпрометировал советские иерархии и способы формирования величия. Но было бы столь же странно не замечать, что за последнее время старые иерархии стали подспудно восстанавливаться, а память академического истеблишмента о своем профессиональном прошлом, оставшаяся столь же избирательной, как и при «старом порядке», начала беззастенчиво претендовать на право предстать в виде единственной версии профессиональной памяти. Особенно активно памятью профессии занялись старшие товарищи, вступившие в мемуарный возраст: помочь поколению «старой номенклатуры» обеспечить достойное место в академическом каноне «новой России» стало предметом их особой заботы. В формировании памяти профессии, которая в конечном счете неотделима от исторической памяти общества в целом, особенно когда речь идет о социальных науках, баланс сил, складывающийся по-разному в разных дисциплинах, в целом оказался скорее в пользу традиционного истеблишмента и традиционных институций. Разные пути формирования памяти профессий можно проследить на примере филологии, социологии и истории.

Феномен московско-тартуской школы помог значительной части советской филологии превратиться в редкий заповедник на территории СССР, сравнительно мало затронутый карнавальной иерархией советских званий и титулов. Уже в конце 70-х годов благодаря международной известности школы и неочевидности идеологической значимости филологии для советской власти, благодаря мощной диаспоре московско-тартуской школы и дряхлости тоталитаризма ни у кого не возникало больших сомнений в том, как отделить агнцев от козлищ — в частности, и у самих членов советского филологического истеблишмента. И хотя лидеры московско-тартуской школы не были открытыми диссидентами, об их «духовной близости» с советским режимом не могло быть и речи: семиотика предлагала альтернативный по сравнению с советским марксизмом взгляд на культуру и общество. После перестройки, когда международная репутации перестала означать «политическую неблагонадежность», акценты величия были окончательно расставлены. Большую роль здесь сыграло появление журнала «НЛО», хотя, конечно, это отнюдь не являлось ни главной, ни единственной задачей журнала. Вот как говорит об этом создатель «НЛО» И. Д. Прохорова:

«Главной идеей „НЛО“ стало реформирование научной жизни. Не только пересмотреть табель о рангах и отдать должное ученым, реально работающим в филологии, но и актуализировать гуманитарную жизнь. Потому что советская система маргинализировала гуманитарные исследования, несмотря на „заботу партии и правительства“. Второсортное стало нормой жизни. И так как отсутствовали критерии оценки и не с чем было сравнивать, то вокруг царили местные знаменитости… Тогда настало время все это осознать и осмыслить… Журнал возник, опираясь на наиболее способную плеяду ученых, занимавшихся историей культуры и литературы. Филология оказалась в чуть меньшем загоне при советской власти, чем другие науки, потому что на нее обращали не такое пристальное внимание, как на историю или философию. Существование МТШ говорит само за себя — ни в истории, ни в философии ничего подобного не существовало. <…> Журнал попытался собрать филологов, не только тех, кто был здесь, в России, но и тех, кто жил за границей, и, опираясь на среду славистов, попытаться развить интеллектуальную мысль в России».

И несмотря на то, что филологическим аппаратчикам удалось усидеть на своих местах так же, как и их товарищам из других сфер, сложившаяся в филологии ситуация, казалось бы, должна была привести к «победе» памяти профессии, далекой от советского официоза, к передаче профессиональной традиции по альтернативным каналам. Но даже в этой сравнительно «благополучной» дисциплине вопрос о том, в чем состояли особенности «советской науки» и почему об этом следует знать молодежи, встает со всей остротой:

«Мне кажется, что если мы действительно озабочены продолжением традиции, если захотим, чтобы в XXI в. новые поколения исследователей продолжали читать русских авторов XX в. и продолжали кое-чему учиться у них (а у них есть чему поучиться!), мы должны ясно понимать, где в „советской науке“ заканчивается „наука“ и начинается „советская власть“. Более того, мы должны уметь разъяснить это будущим читателям. Границы между филологией и идеологией в литературоведении советского времени для представителей младших поколений совершенно неочевидны. Студент-филолог, молодой исследователь <…> встречаясь с текстами советской поры как с неподлежащей идеологической экспертизе сакральной данностью, вправе заключить, что даже самые лучшие из представителей „великой филологии“ по какому-то странному обыкновению то и дело уходили от прямых ответов на достаточно ясные вопросы, что-то постоянно недоговаривали, почему-то сплошь и рядом делали заведомо ложные выводы из изученных ими материалов»[159].

Сказанное выше о благополучии филологии не означает, что филологам удалось полностью ускользнуть от компромиссов с самими собой и с советской властью, а безразличие и равнодушие, преобладающие в отечестве по отношению к нашему страшному прошлому, в этой дисциплине отнюдь не оказываются «в среднем резко ниже, чем по стране». Не будем идеализировать филологию: она остается органической частью постсоветской науки. И тем не менее можно сказать, что передача профессиональной памяти в этой дисциплине оказалась меньше подконтрольна постсоветскому истеблишменту.

В социологии картина выглядит иной. С одной стороны, отцы-основатели советской социологии, многие из которых заняли в перестройку либеральные позиции, ретроспективно стали восприниматься как активные «борцы с тоталитаризмом». С другой стороны, по мнению некоторых социологов следующего поколения, первопроходцы не просто шли на компромиссы с властью, а сами были этой властью, активными деятелями режима, внесшими свой вклад в укрепление социализма:

«Наши мэтры именно в 70-е гг. защищают докторские диссертации, получают кафедры, становятся заведующими секторами и отделами, начинается преподавание курсов социологии в университетах. Социологи превращаются из легальных диссидентов-шестидесятников <…> в официозов. Наши отечественные социологи включая, прежде всего ленинградскую школу <…> по-прежнему с нездешней силой исповедуют парсонианизм, утверждая, таким образом, брежневский социализм»[160].

Социологи «первого призыва», руководители советских социологических институтов воплощают собой — и внедряют в память профессии — идею преемственности советской и постсоветской социологии. Оглядываясь назад, многие из них видят свою жизнь и творчество — и при советском режиме, и после него — прекрасными, достойными и благородными. Неудивительно поэтому, что с точки зрения основателей советской социологии история профессии предстает в виде нерушимого славного континуума. Оптимистическое ощущение от собственной карьеры превращается в их сознании в непрерывность интеллектуальной истории, где между советской и постсоветской наукой нет и не может быть никакого разрыва. Попытки напомнить о том, что советская социология крепила, как могла, советский строй, обычно не способны омрачить их самоощущение.

«Игорь Кон недавно опубликовал размышления о своем прошлом, и я абсолютно с ним солидарен: у большинства социологов того времени… не было идеи подорвать этот строй. Была противоположная идея — прийти к истинному марксизму, к истинному социализму, к справедливому социальному обществу… Нам казалось, что можно сделать общество нормальным. Это первоначально и в горбачевской идеологии представлялось. Отсюда потребность в реальном знании — с помощью, конечно, социологии»,

— вспоминает В. А. Ядов[161].

Такая общая оценка своего пути может конкретизироваться применительно к истории дисциплины следующим образом:

«…новое поколение (поколение основателей ленинградской школы. — Д.Х.) вошло в конфликт со старыми кадрами, но решающим обстоятельством для проведения демаркационной линии был профессионализм. Негласный кодекс научной честности и порядочности стал методологической установкой против идеологического приспособленчества и мнимой партийности. Профессионализм давал новому поколению интеллектуальное и моральное превосходство, которое оставляло мало шансов „не читавшим Парсонса“ на участие в полемике по существу дела»[162].

А вот какова точка зрения на эти самые «международные» стандарты у тех, кому пришлось учиться по ним:

«…наши молодые, возвращаясь с Запада, признают, что все мы просто малограмотные. Не хочу говорить о преемственности (чего?), но уж мало-мальские знания студентам наши шестидесятники дать могли бы. Однако они отдали социологическое образование в руки научных коммунистов, в руки людей, от науки далеких, зато нередко выступавших в роли гонителей социологии. В итоге в социологии нет молодого поколения»[163].

Идея придания социализму человеческого лица, дорогая социологам старшего поколения, не всегда находит поддержку у поколения их учеников.

«Чуть ли не в каждом выступлении (на конференции. — Д.Х.) я слышу поразительные восхваления славного прошлого советской социологии. Якобы советские социологи открывали глаза на правду, чуть ли не диссидентами были, приближали своей самоотверженной деятельностью крах режима. А мне кажется, что уместнее речь вести здесь о покаянии. Мы вчера с Борщевским вспоминали, как во время перестройки наметилась тенденция к покаянию интеллигенции. Но как-то это все быстро прекратилось. И теперь мы чувствуем себя героями. <…> Социологи, как и прочая интеллектуальная элита, частью и сами были властью и этот режим обслуживали. <…> Зато надо признать, что именно социологи укрепляли господствующую идеологию. Их скромный либерализм подвигал их на убеждение лиц, принимающих решение, расширить границы строя до чего-то с человеческим лицом. И даже успешно, потому что там, наверху, понимали, что надо выглядеть поцивилизованнее, чтоб сохранить суть режима. А уж новые границы, более широкие, которых добились советские либералы, советские социологи укрепляли так умело, что разрушить их потом стало во сто крат труднее, что мы ощущаем до сих пор»,

— так оценивает вклад советской социологии в развитие советского общества В. Воронков, социолог, директор Центра независимых социологических исследований[164].

Очевидно, что доступ к формированию памяти профессии у тех, кто солидаризируется с высказанной В. М. Воронковым точкой зрения, гораздо более ограничен, чем у её противников. Показательно, что в социологии (как и в российском обществе в целом), несмотря на отдельные выступления, не получившие отклика за пределами узкопрофессионального сообщества, так никогда и не началась дискуссия о том, как быть с прошлым — и с прошлым профессии, и с советским прошлым, — с тяжким наследством, от которого не удастся отречься. Вот как отреагировал на высказывание В. М. Воронкова В. А. Ядов:

«…На нашей конференции обнаружилось прямо противоположное понимание прошлого: крайне скептическое и энтузиастическое. Скепсис (в частности, выступление Воронкова) состоял в том, что молодые нашего времени не склонны прощать старшим ни компромиссы, ни недостаток знаний. Представители старшего поколения, включая и меня, вряд ли готовы признать себя „виновными“, так как разумно все же видеть историю науки в общественно-политическом контексте»[165].

Уверенность, что гордость за «достижения советской социологии» является единственным чувством, которое они могут испытывать относительно советского режима, естественно ведет к заключению, что советские аппаратчики, которыми были они сами, должны занять достойное место в памяти профессии, их образ должен сохраниться светлым в памяти «молодых ученых»:

«Поэтому не станем исключать из числа социологов старую номенклатуру. Ряд ее представителей сыграли важную роль в возрождении науки. Академик Румянцев… жил внутри своего идеального социализма, как он его выучил и воспринимал. Он не желал вообще выходить за пределы этой оболочки и знать, что есть какие-то омерзительные реальности аппарата»[166].

Неведение относительно особенностей общества, в котором довелось жить социологам, проходит красной нитью через их воспоминания.

«XX съезд партии стал для него (А. Г. Здравомыслова. — Д.Х.), как и для многих людей его поколения, очень крупным событием. Он не мог сказать о себе, как это сделал в свое время философ Мераб Мамардашвили, что, будучи убежденным антисталинистом, все это знал, предвидел, чувствовал заранее. Но именно после съезда партии возникло критическое отношение к действительности и стремление эту действительность самостоятельно понять: что необходимо? где справедливость? где идеалы?»,

— так вспоминал об этом А. Г. Здравомыслов[167].

Публикация таких воспоминаний, оказывающих самое непосредственное влияние на формирование профессиональной памяти нового поколения социологов (напомним, что цитируемая выше книга Б. М. Фирсова — это курс лекций, прочитанных аспирантам Европейского университета), редко приводит к публичной полемике.

Неудивительно, что те, кто отважно делились своими «реформаторскими взглядами» с ведущими партийными руководителями и зачастую получали их поддержку, те, кто, борясь за «социализм с человеческим лицом», готовили сводки для повышения эффективности работы партийных органов и КГБ — своих главных официальных заказчиков, — «очистившись» в перестройку, сегодня не испытывают никакого психологического дискомфорта при воспоминаниях о прошлом. Их рассказы о сотрудничестве, например с КГБ, носят вполне идиллический характер, да и сам КГБ, в духе времени, в них выглядит скорее привлекательно, с «человеческим лицом».

«Образ КГБ в середине 80-х гг. был несравненно мягче и привлекательней, чем в сталинские времена. Органы сделали многое, открыто убеждая граждан в необходимости сохранения безопасности советской родины. На положительную репутацию повлияли книги, кино и телевидение. Тем не менее многое осталось от старых времен, во всяком случае, интеллигенция относилась к органам скорее недружелюбно и с подозрением. (Курсив /полужирный — прим. верст./ мой. — Д.Х.)»,

— вспоминает Б. М. Фирсов[168].

Возвращаясь к теме параллельных, но пересекающихся реальностей, напомним, что Б. М. Фирсов является основателем одного из альтернативных образовательных учреждений Петербурга — Европейского университета.

Конечно, не социологи ответственны за идеализацию КГБ или советского прошлого, хотя и они вносили и вносят в нее посильный вклад. При всех проблемах, которыми чревато для социологии такое конструирование памяти профессии, нельзя не признать, что значительная часть советских социологов никак не была главными стражами «истинного учения», его активными пропагандистами. Как бы то ни было, они все-таки основали социологию. И в этом — как и в открыто двойственной позиции ее лидеров — радикальное отличие этой дисциплины от истории.

В отличие от социологии, сам факт появления которой среди советских общественных наук свидетельствовал о постепенной мутации режима, советская историческая наука, неотъемлемая часть большевистской доктрины, складывалась под недреманным оком «партии и правительства». Фундамент советской идеологии, эта дисциплина служила основой легитимизации советской власти. Ее задачей было представить историю России (и всемирную историю) как поступательное движение к Октябрьской революции и затем к коммунизму. Поэтому истеблишмент советской исторической науки подбирался с особой тщательностью, формировался из отборных кадров красной профессуры, «выходцев из рабочих и крестьян». Что касается «вклада советской историографии в мировую историческую науку», который А. Я. Гуревич характеризует как «ограниченный и второсортный», то создавать оригинальные концепции, осваивать опыт работы зарубежных коллег и даже передавать профессиональные навыки и умения не входило в число «первоочередных задач» представителей этой дисциплины.

Несмотря на тесную связь советской исторической науки с советской властью, ее истеблишмент без потерь спланировал из советского в постсоветское время. Некоторые исключения (среди которых можно назвать И. Я. Фроянова, известного своими крайними националистическими взглядами, снятого с поста декана исторического факультета СПБГУ под давлением общественности только в 2001 г.) подтверждают это правило. В большинстве своем бывшие руководители исторической профессии успешно сохранили свои посты и позиции и после перестройки. Ученики красной профессуры, они и по сей день оберегают преемственность советской исторической науки.

Пожалуй, самым оригинальным и интересным течением в исторической дисциплине советского периода были «русские „Анналы“» или «нетрадиционная медиевистика» А. Я. Гуревича, Ю. Л. Бессмертного и Л. М. Баткина. Сделав культуру своим словом-паролем, эти историки противопоставили ее идее классовой борьбы и примату экономики — двум марксистским ключам к пониманию истории. Вышедшая в 1972 г. книга Гуревича «Категории средневековой культуры» стала событием в жизни советской академии не только благодаря несомненным профессиональным достоинствам этого произведения, но и потому, что в ней был предложен альтернативный марксизму взгляд на историю. Гуревич, Баткин, Бессмертный — представители «несоветской медиевистики», как метко назвал ее Копосов, — при советском режиме были лишены возможности преподавать и не смогли сформировать собственной школы. «Несоветской медиевистикой» могла бы по праву гордиться «научная молодежь»… если бы ее научили отличать несоветскую медиевистику от советской.

Острый конфликт «интерпретаций» прошлого исторической профессии вспыхнул вокруг мемуаров Е. В. Гутновой[169] «Пережитое», посвященных советской медиевистике.

С точки зрения тех, кто являет собой живой образчик преемственности между советской и постсоветской историографией, мемуары «доктора наук, профессора, историка и историографа, педагога, главы и члена многих редколлегий, добросовестного рецензента, авторитетного представителя отечественной медиевистики»[170] заслуживают самой высокой оценки. Но у тех, кто не разделял иллюзий ни относительно советского режима, ни относительно советского исторического истеблишмента, творчество Е. В. Гутновой вызвало потребность рассказать о другой истории, которой не нашлось места в мемуарах.

«Подрастают новые поколения историков. Они получают образование и приступают к научной и педагогической деятельности в условиях, существенно иных, нежели те, в каких жили и работали и автор „Пережитого“, и автор настоящих строк. Молодые принадлежат к поколению „непоротых историков“, и этим, в частности, они весьма отличны от нас. Однако условием вступления в цех историков является знание истории этого цеха»,

— считает А. Я. Гуревич[171].

По мнению А. Я. Гуревича, история истории предстает в мемуарах Е. В. Гутновой искаженной. Гуревич напоминает, что своими научными регалиями советского времени Е. В. Гутнова была не в последнюю очередь обязана тому, что она принимала активное участие в травле «несоветских» медиевистов. Организаторы этой травли — Данилов и Сидорова, близкие друзья мемуаристки, — предстают в рассказе Е. В. Гутновой обаятельными людьми. Не забудем, что официальная медиевистика, которую возглавили эти «обаятельные люди», выросла и окрепла в ходе борьбы с «безродным космополитизмом» — первой открытой антисемитской кампании Советского государства, жертвами которой стали выдающиеся историки.

С точки зрения А. Я. Гуревича, мемуары, в которых не упомянуты имена О. А. Добиаш-Рождественской, А. Д. Люблинской, Л. П. Карсавина, М. М. Бахтина, искажают представление о судьбе медиевистики в России. Между тем их автор в течение долгого времени читала курсы по историографии и, естественно, имела широкие возможности влиять на представления научной молодежи.

Почему по прошествии стольких лет Гуревичу приходится так подробно описывать важные события, наложившие неизгладимый отпечаток на развитие историографии? Причина в том, что факты, которые, казалось бы, должны были быть общеизвестны, не имеют шансов дойти до молодых историков, ибо каналы передачи профессиональной памяти, альтернативной советской, блокированы остающимися на посту наследниками советских выдвиженцев.

Конфликт профессиональных памятей не ограничивается несовместимыми версиями профессиональной истории. В нем отражается противоположное восприятие советского прошлого. Для Гуревича — это чувство причастности и ответственности. Напротив, в «Пережитом» Гутнова и ее друзья — советские аппаратчики — предстают «жертвами тоталитаризма», неведения и самообмана[172]. Эту позицию Гуревич оценивает так:

«Но когда я слышу и от Е. В. Гутновой и от кое-кого из знакомых, что у них глаза открылись не ранее 1956 г., либо в 68-м, либо еще позже, то я дивлюсь не только их интеллектуальной невинности, но и тому упорству, с каким они не хотели взглянуть в лицо действительности, и увидеть те бесчисленные и неоспоримые факты, которые давно уже сложились в связную картину у тех, кто решался мыслить, не боясь раздвоенности»[173].

Клиотерапия, или «Ловушка для молодых умов»

Стоит особо подчеркнуть нормальность российского исторического процесса. Россия — не ехидна в ряду европейских народов, а нормальная страна, в истории которой трагедий, драм и противоречий нисколько не меньше, чем в истории любого другого европейского государства.

Б. Н. Миронов[174]

Битва за память профессий — часть сражения за то, как следует понимать историю России, какой она должна выглядеть под пером историка. Основная линия рассуждений коллег, предлагающих отмыть до белых пятен черные страницы российской истории, крайне сходна с позицией немецких «нормализаторов» истории, попытавшихся гармонично вписать нацизм в «нормальный ход исторического развития».

В нескольких словах напомним читателю об обстоятельствах знаменитой битвы за прошлое, разыгравшейся в Германии 1980-х гг.

Известные в историографии под названием «спора историков», эти дебаты, очень скоро вышедшие за пределы профессиональной общины и ставшие достоянием широкой публики, были спровоцированы работами известного исследователя Второй мировой войны Эрнста Нольте[175]. Нольте впервые предпринял попытку релятивизировать фашизм, сравнив его с другими мрачными страницами истории XX в. Он попытался доказать, что немецкий фашизм был ответом на красную угрозу, спровоцированным агрессивными действиями СССР. В частности, концлагеря были заимствованы Гитлером из Советской России. Более того, с точки зрения Нольте, геноцид против еврейского народа не являлся уникальным преступлением против человечества, но был лишь частным случаем в череде других геноцидов, таких, как коммунистические режимы в России и Китае или движение красных кхмеров в Камбодже. В целом и фашизм, и коммунизм представляются Нольте весьма сходными направлениями единого процесса модернизации, который принял в Германии и в России крайние формы.

Тезисы Нольте были поддержаны и другими немецкими историками: в момент, когда забрезжила надежда на объединение Германии, они призвали своих соотечественников оставить прошлое в прошлом ради настоящего — ради необходимости трудиться во имя будущего немецкого народа. Бесплодные воспоминания о трагическом минувшем способны только парализовать народ, лишить его позитивной национальной идентичности.

Но подлинный размах «спор историков» приобрел в тот момент, когда в него вмешался философ. Юрген Хабермас на страницах прессы высказался против тезисов Нольте и его сторонников. Его критика исходила из представления, что нацизм, являясь беспрецедентным преступлением в истории человечества, не может быть релятивизирован, а все попытки сделать это неизбежно должны будут привести к опасным искажениям в представлениях современных немцев о себе и о своей истории.

Как и немецкие историки, попытавшиеся изготовить «удобное прошлое» для современных немцев, российские клиотерапевты призывают перестать рисовать российское и советское прошлое в мрачных тонах, чтобы уберечь «русских» от «общенационального комплекса неполноценности» и прекратить «несправедливо унижать наше национальное достоинство»[176]. Клиотерапия призвана вылечить российское общество от «неприятных воспоминаний», помочь нашим соотечественникам увидеть свою историю — например, ГУЛАГ — как часть «нормального исторического процесса». По мнению клиотерапевтов, историкам предстоит вернуться к тому изначальному призванию, с которым социальные науки вступили в жизнь доброе столетие назад, а именно заняться врачеванием общественных недугов:

«Нигилистические настроения среди интеллигенции всегда были в моде в России, ввиду этого фрондировать с кем бы то ни было, осуждать отечественную историю, российские традиции и порядки считалось и до сих пор считается хорошим тоном среди русской интеллигенции, даже тогда, когда для этого нет оснований. <…> Думаю, что в настоящий момент мы, россияне, нуждаемся в клиотерапии — в трезвом знании своих достоинств и недостатков, чтобы иметь возможность достоинства развивать, а недостатки устранять. <…> Историки могут стать социальными врачами. Подобно тому как психоаналитик избавляет пациентов от различных комплексов, которые мешают им жить, путем анализа их личной истории, так и историки могут избавить свой народ от комплексов, сформовавшихся в ходе национальной истории, путем анализа прошлого (кстати, многие из них сложились под влиянием положения, в котором оказался народ, поздно включившийся в процесс модернизации и пытавшийся догнать ушедших вперед)»[177].

Предложение немецких нормализаторов рассмотреть катастрофу первой половины XX в. как неотъемлемую часть «мирового исторического процесса» — догоняющей модернизации — не утратило своей привлекательности для российских историков и двадцать лет спустя. Сторонники «нормализации» как бы не замечают, что при таком подходе символом нормальности становится «наш ГУЛАГ», так похожий на «их Аушвиц». Понятно, что в стране, граждане которой поспешили «забыть» ГУЛАГ прежде, чем было осмыслено его влияние на их собственное настоящее и будущее, а «славную историю России» снова пытаются превратить в основу имперской державности, клиотерапия имеет хорошие шансы на успех[178].

«Криотерапевтическое» отношение к прошлому в российском случае, в отличие от немецкого, отнюдь не является изобретением историков. Скорее, оно отражает настроения «широких масс», и в том числе молодежи. Поэтому оптимизм, с которым хочется смотреть в будущее, отступает перед чувством реальной опасности, выползающей из развалин заброшенного прошлого:

«В 90-е гг. общество не захотело разобраться со своим прошлым. Поэтому сейчас в России складывается довольно странная ситуация: мифотворчество, идеализация имперского прошлого. <…> Получается такая сказка о России, на основе которой будет складываться и уже складывается некоторая идеология, которая покоряет умы. И для молодого поколения — и не просто молодого, а для исследователей, с которыми я общаюсь, для наиболее пытливых умов здесь для них и будет ловушка. Потому что это — молодые люди, которые, в отличие от нас, абсолютно не имели опыта проживания в СССР. Мы хорошо помним то, что ни в каких документах не зафиксировано и не будет зафиксировано, мы — носители традиции с живыми воспоминаниями о том, как это было в реальности. И есть в этом элемент, который я воспринимаю как трагический, наша неспособность передать этот опыт молодому поколению. А для них, молодых, жаждущих действия, их не очень устраивает ситуация, которая устраивает нас — фрагментированности общества, отсутствия каких-то мощных задач, какого-то мощного тренда, к которому они могли бы примкнуть… Сейчас ведь даже нет ничего, против чего можно было бы бунтовать, и это тоже создает фрустрацию, потому что молодым людям нечего ниспровергать. <…> У меня создается ощущение, что аморфность современной ситуации, невнятность идеологии порождает тягу к мифическому прошлому, где были ориентиры. Ловушка же заключается в том, что все мы понимаем, что притягательность фашизоидных идей очень сильна. Скромное обаяние фашизма часто недооценивается. У старшего поколения иммунитет против этого. Но молодые люди это воспринимают совершенно по-другому. У них нет брезгливости, им это любопытно, это не их опыт, хотя некоторые родители его восхваляют… Насколько молодое поколение окажется способно деконструировать эту мифологию, взять для себя что-то позитивное, но не повторить ошибки 30-х гг. — это для меня большой вопрос, и это меня занимает больше всего. Это и есть главная задача для современной социальной мысли в России»[179].

Связь между ростом популярности радикальной идеологии (марксизма, с одной стороны, фашизма — с другой) среди молодежи, которая через пропасть забвения снова потянулась к «мощным трендам» «внятной идеологии», и неспособностью старшего поколения донести до нее свой собственный опыт, вызывает оправданную тревогу:

«Люди, интеллектуальный опыт которых пришелся на постсоветское время, переносят свои (левые. — Д.Х.) влечения на недавнее и незнакомое им прошлое. Ответственны за это те, кто не смог передать им болезненный отечественный опыт, оказавшийся менее доступен и понятен, чем мудреные переводы с французского»[180].

Но может быть, в основе неспособности старшего поколения — передать, младшего — принять отечественный опыт лежит неготовность признать историю советского режима частью своей собственной, семейной, личной истории, что означало бы признать свою долю ответственности за него?

За последние десять лет Россия дала миру пример уникального отношения к своей истории[181]. В Германии и Франции, в США и Италии память о черных страницах истории XX в., память Аушвица — это острая, болезненная политическая тема. Непоправимое прошлое постоянно присутствует в настоящем, заставляя тех, кто никогда не надевал свастику и не состоял в Гитлерюгенде, кто родился значительно позже распада Третьего рейха, терзаться вопросом о том, почему это сделали родители и деды. Спор историков, о котором речь шла выше, мгновенно вылился на первые полосы газет именно потому, что в Германии прошлое не прошло.

В России либеральная или демократическая интеллигенция, использовав советское прошлое для свержения коммунизма, поспешила забыть о ГУЛАГе и сталинизме, а заодно и о более поздних эпизодах чудовищной отечественной истории. Россия, в которой советская история подменила собой память трех поколений, «порвала» со сталинским прошлым, и настолько радикально, что в результате во всей большой стране, за исключением «верных ленинцев» не осталось никого, кроме «жертв сталинизма».

Именно в этом и заключается отличие между отношением к прошлому в Германии и в России. В одном случае это признание обществом своей коллективной вины и ответственности за прошлое. В другом — отрицание всякой связи с прошлым, которая могла бы поставить под удар положительный образ современного постсоветского общества или его отдельных членов. «Постсоветские памятники (жертвам террора. — Д.Х.) незаметнее других» — эти слова А. Эткинда точно отражают суть проблемы[182].

Усиленное спасительным грузом времени и отказом мирового сообщества признать коммунизм криминальным режимом, безразличие сомкнулось над страшными страницами советского прошлого, сделав это прошлое для его наследников чужим прошлым, чужой историей. Коллективная безответственность за прошлое изгнала политику из памяти о нем: если никто не виноват в происшедшем и все мы — «по-своему» жертвы (сталинизма, мирового исторического процесса), то в чем может состоять тема политических дебатов или общественного интереса? Не является ли провал либералов и демократов на последних выборах напоминанием мертвых о том, что они устали хоронить своих мертвецов?

Привлекательность левоэкстремистских идей, отсутствие иммунитета к «тоталитарной повседневности» — не покажется ли это слишком большой платой за забвение. И какое будущее обещает — в том числе и российским социальным наукам — молодежь, не способная противостоять «скромному обаянию фашизма»?

Русское лекарство от теорий

Разве уж и пьес не стало? — ласково-укоризненно спросила Настасья Ивановна. Какие хорошие пьесы есть. И сколько их! Начнешь играть — в двадцать лет не переиграешь. Зачем же вам тревожиться сочинять?

М. А. Булгаков[183]

Благодаря книге Жирмунского «Байрон и Пушкин» русская байроническая поэма как была, так и осталась единственным жанром, описанным с той подробностью, которая нужна, чтобы писать историю литературы. Чем обсуждать проблемы историко-литературной целокупности, я бы сейчас охотней отметил 80-летний юбилей этой книги Жирмунского.

М. Л. Гаспаров[184]

«Дефицит теории» — так иногда говорят о современном этапе развития российских гуманитарных наук. На это обращают внимание даже представители старшего поколения, явно далекие от того, чтобы чувствовать лично себя лишенными теоретических орудий, которыми для них по-прежнему выступают парадигмы их молодости.

«Вся наука (социология) превращается в этнографию — все исследования носят очень локальный характер. Но теория всегда была в дефиците. Сегодня она еще в большем дефиците»,

— оценивает ситуацию И. С. Кон.

Исследователи старшего поколения с тревогой следят за последствиями такого отношения к гуманитарному знанию.

«Теперь люди уходят в конкретную отрасль знания и не хотят теоретически осмыслять то, что они делают. А это больно бьет по конкретному знанию. <…> Недавно один такой генерал-от-истории заявил: „Отрадно слышать, что у нас методологией пробавляются одни старики, а молодежь занимается конкретными исследованиями!“»

— рассказывает А. Я. Гуревич.

Убежденность, что теория в глазах коллег выглядит опасным и вредным пережитком прошлого, звучит повсеместно.

«Избегание теории, интеллектуального дебата, критической мысли приобретает характер, близкий к панике. Филология превращается в сообщество эрудитов, объединенных интересом к безвозвратным временам и брезгливо смотрящих на современность»,

— так оценивает ситуацию А. М. Эткинд[185], а С. Козлов приводит вот такой пример дискуссии на эту темы:

«Я сказал, что для того, чтобы проанализировать материал (доклада, выполненного в русле микроистории. — Д.Х.) адекватно, нужно сильно расширить рамки сопоставления. У молодых участников семинара это вызвало чувство протеста: „Вот только этого не надо!“ Они боятся размывания конкретного анализа, который им представляется научным, в общих словах, которые им представляются ненаучными».

Отказ от «полузасушенных закономерностей», ненависть к «пустопорожней болтовне» приветствуются историками, ратующими «за факты без интерпретаций», т. е. за самую очищенную от всяких теоретических примесей версию истории, и считающими, что «по-настоящему бессмертны только издатели источников»[186].

«Мне кажется, что „выветривание теорий“ из занятий историей создает больше творческих возможностей, свободы для историка, освобождает его от оков всяких обязательных общих интегрирующих схем и снимает с его психики некоторые фрустрации, некогда вызванные ошибками профессионального воспитания»,

— рассуждает М. А. Бойцов[187].

На этом фоне движение «назад, к позитивизму» (понимаемому в расширительном смысле как «привязанность к конкретному материалу, внимание к частностям, любовь к конкретному знанию») и стремление изгнать из науки всякое рассуждение, которое могло бы показаться «теоретическим», становится программой, приобретающей все больше и больше поклонников в России. Позитивизм, превращающийся в популярную «методологическую установку», рассматривается не только в качестве единственной и главной сущности «любой науки»[188]: по мнению его российских приверженцев, инъекции «здоровой доли позитивизма» в тело российской науки являются единственно действенным лекарством от кризиса гуманитарного знания.

Росту популярности позитивизма в России, как и во Франции, способствовала методологическая растерянность и стремление опереться на факт, на что-то конкретное и по возможности материальное в условиях утраты теоретических ориентиров[189]. Но здесь необходимо указать на существенное отличие между российской и французской ситуацией. Во Франции позитивизм воспринимается как отошедший в прошлое атавизм, как синоним «научного академизма» или консерватизма. Это вовсе не означает, конечно, что французские исследователи полностью изжили «позитивистский дух» — напротив, как мы наблюдали на примере прагматической парадигмы, многие его установки для них по-прежнему привлекательны. Но позитивизм был настолько сильно скомпрометирован, что само понятие стало рассматриваться исключительно как «ярлык», от навешивания которого надо стараться не только уберечься самому, но и уберечь своих предшественников[190].

В России отношение к позитивизму оказалось окрашено в совершенно иные тона: здесь статус тех, кто открыто заявляет о своей приверженности позитивизму, весьма высок. Это не просто чудаки, не способные идти в ногу со временем, а весьма уважаемые исследователи, «цвет» российского «сообщества ученых». Тому есть и исторические, и идеологические причины. Проиллюстрируем их на нескольких примерах.

Органичное сочетание более или менее основательно освоенного марксизма-ленинизма с глубоко укорененным позитивизмом при советской власти составляло главную особенность истории[191]. Позитивизм в историографии пережил советский строй, нимало не утратив своей привлекательности: несколько очищенный от марксизма-ленинизма, он сохраняет свои позиции в качестве господствующего исторического метода. «Несоветские медиевисты» снова оказываются исключением из правила — едва ли не единственными историками в советской историографии, которым никогда не был дорог дух позитивизма.

В социологии, по словам В. Воронкова, позитивизм является методологией, которую признает и разделяет подавляющее большинство практикующих социологов:

«К сожалению, в России „спора о позитивизме“ не случилось. А потому и качественные методы социологического исследования воспринимаются абсолютным большинством социологов как „мягкие“, или даже „ненаучные“, как „журнализм“, а массовые опросы, напротив, по-прежнему не подвергаются сомнению в смысле своей „научности“. <…> В традиционной социологии — особенно в ее (пост)советской версии — абсолютно господствуют массовые опросы. Основанием этому служат уверенность этой позитивистской социологии в возможности изучать социальный мир аналогично природному и ее ориентации в этом смысле на ученых-естественников»[192].

Генетическая предрасположенность к позитивизму в социологии была обусловлена тем, что советская социология возникала под сильнейшим влиянием американской «жесткой программы». Т. Парсонс был главным кумиром и властителем дум создателей советской социологии — Ядова, Заславской, Кона и др.[193]

Среди горячих приверженцев позитивизма, к которому всегда тяготели основатели семиотики[194], есть немало видных ученых. Так, известный филолог М. Л. Гаспаров считает «позитивистический академизм» революционным преобразованием в изучении литературы:

«Позитивистический академизм у нас успел до революции сложиться разве что в фольклористике и древнерусистике. Кто внедрил бы его сейчас в изучение новой и новейшей литературы — тот мог бы в нынешней ситуации считаться самым революционным модернистом»[195].

Столь высокий престиж отечественного позитивизма в современном российском контексте обусловлен той особой ролью, которую этому учению довелось сыграть в истории советской интеллигенции. В годы советской власти позитивизм смог предстать в качестве интеллектуальной альтернативы идеологическому засилью. Позитивизм выступил как теоретическая рамка для прагматической позиции, которая позволила сложиться (и распространиться далеко за пределами его интеллектуального влияния) идеологии профессионализма, послужившей основой особого поведения интеллигенции в условиях «мягкого ГУЛАГа».

«В социальных науках (технократическая идеология породила. — Д.Х.) своего рода идеологию профессионализма. Вместе с теорией классовой борьбы все общие теории, претендующие на объяснение исторического процесса в целом, были сочтены подозрительными. Поскольку вкус к „философии“ был утрачен, единственной достойной интеллектуальных усилий целью стало казаться технически безупречное эмпирическое исследование. Понятно, что за этой идеологией скрывалась новая концепция личности. Типом человеческой личности, поднятым на щит академическим истеблишментом, был тип политически нейтрального эксперта. <…> Облегчив развитие эмпирических исследований, новая идеология академического истеблишмента в итоге парализовала интеллектуальную жизнь»,

— отмечает Н. Е. Копосов[196].

Обеспечивая широкую зону для компромиссов с советской властью, идеология профессионализма создавала своим приверженцам успокоительное чувство непричастности к деяниям режима и превращалась в источник сильной позитивной корпоративной идентичности. Главной ценностью идеологии профессионализма было провозглашено соединение эрудиции, уважения к традиции и совершенного владения техническими навыками. Ее идеалом стал узкий профессионал, а главным требованием — изъятие из личности всего, что мешало узкой профессиональной деятельности. Она обрекала исследователя на микродостижения в микромире из десятка ближайших коллег, но делала безопасной — и морально, и политически — научную карьеру в условиях дряхлеющего «тоталитаризма». Она уничтожала, благодаря техническому жаргону и непонятности сюжетов, всякую надежду непосвященных понять «гуманитарные исследования», но тем самым лишь усиливала иллюзию объективности и сближения с точными науками[197]. Она принципиально исключала философские и общеинтеллектуальные размышления, замыкая своего адепта в башне — правда, не всегда из слоновой кости, — выход за пределы которой расценивался как предательство профессиональной общины, профанация и дилетантизм.

Но было бы упрощением считать, что идеология профессионализма имела приверженцев исключительно среди конформистски настроенной интеллигенции. Если она и ее «теоретическое ядро» — позитивизм смогли сохранить свое влияние и после падения коммунизма, то это произошло в значительной степени благодаря тому, что ее разделяли не только функционеры от науки, но и ученые, обладавшие несомненной легитимностью и моральным авторитетом. В частности, нельзя недооценивать влияние, которое оказала московско-тартуская школа на формирование идеологии профессионализма и соответствующего ей идеала ученого.

По воспоминаниям видных деятелей школы основой мироощущения ученого «тартуской формации» являлось чувство отчуждения, вызываемое окружающим миром, или, как позже назовут этот феномен, «внутренняя эмиграция». «Уход от советской действительности», который предполагала идеология профессионализма, осознавался основателями школы как важное проявление нонконформизма. «Внутренняя эмиграция» была не просто навязанной установкой, но актом свободного выбора, активно влиявшим на предпосылки формирования научной программы[198]. Важным знаком принадлежности к научному сообществу был эзотерический язык, который делал изложение труднодоступным для непосвященных[199], создавая дополнительную преграду для чужаков. Особенностью идейной программы был отказ как «от какой бы то ни было философской (общеметодологической рефлексии), так и (хотя в меньшей степени) от истории». Он казался необходимым условием подлинной научности в противоположность «гуманитарной науке» сталинского времени[200]. Сциентизм и позитивизм рассматривались тартускими семиотиками как неотъемлемая основа гуманитарного знания[201].

Идеология профессионализма, служившая верой и правдой как оппозиционно настроенным исследователям, так и советским научным функционерам, легко пережила крах коммунизма и окрепла в результате кризиса парадигм. Из средства приспособления интеллигенции к советской власти она превратилась в средство защиты от потрясений постперестроечной эпохи[202]. Позитивизм в его многочисленных проявлениях в современной России трудно рассматривать как осознанный интеллектуальный выбор «теоретической ориентации». Скорее, он является коллективной защитной реакцией «среды», привыкшей ощущать себя во внешнем мире как во враждебном окружении.

По направлению к прагматизму

Конечно, несмотря на всю консервативность позитивизма, это направление тоже подвержено мутациям. Одной из них следует уделить особое внимание. Речь идет о своеобразных прагматических мотивах, которыми пестрят работы российских коллег.

Эти прагматические поиски трудно прямо связать с французской прагматической парадигмой. Дело в том, что знакомство с идеями этой последней, как и ее влияние в российских социальных науках, остается крайне слабым, и к тому же порой вызывает разочарование и неприятие:

«— Каково в России влияние прагматического поворота?

— Оно скорее негативное. Его восприняли как методологическое варварство: „Как можно, после таких построений!..“ Но он до конца не осмыслен… Его восприняли как методологическое варварство потому, что нет единого всеобъясняющего метода, в рамках которого можно было бы все интерпретировать, это серия частных методов, в которых себя не очень уютно чувствуешь. В прагматическом повороте нет единого спасающего метода, как это было в структуралистской парадигме или в парадигме Фуко, но все время надо менять правила, искать новый язык…»

— рассказывает П. Ю. Уваров.

Прагматические высказывания российских исследователей носят, как правило, крайне бессистемный характер. Поэтому трудно говорить о присутствии прагматизма как «направления» в российском интеллектуальном пейзаже или составить перечень авторов, готовых признать прагматизм в качестве своего теоретического выбора.

Исключение составили попытки следовать за французским прагматическим поворотом в среде историков. Они были связаны прежде всего с именем Ю. Л. Бессмертного, одного из основателей альманаха «Одиссей» и создателя альманаха «Казус». Ю. Л. Бессмертный весьма интересовался трудами Бернара Лепти и прагматическим поворотом «Анналов». Его поиски нашли отражение в его собственных работах и в статьях участников его семинара, публиковавшихся в «Казусе» до 2001 г. Интерес к прагматическому повороту Ю. Л. Бессмертного обусловливался поиском новых методологических моделей для работы историка и был ориентирован прежде всего на выявление оригинальных идей и методологических инноваций[203]. Однако впоследствии, под пером его учеников, идеи прагматического поворота приобрели совершенно другое направление, выразившееся в последовательном отказе от теоретических изысканий французских новаторов в пользу прагматического понимания позитивизма.

Особенность позитивистского понимания прагматизма состоит в том, что «прагматические решения» подаются пишущими по-русски коллегами как практическая («прагматическая») реакция на конкретные методологические трудности, с которыми им приходится сталкиваться. Вполне вероятно, что этим обстоятельством объяснимо сходство некоторых мотивов российского прагматизма и французской прагматической парадигмы, которое трудно не заметить, несмотря на то, что это сходство зачастую прямо отрицается российскими исследователями.

Напомним, что понятие «прагматизм» многозначно как в русском, так и во французском или английском языке: оно обозначает не только философское направление, но и особый «трезвый», свободный от идеализма, стиль поведения или отношения к жизни. Именно в этом втором значении его довольно часто употребляют как французские, так и российские коллеги[204]. Другая важная черта российского понимания прагматизма — это примиренность с несовершенством общества, готовность принять его таким, каково оно есть. Прямая антитеза «философии подозрения», жившей разоблачениями и не могущей, следовательно, смириться с существующим общественным порядком, такое понимание прагматизма — как практического и практичного, тактического хода в ответ на современную ситуацию в социальных науках — является весьма распространенным. В итоге прагматизм воспринимается как передышка от идеологии, как антитеория и отказ от «химер великих нарративов».

«Чем дальше, тем меньше народ хочет думать о методологии исследования. Народ хочет взять документик, и чтобы из него получился некий нарратив, некая сказка. Многие мои коллеги, как и я, работают в этой парадигме.

— А как бы вы назвали эту парадигму?

— Постидеологический прагматизм.

— Вы имеете в виду, что вы следуете за прагматической парадигмой или прагматическим поворотом?

Нет, прагматический поворот — это явление западное, у нас все развивается по-своему… Это такая психологическая усталость от идеологической борьбы. Это очень декадентское и очень упадническое настроение. Может быть, лет через десять начнется выстраивание новых идеологем. Это такая пауза, это не постидеологический, а меж-идеологический прагматизм.

— Что такое прагматизм?

— Это прагматическое отношение к тексту, к заданию, которое формулирует для себя историк»,

— так понимает прагматический проект редактор «Казуса» М. А. Бойцов.

Фундамент прагматизма, с точки зрения российских микроисториков, состоит в соединении позитивизма и субъективизма. Именно на пути компромисса между позитивизмом, который в России не боятся назвать по имени, и обращением к субъекту охваченные новаторским пафосом историки ищут место для своего прагматического самовыражения.

«Позитивистский текст — это Косминский, это набор представлений очень конвенционального, очень профессионального академического текста, прячущего личность автора. Конечно, она в тексте появляется, но ведет себя деликатно. Это компромисс между позитивизмом и субъективизмом, попытка найти место для самовыражения, не нарушая цеховых правил»,

— продолжает М. А. Бойцов.

Лишенная теоретизирования прагматическая наука, приправленная профессионализмом, превращает прагматизм в здравый смысл, нехватка которого у социальных наук очевидна как их хулителям, так и их сторонникам: «Историку во всем, что превышает необходимый ремесленный минимум, следует руководствоваться прежде всего личным пониманием мира, а любые общие теоретические установки принимать во внимание постольку, поскольку они не противоречат его индивидуальному жизненному опыту»[205].

Позитивизм создал благоприятный фон, на котором искания некоторых российских исследователей вылились в «стратегический прагматизм», позволивший, в частности, российским микроисторикам предложить вместо глобальной истории «веселое знаточество». Веселое знаточество, основанное на овладении профессиональными ремесленными навыками для работы над в высшей степени узкопрофессиональными сюжетами, вдохновляется амбициями историков, желающих почувствовать себя «востребованными»:

«Как и на Западе, в нем будут превалировать „знаточеские“ конкретные штудии, порой раздражающие своей фрагментарностью, вырванностью из широкого контекста. Писать, правда, будет принято намного веселей и интересней, чем сейчас, хотя бы из соображений рекламы»[206].

Узкий специалист, получающий главное удовольствие от углубления в детали своего и без того весьма «конкретного» сюжета, вызывающего, по словам самого Бойцова, «смертельную скуку» даже у коллег по профессии, демонстративно отказывающийся понять смысл изучаемого им «микрообъекта», но зато описывающий его «весело» — таков портрет ученого, каким хотят видеть себя российские микроисторики.

Призрак аутизма, от которого в страхе отшатываются даже самые радикальные французские новаторы, выглядит романтически привлекательным для российских «знатоков». В этой связи невозможно не вспомнить Ж. Нуарьеля, с чьей программой выхода истории из методологического кризиса перекликаются многие идеи М. Бойцова.

Другой яркий пример прагматического поиска тоже вырастает из острой потребности дать ответ на вопрос: что может вдохнуть жизнь в социальные науки? Речь идет о соображениях М. Ямпольского относительно соотношения «истории культуры как истории духа» и «естественной истории». Демарш Ямпольского весьма показателен как попытка нащупать ответы все на те же вопросы, которые не перестают терзать спасителей социальных наук на протяжении последних двух десятилетий и которые, в частности, послужили важным источником вдохновения для творчества Бруно Латура (отсюда некоторое сходство соображений Ямпольского со взглядами Латура, на которого Ямпольский, впрочем, не ссылается). Как вернуть социальным наукам «реальность»? Как уверить читателей и самих себя — в материальности, а следовательно, в важности изучаемых социальными науками проблем? Как придать предметам их исследований былую полнокровность, жизненность и, следовательно, значимость?

Рассмотрим текст Ямпольского, как предлагает делать он сам, в качестве «биологического индивида» — как если бы он не имел ни прошлого, ни будущего в творчестве этого весьма плодовитого филолога и был бы исключен из «истории духа», но зато включен в «естественную историю» идей. Источником вдохновения для автора является параллель между «естественной историей» и «историей духа», а точнее аналогия между «организмами» естественной истории и культурными феноменами. Интерес к естественным наукам вызван не только их «деидеологизированностью», но и несомненной материальностью их предмета. Аналогия между естественным и гуманитарным знанием, как и в рассуждениях Огюста Конта (на которого Ямпольский, впрочем, тоже не ссылается), выступает гарантом материальности и, стало быть, реальности феноменов культуры, а методы естественных наук — гарантом истинности познания. Замечательно, что даже средства, которые используются Ямпольским для создания «эффекта реальности», удивительно сходны с теми, которые используют французские новаторы. Так, феномен культуры рассматривается как «материальный объект», а также как «организм». Призыв Ямпольского понимать текст «как биологический индивид», выглядит просто цитатой из высказывания Латура, которым он в интервью хотел передать весь свой скепсис по отношению к «истории идей» и «интеллектуальным влияниям». Критикуя понятие «интеллектуального влияния» потому, что его нельзя материально проследить или измерить, французский исследователь настаивал на том, что книга является ничуть не более значимым инструментом передачи интеллектуального влияния, чем мышь-мутант, присланная из одной лаборатории в другую[207].

Книги и мыши, биологические организмы и явления культуры, «материальные объекты» и «литературные произведения» уравниваются ради того, чтобы науки о духе перестали казаться той «эстетической псевдоисторией», в которую превратил их крах великих парадигм:

«Но как только история литературы перестает быть прямой трансляцией платоновских идей, то есть сконструированной эстетической и концептуальной псевдоисторией, литературные феномены становятся похожими на биологические. А именно: в них анахронистически сохраняются следы их генезиса. История буквально существует в живом актуальном организме как атавистический орган, как сохранившийся след филогенеза. Именно поэтому эволюционная схема естественной истории (биологической или геологической) приобретает особую актуальность. Так сохраняется прототекст внутри текста-пародии»[208].

О причине своего энтузиазма по поводу естественнонаучного знания автор заявляет прямо и недвусмысленно: гуманитарное знание спасут модели, «прошедшие серьезное эпистемологическое испытание в области естественных наук», поскольку «естественная история была наиболее очевидным альтернативным способом описания феноменов вне контекста истории идей и идеологий»[209]. Как мы помним, стремлением порвать с идеологическими построениями предшествующей интеллектуальной эпохи была вызвана ориентация на естественно-научное знание и у представителей прагматической парадигмы.

Как видим, российский вариант прагматизма, стадию эволюции которого на языке его приверженцев можно было бы определить как эмбриональную, пока не смог предложить столь же развернутой и теоретически осмысленной рационализации тех сомнений и переживаний, которые вызвал распад структурализма во Франции.

Синдром парадигм: русская версия

Отечественный позитивизм в его наиболее традиционном виде можно смело назвать доминирующей ориентацией в российских социальных науках. Но ни традиционный позитивизм, преобладающий в академии, ни менее распространенное его прагматическое прочтение не претендуют на то, чтобы считаться «парадигмой». Скорее, их приверженцы подчеркивают, что наступившее время «после парадигм» позволяет социальным наукам вернуться к их изначальному призванию, а именно к позитивизму, отринув всякие теоретические искания. Распространению такого взгляда особенно способствует упадок постмодернизма, который, пережив бурный расцвет в России 90-х годов, к началу нового тысячелетия очевидно исчерпал кредит доверия[210].

Тем не менее специфическая российская банализация кризиса совсем не означает, что утраченная способность объяснять происходящее, равно как и прошлое и будущее, не лежит тяжелым бременем на сердце российских гуманитариев. Наука, лишенная «экзистенциального и социального смысла», которым обладали прежние парадигмы, начинает казаться бессмысленной:

«Как перевести свое ощущение от жизни, проблем и т. д. на язык профессиональных задач? Это — трудный вопрос, и я стараюсь его решить для себя, но тренда, в который мне хотелось бы вписаться, я не вижу… Я считаю, что без него невозможно в интеллектуальной сфере серьезная работа. За работой есть экзистенциальный и социальный выбор, вне его она не живет…»

— рассуждает А. Зорин.

По мнению некоторых оптимистов, потребность в парадигме стала слабеть, сменяясь «идеологическим синкретизмом»:

«С одной стороны, отменена норма, а с другой — существует тяга и потребность в норме, голод и поиск нормы. Вместо Маркса начинают цитировать Марка Блока или Бахтина с такой же настырностью, и продолжается поиск единой универсальной парадигмы, которая должна заменить ту, которую отменили. Вот эта тоска по другой парадигме некоторое время ощущалась. Мне кажется, что сейчас она ослабела. Прошло время, и люди научились жить с меньшим количеством костылей. Доминирующие парадигмы подавляют свободу моего сознания, мешают мне играть с разными идеями. А сознание несвободное требует: хорошо, вы отменили одну, дайте другую. Прошло десять лет, и состояние отчаянного дискомфорта в условиях отсутствия парадигмы начинает сменяться сознанием, что можно жить и так, можно брать понемножечку и оттуда и отсюда. Дело идет к идеологическому синкретизму»,

— считает М. А. Бойцов.

Однако далеко не все в состоянии испытывать незамутненную радость, отделавшись от цепей парадигм. Напротив, осознание неразрешимых методологических трудностей, стоящих перед социальными науками, зачастую приводит к весьма невеселым последствиям. Пытаясь снять напряжение, возникающее между жаждой возродить «прошлое таким, каким оно было на самом деле», и неспособностью поверить в такую возможность, некоторые историки начинают искать смысл своей деятельности в эксгумации. Мертвое прошлое, в которое историк больше не надеется вдохнуть жизнь, превращает «сладость эксгумации», ставшую «основным инстинктом историка»[211], в метафору конца профессии[212].

Конечно, надежда — в том числе и надежда найти новую парадигму в переводах — умирает последней. Она и сегодня продолжает жить в некоторых отечественных «научных сообществах», хотя поддерживать ее становится все труднее. Но для тех, кто понимает, что «правила изменились», остается глубоко неясным, что делать дальше и как найти «новые правила».

«Например, социологи продолжают мыслить в этих категориях и искать большую парадигму. Поэтому они так пристально и вглядываются в Запад, пытаясь найти там новый большой нарратив. Надо понять, что гуманитарное знание существует по новым правилам, я не знаю, каковы эти правила — их нужно вырабатывать. Действительно, изменилась логика. Французы сетуют, что нет нового Броделя. Ушел Бурдье, ушел Делез… А кого действительно можно назвать из французов такого уровня, кого будут слушать во всем мире?»

— вопрошает П. Ю. Уваров.

Тоска по новой парадигме гложет российских представителей социальных наук, а результатом обнаружения «дефицита теории», если воспользоваться словами И. С. Кона, становятся растерянность и апатия.

«Большой стиль ушел, тоска по нему осталась. Нету большой идеи, которая способна была бы объединять вокруг себя людей, и это и есть академизация или маргинализация в дурном смысле слова»,

— резюмирует эти чувства Г. Морев.

Такое описание «состояния умов» в России в точности совпадает с видением ситуации французскими коллегами. Маргинализация или, иными словами, «распад сообщества» напрямую связывается с потребностью в новой парадигме, в «большой идее» или «большом стиле», без которых и в России, и во Франции исследователи социальных наук испытывают гнетущее чувство пустоты.

Именно настоятельная потребность противопоставить хоть что-то «позитивное и общепризнанное» пустоте привела к воспроизведению в России в начале XXI в. синдрома парадигм, который овладел Францией в конце 80-х годов. Отличительной особенностью этого синдрома можно назвать стремление сформулировать новую теоретическую программу, которая позволила бы заявить о конце кризиса социальных наук и стать доказательством их социальной полезности. Этот повторяющийся эпизод в истории социальных наук последнего десятилетия достоин того, чтобы уделить ему особое внимание: глубоко международный характер этого синдрома, возможно, позволит понять, почему мы живем в эпоху распада научных школ и мертворожденных парадигм.

Прообразом новой российской парадигмы стала не французская прагматическая парадигма, а американский новый историзм. Вполне возможно, что преобладание американских связей в среде филологов-русистов, а также «дисциплинарная принадлежность» нового историзма к филологии, культурологии, а прагматической парадигмы к социологии, антропологии, когнитивным наукам — сделали новый историзм более известным среди российских новаторов[213].

Отметим с самого начала, что попытки формирования новой парадигмы в России были гораздо более скромными, чем во Франции. Дело не только в том, что «парадигма Досса» насчитывала более сотни исследователей, тогда как «парадигма Козлова» — «новый историзм» — оперировала лишь тремя, и не только в том, что когда С. Козлов оповестил о новой парадигме, а именно в 2000–2001 гг., парадигма Досса уже отошла в прошлое. Вдохновители прагматической парадигмы значительно облегчили задачу Доссу, предложив систему продуманных теоретических ходов, в то время как из трех «новых истористов» только один опубликовал программный документ, открыто встав под знамена парадигмы. Два других «новых историста» — А. Л. Зорин и О. Проскурин — предпочли публично отмолчаться.

Но парадигма Козлова не стала «языком эпохи» точно так же, как и парадигма Досса. За время, прошедшее с момента презентации парадигмы Козлова, под знамена движения не встали новые члены, а интерес к полемике вокруг него довольно быстро угас. Более того, за исключением А. Эткинда, те, кого Козлов посчитал лидерами «нашего нового историзма», так и не примкнули к этому течению. Напротив, отзывы «новых истористов» о новом историзме зачастую звучат весьма скептическими:

«— Что такое новый историзм?

— Я не люблю новый историзм. Сам Гринблатт это делает виртуозно, а все остальные делают крайне грубо и плохо. И поскольку он один делает это виртуозно, а все остальные плохо, приходится предполагать, что методика слабовата. Берутся абсолютно наугад два совершенно не относящихся друг к другу текста, и между ними начинают связываться какие-то узлы. И если это может работать на материале Ренессанса, где мы имеем дело с гомогенной культурой, то при существовании гетерогенной культуры с этим нельзя будет работать, получится чистый хлам. Личная интуиция Гринблатта — у него выбор текстов, которые не имеют между собой ничего общего, но он в них что-то видит, и это вопрос его исторической интуиции личной, его глаза и его остроумия. Но это малоработающая техника. <…> Все, что написано под этим флагом, — это абсолютная мертвечина, на мой взгляд»,

— утверждает А. Зорин.

«Новые истористы» несклонны соглашаться именно с теоретическими взглядами друг друга. Так, Зорин не соглашается с методологическими предпосылками работы Проскурина, в остальном отдавая ей должное:

«К книге Проскурина у меня огромные претензии. Но он написал тотальное исследование поэзии Пушкина после Томашевского, и у него это получилось. Он продемонстрировал уровень и класс, который демонстрировали предшественники. Мне кажутся сомнительными методологические предпосылки этой книги, но пафос ее мне очень понятен».

Эткинд — единственный из трех авторов, отнесенных Козловым к русскому новому историзму на основании опубликованного манифеста, — явно считает новый историзм своей индивидуальной исследовательской стратегией, а не коллективным предприятием, «направлением» или «школой». По его словам, за последние десять лет в российской гуманитарии не возникло новых школ, и новый историзм не является исключением из этого правила:

«— Что же происходит нового, интересного?

— Да ничего я не вижу интересного. Появляется много институций образовательных, журналы типа „НЛО“. <…> Но я не могу назвать ни одной научной школы в области филологии или истории, которая образовалась бы на моей памяти. Напротив, я вижу, как многие школы, за которыми была какая-то когерентность, разрушаются на моих глазах, а новых не появляется. Наоборот, преуспевают как раз те, кто дает площадку для столкновения разных идей, например, „НЛО“. Но я не знаю ни одного успешного начинания, связанного с какой-то конкретной школой здесь, в России».

Показательно, что побудительным мотивом для написания Козловым статьи о «наших новых истористах» было не восхищение теорией, а жажда события в «сообществе»:

«Наконец-то в русском литературоведении что-то произошло. Я не был в энтузиазме от нового историзма, я был в энтузиазме от того, что что-то наконец произошло. <…> Тем, что ничего не происходит, объясняется то, что малейшее сотрясение среды вызывает реакцию».

Неготовность рассматривать новый историзм как «свою» парадигму дополняется странным для российских «новых истористов» невниманием к его политическим импликациям, что не может не удивлять, учитывая ту особую роль, которую новый историзм уделяет политике в своем анализе. Как известно, американский новый историзм сложился под сильным влиянием марксизма, причем не только под влиянием его поздней французской структуралистской версии, а именно, Альтюссера. Не забудем, что Гринблатт начал карьеру в 1970-е годы как преподаватель марксистской эстетики[214], а в центре внимания исследователей, называвших себя «новыми истористами», как отмечает Козлов, всегда оказывались «униженные и оскорбленные», подавляемые властью. Дать им право голоса было одной из немаловажных задач, которую ставили перед собой американские основатели течения[215]. Напротив, в герои «наших новых истористов» попадают преимущественно представители политической или культурной элиты. По мнению Козлова, за это ответственна символическая мощь нашей государственной границы, обладающая способностью менять политическую ориентацию импортных интеллектуальных продуктов на противоположную.

Это утверждение вряд ли покажется убедительным. В самом деле, например, Жижек и Бадью не утрачивают в России своей левизны и не превращаются в союзников российских правых.

Итак, двое из трех авторов, записанных Козловым в новые истористы, не причисляют себя к новому историзму. Всем им глубоко чужды идеалы марксизма, в отличие от их американских коллег. Кроме того, выбор в качестве идейных предтеч Проскуриным Уайта, а Зориным — Гирца вряд ли позволяет однозначно опознать в них представителей нового историзма.

Оставляя в стороне вопрос о том, в какой степени выбранные Козловым авторы являются новыми истористами «на самом деле», надо признать, что стремление объединить их творчество под общей рубрикой не случайно. Между этими тремя авторами — и не только между ними — действительно есть внутреннее родство. Категория «наших новых истористов» является прототипической: в качестве прототипа выступает А. М. Эткинд, тогда как остальные двое присоединены к категории на основании оставшегося неясным для критика «семейного сходства». Только это сходство носит не «теоретический», не «парадигматический», а стилистический и психологический характер.

Дефицит теории или величия?

Биография — это последний бастион реализма. В современной прозе мы все время сталкиваемся со сложной техникой: тут и поток сознания, и его разорванность, и так далее. Единственный жанр, в котором обыватель <…> еще может найти связное повествование от начала до конца — глава первая, вторая, третья — это биография.

И. Бродский[216]

Черты сходства, объединяющие трех авторов, лежат на поверхности. Прежде всего это материал, которым является русская литература и шире — русская культура. Здесь важно не пройти мимо существенного различия между французской и российской ситуацией. В СССР советская идеология стремилась законсервировать культурное наследие XIX в. (разумеется, тщательно отобранное и трансформированное), справедливо видя в нем эффективную защиту от новых веяний. Поэтому в современной России культура XIX в., и прежде всего классическая русская литература — основа общей культуры и программы средней школы — являются той разделенной почвой, к которой могут апеллировать интеллектуалы как к хорошо известной и понятной широкой публике. Не потому ли Пушкин, о котором, казалось бы, уже все сказано, остается бессменным героем все новых исследований? Не в этом ли кроется секрет неувядающей популярности и других классиков русской литературы? Во Франции, как ни парадоксально это может показаться российскому читателю, привыкшему считать Западную Европу резервуаром традиций, разрыв с традиционным представлением о том, «что следует знать образованному человеку», оказался гораздо более радикальным, чем в России. Поколение 1968 г. призвало к решительному отказу от передачи того, что было принято рассматривать в качестве необходимой основы «общей культуры». Острота французских дебатов последнего десятилетия вокруг реформы средней школы была в значительной степени вызвана нежеланием учителей — представителей поколения революционеров — обеспечить передачу этой «буржуазной» традиции своим ученикам (в чем многие видят причину резкого падения качества школьного образования во Франции). Размытость представлений о том, что входит сегодня в понятие «общей культуры», усложнила поиск консенсуса между французской широкой публикой и интеллектуалами.

Еще одна общая черта — поиск особого стиля, который особенно ясно выражен в творчестве А. М. Эткинда[217]. Стремление адресовать свои тексты широкой читающей публике отражается в стремлении писать литературным, даже художественным слогом вместо привычного наукообразного новояза социальных наук. Выход за пределы академического дискурса как осознанная стратегия проявляется, в частности, в выборе названий, также предельно далеком от академического канона: «Авторство под луной: Пастернак и Набоков», «Подражание дьяволу: Уильям Буллит в истории Михаила Булгакова» (Эткинд). «Поэт-элегик как поэт-порнограф», «Что скрывалось под панталонами», «Чем пахнут червонцы» (Проскурин), «Русские как греки», «Враг народа» (Зорин) и т. д. Но самое главное — работы этих авторов объединяет общий интерес, который до сих пор не был замечен критиками. Это — поиск рецепта величия, который вдохновляет их произведения.

Означает ли сказанное, что новаторы — обуянные гордыней честолюбцы, ослепленные жаждой славы и популярности? Вовсе нет, ибо независимо от того, ищут они или нет удовлетворения личного тщеславия, они обречены искать новую модель величия писателя-интеллектуала-исследователя потому, что старая модель утратила жизненную силу.

В эпоху господства больших парадигм биографии была сужена участь маргинального сюжета: чтобы открывать законы общественного развития, требовались массовые или так или иначе усредняемые факты. Если биография привлекала историков или литературоведов, то обычно в качестве повествования о жизненных перипетиях «популярных» исторических деятелей или культурных персонажей — Леонардо да Винчи, Ван Гога, Пушкина. Боренья уникальной творческой личности с непонимающим, равнодушным или враждебным обществом — таков был обычно главный конфликт жизнеописания. Власть рассматривалась чаще всего как помеха творчеству, препятствие, создаваемое на пути художника, механизм подавления или искажения творческих замыслов, орудие преследования и т. д.

В последнее время биография великого поэта, философа или мыслителя выдвинулась на передний план в разных областях социальных наук — к ней потянулась даже социальная история в лице школы «Анналов». Обращение к биографии писателя или поэта, интеллектуала и философа типично сегодня для многих российских авторов, в том числе и для творчества российских новаторов. Как конструируется индивидуальное интеллектуальное величие, «как Пушкин вышел в гении» — не этот ли вопрос пробуждает интерес современных биографов, хотя далеко не все выносят его в заглавие своих сочинений? Проблема социального измерения и социального конструирования успеха — новый поворот старой темы взаимоотношений творческой личности с властью — выступает на передний план.

Как же сегодня представляются отношения «поэта и царя»? Если раньше биографов интересовало то, как власть уничтожала поэтов и душила дарования, то теперь их внимание привлекают отношения, в которых поэту, философу, интеллектуалу отводится не страдательная, но назидательная, влиятельная и властная (хотя вовсе не обязательно положительная) роль. Эта модель строится скорее на принципах диалога, чем противостояния, в чем трудно не увидеть следы влияния позднего Фуко. Примеры многообразны: Вольтер и Петров в отношениях с Екатериной у Зорина, Ахматова и Сталин у Жолковского… Если же сотрудничество с властью невозможно предположить или герои биографии в нем разочаровываются, то тогда ставится вопрос о параллельности существования власти и поэта, выясняются границы и возможности творческой независимости поэта от власти, права последнего на автономию. Секрет литературного или философского успеха — Аренд и Ренд, поэмы «Руслан и Людмила», оды поэта Петрова — переводится в вопрос о свободе поэта или о месте и роли поэта в обществе. И во всех приведенных примерах роль эта оказывается велика и исполнена значения.

Заметим, что величие, которое изучают наши авторы, сугубо индивидуально. Их не волнует, как может возвыситься класс или социальная группа, художественное направление или философская школа. Чаще всего это личный успех писателей и поэтов — иными словами, собратьев по цеху. Как тексты осуществляются в жизни, как тексты создают жизнь, как возникают разные модели интеллектуального величия — такие темы пронизывают биографии в последней работе Эткинда «Толкование путешествий». Как и благодаря чему «Руслан и Людмила» стала лучшей поэмой в долгожданном жанре, как Пушкин в 1830-е годы, преодолевает и решает для себя дилемму отношений с властью, «обосновывая свободу и суверенность поэзии»[218] и поэта, — вот вопросы, которые ставит Проскурин. Еще яснее и ярче эта тема звучит в работе Зорина — как соловьи кормят баснями двуглавых чудищ, т. е. как поэты направляют политику государей, заставляют (через свои тексты) признать себя, навязав свое мировидение власти или отстояв свое право на свободу слова, приспособившись к ее пожеланиям.

Интерес к конструированию величия не ограничивается российскими просторами. Его можно назвать едва ли не единственной общей темой для исследований российских и французских новаторов, в остальном избирающих разные, чтобы не сказать — противоположные, сюжеты и стратегии. В «Экономиках величия» Болтански и Тевено анализируют способы, благодаря которым величие создается и признается в качестве такового социальными актерами, использующими разные модели оправдания. Правда, в фокусе их внимания оказывается тема достижения социального согласия, а не конструирование интеллектуального величия. Но уже в книге «Слава Ван Гога» Натали Эник, долго работавшей совместно с Болтански и Тевено (книге с показательным подзаголовком «Социология восхищения»), тема конструирования величия артиста формулируется прямо. Другим примером интереса к этому сюжету во Франции может служить история интеллектуалов, где тема коллаборационизма и увлечения радикальной политикой постепенно уступила место теме конструирования индивидуального величия французскими интеллектуалами прошлого.

Кризис идентичности интеллектуала и исследователя во Франции заставил усомниться в прежних формах консенсуса относительно природы величия. В России дефицит интеллектуального величия стал ощущаться особенно остро в силу гораздо более радикального, чем во Франции, распада институционных форм его поддержания, в том числе критериев оценки научного и интеллектуального творчества. В эпоху исчезновения величия российские исследователи, не желающие коротать свои дни в юдоли позитивизма, не случайно пытаются найти утраченный рецепт, вычитать разгадку в биографиях великих авторов прошлого. Они ищут модель величия, которая могла бы позволить отстоять свое право на существование в интеллектуальном пространстве, новый стиль отношений с публикой и властью.

Почему ни в России, ни во Франции, ни даже в США не появляется новых имен великих ученых — властителей дум, какими в свое время были Леви-Стросс или Лотман, Бродель или Гуревич, Бахтин или Фуко? Почему не возникает новых жизнеспособных научных школ, не рождаются парадигмы, несмотря на многочисленные попытки их создания[219]? Новое не превращается в великое во Франции, а в России интеллектуалы жалуются на то, что к новому и вовсе отсутствует интерес. Дело, вероятно, не в том, что наши современники менее талантливы, чем их предшественники. Скорее, что-то сломалось в способности создавать культ великих, а может быть, и в потребности искать и находить «научный» талант.

Казалось бы, научное величие так же индивидуально, как и всякое другое. Великий человек, создатель школы, обычно дает ей свое имя, культ его личности превращается в неотъемлемую часть профессиональной культуры; но он становится великим вовсе не благодаря уникальности и неповторимости своего творчества. Напротив, быть причисленным к лику великих ученых означает изобрести метод — основу воспроизводства теории. Кумулятивность знания распространяется не только на факты, но и на идеи, интеллектуальные ходы и логические приемы. Индивидуальное величие ученого достижимо только при условии, что оно ложится в основу коллективных достижений. Может быть, мы живем в момент мутации понятия интеллектуального величия, в период распада модели величия социальных наук, в основе которой всегда лежало коллективное величие — «школы», «научного направления», «парадигмы»?

Неоформленность новой модели величия навязывает старые образцы, старый канон и старые ожидания. Возможно, в этом кроется причина синдрома парадигм, который в разных, но до странности похожих формах мы наблюдаем в России и во Франции. Распад прежних форм величия опережает возникновение новой идеи величия, заставляя вслепую нащупывать ее очертания.

Можно ли клонировать интеллектуалов в обстановке нелитературных скандалов?

Честь историографа должна быть ограждена законом от ругательств…

П. Вяземский

Поиск новой концепции интеллектуального величия указывает на существование целого ряда проблем, мучительно переживаемых «сообществом». Распад привычных критериев оценки научного творчества и переструктурирование гуманитарного знания заставляет тех, кто играет на интеллектуальном поле, либо заняться поиском новых социальных ролей, либо бороться за сохранение старых. Скудость интеллектуальных событий и дебатов компенсируется парадоксальными социальными экспериментами и острыми конфликтами этих двух стратегий. Научную полемику в этих конфликтах нередко полностью оттесняет на задний план вопрос: «Ты кто такой?» И в этом вопросе за вполне осознанной агрессией звучит подсознательное недоумение от столкновения с чужими правилами потому, что на интеллектуальном пространстве появились игроки нового типа.

Такое недоумение выглядит тем более оправданным, что для обозначения «пришельцев» пока не возникло новых понятий, которые могли бы позволить четко отделить семена от плевел. Впрочем, весь словарь социальных терминов для обозначения «работников умственного труда» переживает в России, как и во Франции[220], не лучшие времена, и этот понятийный сумбур отчетливо отражается в лексике интервью. Даже спасительно широкое слово «интеллигенция» утратило сегодня свое доперестроечное значение. Среди очевидных причин следует назвать прежде всего распад советской интеллигенции на множество «сред» посткоммунистического общества. Интеллигенция (в том самом широком социологическом смысле, над которым иронизировал в интервью Пьер Нора, противопоставляя понятие «интеллектуал» всем тем, кто имеет диплом о высшем образовании) стала источником — хотя, к сожалению, не единственным, — для формирования политического класса, класса предпринимателей и многих других. Девальвация ценностей интеллигенции, которые сначала были важной составляющей идейного послания перестройки, а затем, не выдержав гнета «реальной политики», привели к поражению интеллигенции на последних выборах, является другой причиной. Мои собеседники редко используют понятие «интеллигенция», тогда как слова «среда» или «сообщество» употребляются ими постоянно как в устной, так и в письменной речи. Замещение понятия «интеллигенция» этически нейтральными, «социальными» понятиями, лишенными большинства прежних моральных или политических коннотаций, возможно, служит лишним указанием на признание «республикой ученых» своего статуса рядовой социопрофессиональной группы, неспособной более претендовать ни на политическое лидерство, ни на моральное влияние в обществе. Не менее важно подчеркнуть, что слова «среда» или «сообщество», которые практически всегда фигурируют без предикатов, являются деиктическим жестом, указанием на «вот это сообщество». По сути дела, это понятие, формально оставаясь нарицательным, выступает в роли имени собственного[221]. Очевидно, что эти термины носят переходный характер, вновь обращая наше внимание на то, что процесс поиска самоназваний существенно запаздывает по сравнению с происходящими изменениями. Естественно, возникает вопрос, не придет ли понятие «интеллектуал» на смену понятию «интеллигенция»?

Несмотря на постепенное вживание слова «интеллектуал» в повседневный русский язык, оно до сих пор не составило серьезной конкуренции другим терминам этого ряда. «Интеллектуал», понятый как эксперт, профессионал, холодный неангажированный аналитик, технократ, часто противопоставляется «интеллигенту» — со всеми морально-политическими коннотациями, которые несет в себе это слово в русской культуре. Возможно, это понятие было воспринято сквозь призму английского языка и стало ассоциироваться не столько с соответствующим французским понятием, сколько с модернизаторским дискурсом, распространенным в США. Действительно, французское понятие «интеллектуал», несущее в себе представления о защитнике униженных и оскорбленных, поборнике универсальных ценностей, и неразрывно связанное с ним представление об особенностях французской интеллектуальной жизни, а именно о существовании дискурса, показывающего общественную значимость науки, искусства, музыки и в то же время способного превратить творческий капитал в любой из этих сфер в капитал политический, так и не прижилось в России. Но дело не только в упадке французских интеллектуалов у себя на родине. Для неудач понятия «интеллектуал» в России имелись и свои внутренне российские причины.

В чем особенности поиска социальных ролей, который ведут российские представители социальных наук? Как формируется новое российское интеллектуальное пространство? Есть ли в российской жизни фигуры, аналогичные французским интеллектуалам, долгое время выполнявшим роль посредников между разными сферами культуры и общественно-политической жизнью?

Размышления над этими вопросами уместно начать с рассказа об интересном социальном эксперименте по созданию российского интеллектуала. Как часто случается в истории России, у истоков той или иной социальной группы можно обнаружить конкретное историческое лицо, так сказать, автора. Военные поселения и колхозы — вот несколько наиболее известных примеров «авторских социальных экспериментов», среди которых идея создания российского публичного интеллектуала займет достойное место. Ее автором был А. Тимофеевский, а попытка воплотить ее в жизнь была предпринята в середине 90-х годов, когда к работе в СМИ (в газетах «Коммерсантъ» и «Сегодня») был привлечен целый ряд известных искусствоведов, поэтов и художников[222]. Почему же этот эксперимент закончился неудачей? Как повели себя интеллектуалы, получив возможность изложить свои взгляды обществу? Как они использовали предоставленную им публичную трибуну? На страницах газет они воспроизвели дискуссии замкнутого профессионального мирка, «опираясь на изысканные подтексты и элитарные аллюзии…». Интеллектуалы адресовали «читателям газет» «герметический дискурс», который, по оценкам сочувствующих критиков, был труден даже для специалистов-искусствоведов!

Глеб Морев, описавший этот эксперимент, с сочувствием относится к несостоявшимся интеллектуалам. И хотя он замечает, что дискурс интеллектуалов вошел в непримиримое противоречие «с прагматикой газетного текста как относящегося к средствам массовой информации», в провале этого проекта он склонен винить отнюдь не интеллектуалов, а аудиторию и финансовый кризис 1998 г., а главное — отсутствие должного уровня культуры у владельцев прессы, которые оказались неспособны «декодировать их сообщения, неизменно рассчитанные на иную, сугубо маргинальную аудиторию»[223].

Итак, по-русски «интеллектуал» может означать «герметический ученый», эстет, чья недоступность и непонятность «толпе» создает важнейший аспект его творческой идентичности, является его профессиональным кредо. Как не увидеть в этом типичный жест советской интеллигенции, которая отвечала на чувство маргинальности, навязанное ей мачехой-советской властью, тем, что она считала герметическим элитизмом? Как не заметить в поступках несостоявшихся интеллектуалов все тот же пафос идеологии профессионализма, роднящий самых крайних постмодернистов с самыми дотошными филологами-классиками?

Отдадим должное несостоявшимся российским интеллектуалам — их аутизм значительно опередил в своем развитии аутизм французских коллег, которым сравнительно недавно начали пророчить будущее эксперта. Проект создания российских интеллектуалов обозначил логический предел того напряжения, которое всегда неизбежно существует между элитизмом и демократизмом творчества, жестом отрицания публики: ведь газетная полоса оставляет мало места «искусству ради искусства».

Помимо отрицания публики, другая трудность на пути вживания этого понятия в российский контекст заключается в глубокой разобщенности разных сфер общественной и культурной жизни. Политика, университет, мир «изящных искусств» изолированы, поскольку у них отсуствует общее пространство диалога.

«В Москве художники не ходят на концерты, музыканты не ходят в театр, и среды живут совершенно разными жизнями, не встречаясь давно. То же самое и в интеллектуальной среде — все рассыпалось и рассредоточилось. <…> Ирина Прохорова — человек с героическим темпераментом — она все время предпринимает попытки сводить людей из разных интеллектуальных зон, и это не удается»,

— характеризует ситуацию Андрей Зорин.

Не случайно все привлеченные к работе в СМИ интеллектуалы-участники эксперимента оказались либо искусствоведами, либо художественными критиками, либо поэтами: они подбирались для отдела «культуры», в которую, конечно, попадает искусство, поэзия и музыка, но уж никак не история, филология или философия. И тем более никому не пришло бы в голову просить поэта или художника высказываться о политике.

И все-таки даже кратковременный эксперимент по выведению герметических интеллектуалов оказался бы немыслим, если бы понятие «интеллектуал» в своей российской версии не имело бы и другого, противоположного смысла. Его легко обнаружить в представлениях о том, каким, по мнению российских коллег, продолжает и по сей день оставаться французский интеллектуал и каково его место во французском обществе.

Довольно часто в качестве парадигматического примера французского интеллектуала российские коллеги называют Ролана Барта, который далеко опережает Сартра, Камю, Фуко или Бурдье. Его популярности в России способствовало появление в числе первых перестроечных переводов сборника статей, который стал для многих первым знакомством с проблематикой постструктурализма, предвосхитив переводы Деррида и других. Работы Ролана Барта[224] вызвали сенсацию и оказали большое влияние на целое поколение российских обществоведов во многом потому, что в центре интереса Барта находилось разоблачение современной мифологии, которое было столь волнующим в те дни в России. Не менее важно, что Ролан Барт был противопоставлен Ю. М. Лотману как человек, чей творческий потенциал позволил ему преодолеть свой собственный структурализм и пойти дальше. Такой образ Ролана Барта приковывал к себе взоры тех, кому в конце 80-х годов, уже становилось душно в стенах семиотики. В образе Ролана Барта в коллективном воображаемом «сообщества» соединились черты мыслителя, не принадлежащего к традиционной академической среде (хотя «при жизни» он вполне успешно интегрировался в академическую среду: профессор Высшей школы социальных исследований, профессор Коллеж де Франс), «свободного художника», находящегося «в поле свободного творчества», независимого посредника между академией и внешним миром, «медиальной фигуры» и «популярного культурного персонажа». Хотя образ интеллектуала — неакадемического мыслителя и рассматривается как специфически французский феномен, он, конечно, повлиял на представление о том, каким может быть интеллектуал, в противовес «герметическим» коннотациям этого понятия.

Итак, проект герметических интеллектуалов был мертворожденным. А проект российского интеллектуала — особого «культурного персонажа», создающего новый способ отношений между публикой и автором, пишущим не «фикшн», а «нон-фикшен», — в самом зародыше был подвергнут критике. Громкий нелитературный скандал, формальным поводом для которого послужила дискуссия вокруг нового историзма, и выдержанная в более академическом тоне дискуссия вокруг книги О. Проскурина «Литературные скандалы пушкинской поры» позволяют представить сценарий формирования альтернативного академии интеллектуального пространства. Эти эпизоды показывают, как новая интеллектуальная стратегия мучительно ищет себя в борьбе с академической идеологией профессионализма.

В первом случае поводом для полемики послужил манифест А. Эткинда «Новый историзм, русская версия»[225]. В ответ на него последовала резкая статья Л. Гудкова и Б. Дубина, которая интересна тем, что в ней звучит прямой призыв бороться во имя традиционной науки с новым социальным типом, олицетворением которого в их глазах является А. М. Эткинд. Свою задачу они видят в том, чтобы защитить академический позитивизм, который характеризуется ими как «позитивная эмпирическая наука», основанная на кумулятивности познания, проверяемости фактов, теоретико-методологической строгости работы и аналогии с естественными науками, от смертельной опасности со стороны «паразита — постмодернизма», этой «философии оправдания дилетантизма». Современное состояние «отечественной гуманитарной науки», затронутой постмодернизмом, соавторы расценивают как рак. Поэтому они осмысляют свое противостояние Эткинду, которого они прямо называют «врагом разума», в терминах противостояния «науки» и «лженауки» («паранауки» или «поп-науки» и т. д.)[226].

С точки зрения Л. Гудкова и Б. Дубина, творчество А. М. Эткинда посягает на существующие правила, ломая привычные критерии оценки «научного дискурса». Не случайно центральное место в той программе, с помощью которой они предлагают «защитить науку от Эткинда», занимает вопрос о дисциплинарных границах, на которых соавторы предлагают возвести «различного рода системы защиты против дилетантов и маргиналов» и резко усилить механизмы институционного контроля. Особая зловредность работ Эткинда видится им в «установке на оригинальность и выразительность», которая способна, по их мнению, нанести величайший, непоправимый вред науке как социальному институту:

«Признание претензий А. Эткинда на новое слово в науке фактически означало бы дискредитацию рациональности, позитивного знания, методик его самоконтроля, вело бы к самоликвидации науки, поскольку при доминирующей установке на оригинальность и выразительность (собственный нарратив как единственное основание читательского интереса) коллективная институциональная деятельность в ее репродуцируемых формах просто невозможна»[227].

Именно поэтому Эткинд предлагает рассмотреть всю дискуссию с точки зрения тех разных академических стратегий, к которым апеллирует он сам и его оппоненты, и превращает это в главную идею своего ответа. Пафос своих оппонентов он оценивает как академический и охранительно-консервативный, «советский», а свой собственный — как новаторский и в научном, и в политическом смысле. Своим оппонентам Эткинд стремится противопоставить новый стиль письма. Текст обращен не к нескольким «узким специалистам», а к широкой публике, которая по определению не может судить о профессионализме автора, но тем не менее способна оценить его творчество:

«В отличие от академической власти, публичная сфера подлежит законам рационального суждения, соревновательности и ответственности. Судьей перестает быть любая из сторон, им становится читатель»[228].

Значение текста, по мнению Эткинда, состоит не в том, соответствует ли он критериям «научности», а в его способности придать прошлому и настоящему смысл и значение для сегодняшних читателей — иными словами, в его способности быть «интересным»:

«Миссия интеллектуала состоит в том, чтобы делать идеи интересными. Историк, филолог или политолог, которые пишут скучно, плохие ученые, потому что история, литература или политика увлекательны как таковые, а дело ученого это выразить»[229].

Вероятно, именно публичность, выход за пределы узкой общины профессионалов, формирующие новые критерии оценки творчества (в том числе и научного), с точки зрения приверженцев «традиционных научных ценностей», должны представлять гораздо большую опасность, чем целые армии постмодернистов.

О значимости поиска новой внеакадемической стратегии на российской интеллектуальной карте свидетельствует также полемика по поводу книги Проскурина «Литературные скандалы пушкинской поры»[230]. Показательно, что, в отличие от Эткинда[231], этот автор никак не может быть причислен к маргиналам от филологии. Рецензент предъявляет Проскурину обвинение в неуважении к традициям национальной школы потому, что он ощущает глубокую внутреннюю чуждость его творчества своему собственному пониманию традиций «отечественной филологии»[232]. Стратегия сторонника идеологии профессионализма и здесь состоит в том, чтобы вытеснить Проскурина из академического пространства, представив его очернителем отечественной филологии, а следовательно — «чужаком».

Социальная составляющая вспыхивающих то там, то тут конфликтов осознается как проблема некоторыми моими собеседниками. Важным препятствием на пути возникновения диалога между исследователем и обществом они считают отсутствие в российской социальной структуре столь же престижного места, как то, которое, по их мнению, продолжают занимать французские интеллектуалы.

Попытка нащупать новую роль на интеллектуальном поле — сделать свой текст художественным, ярким, интересным широкому читателю, найти выход в публичное пространство и политически заострить свое творчество, — вызвала решительный отпор со стороны приверженцев «традиционной науки», убедительно продемонстрировав, что место встречи научного и публичного дискурса, социальных наук и общественной жизни отсутствует в сегодняшней России. Пересмотр отношений между «исследователем» и читательской аудиторией, признание права последней на существование, протестантский жест устранения посредника — «сообщества ученых» — из общения автора с публикой, прозвучали вызовом.

Идеология профессионализма способна эффективно блокировать поиски нового отнюдь не только благодаря своим ревностным защитникам — сами создатели нового стиля не до конца готовы порвать с представлениями «среды», ощутить себя вне рамок мира «науки» потому, что они во многом разделяют его ценности. Это мешает им осознать свою собственную альтернативную идентичность и научиться эффективно отстаивать ее, несмотря на то что пребывание в рамках единого «сообщества ученых» превращается в настоящую проблему для тех, кто из-за своей способности к нестандартным творческим решениям и литературной одаренности не признается традиционной отечественной академической средой за «своего».

«Некоторые авторы, несмотря на то, что они позиционируют себя как филологи, выходят за границы филологической науки, намечая какие-то новые направления в методологии, и за счет этого они известнее других филологов. Хотя люди, выросшие в московско-тартуской школе, открыто и печатно отказывают им в звании филолога и в принадлежности к профессиональному цеху. Основа этого конфликта состоит в том, что они руководствуются стратегией, далекой от научности в том ее понимании, какое воспитывалось в московско-тартуской школе. Но если с точки зрения московско-тартуской школы это плохо, то с точки зрения читателей — это замечательно, интересно, живо и талантливо написано…. И трагическая ошибка этих авторов состоит в том, что они с упорством, достойным лучшего применения, подают себя как академических ученых, которыми они, конечно, не являются. Они — эссеисты, публичные фигуры, писатели. И они, несмотря на их образование и научные звания, — чужие в академической среде»,

— так расценивает ситуацию Г. Морев.

Камнем преткновения на пути формирования нового дискурса и нового интеллектуального поля остается дефицит новых слов и новых понятий. Например, приверженность понятию «наука» мешает переосмыслить задачи творчества. В самом деле, можно ли продолжать называть наукой такую форму творчества, которой чужды все фобии социальных наук — боязнь предстать идеологией, выглядеть «необъективной» и зависимой от окружающего мира? Но как быть, если для ее обозначения не находится других слов?

«Конфликт фундаменталистов и новаторов состоит в различном понимании роли гуманитарного знания, не хочется говорить науки, но скорее — гуманитарного поиска. Гуманитарная наука является одним из видов самоопределения человека и гражданина в его обществе, культуре, историческом движении. Этим занимается, хорошо ли, плохо ли, искусство, но у гуманитарной науки свои ценности, своя „правда“, которая отличается от „красоты“. Гуманитарная наука есть инструмент, способ гражданского и политического определения в обществе»,

— говорит А. М. Эткинд.

Поиск новых форм взаимодействия с обществом не приводит к созданию новой идентичности. «Гуманитарная наука» остается священной коровой, на которую авторы, восставшие против идеологии профессионализма, не смеют посягнуть. Сколь бы ни были смелы их творческие поиски, они не могут помыслить себя вне истощенного лона социальных наук. Их желание продолжать «делать» пусть «другую», но науку и искать признания непременно в качестве академического ученого не ослабевает. Привычка мыслить на языке идеологии профессионализма не в силах помешать писать на другом языке, но она же не позволяет последовательно отстаивать новую интеллектуальную идентичность и оказывается эффективным способом затормаживания и замораживания постнаучных перспектив.

Может быть, забастовка языка повинна в том, что ни один из тех, кого вихрь нелитературных скандалов отбрасывает все дальше и дальше от бастионов социальных наук, до сих пор не высказал предположения, что на смену исследователю, который видит мир глазами отца-основателя универсальной парадигмы, идет писатель, создатель интеллектуальной прозы, в которой проблемы современного общества обсуждаются сквозь призму сугубо индивидуальной, субъективной — и не обязательно систематически изложенной — философии, а не «анализируются» научными методами на статистически репрезентативном материале?

Правда, некоторые из моих собеседников чувствуют, что в фигуре автора таится что-то новое и, возможно, перспективное.

«Может быть, будущее за конфедерацией таких вот Эткиндов, если они договорятся быть интересными друг другу»,

— размышляет П. Ю. Уваров.

Парадигмы с чужого плеча

Ощущение, что центр мира больше не в Париже, о чем мы говорили в начале этой книги, посещает время от времени и ее российских героев.

«Вообще-то, город Париж стал выцветать уже в середине века… Структурализм был последней вспышкой перед концом… Провинциализм начался во второй половине XX века, и он нарастает за счет развития мировой экономики, Уолл-стрит, максимального количества денег в минуту…»

— передает это отношение А. Зорин.

Как и для французских новаторов, Америка превращается в Кастальский ключ вдохновения для их российских коллег. И А. Эткинд, и А. Зорин, и О. Проскурин заявили о своей готовности стать под знамена американских теоретиков. Можно было бы ожидать, что они потянулись к американским светилам в надежде найти у них методологические новации, что интерес к работам ученых из США вызван повышенной теоретической озабоченностью российских авторов. Но, вопреки этим ожиданиям, подчеркнутый отказ от теории характерен для всех этих авторов[233].

Действительно, если Зорин предваряет свою книгу кратким введением, описывающим его «интеллектуальные корни», то Проскурин в своей работе «Поэзия Пушкина, или подвижный палимпсест» прямо заявляет о нежелании присягать на верность каким бы то ни было теориям. (В «Литературных скандалах…» он обзаведется знаменем — им станет Хайден Уайт, о чем мы еще будем говорить.) Эткинд даже в своем теоретическом манифесте постоянно от общих рассуждений переходит непосредственно к материалу, как бы следуя той же установке. Начав с негативного определения («…Более ясно, чем не является новый историзм…»), он отказывается от создания когерентной теории или метода: в новом историзме его, в частности, привлекает то, что «методология упакована в материал», «метод трудно обсуждать как таковой»[234]. Эту позицию можно резюмировать словами Проскурина:

«Близкое знакомство с рядом новейших работ убедило его (Проскурина. — Д.Х.) в том, что „системы“, которые могут быть сколь угодно впечатляющими сами по себе, совершенно непригодны для изучения реальных литературных явлений… Автор должен сознаться в известной старомодности своих предпочтений: его интересовала не теория, а поэзия Пушкина. Наверное, от этого книга проиграла в плане „теоретичности“, зато, хочется надеяться, выиграла в других отношениях»[235].

Очевидно, что природа такой «against theory position» не имеет ничего общего с позитивистским отвращением к теории, поголовно охватившим российскую академию.

Итак, посмотрим, что теоретически нового дала Америка своим российским последователям. Может быть, между их нелюбовью к теории и поисками источника вдохновения в Америке есть некоторая связь?

1. Новый историзм против нового стиля

Чтобы представить себе особенности нового историзма на российской почве, нам необходимо понять, чем он является у себя на родине. Сделать это совсем непросто потому, что новый историзм поддается определению с большим трудом. Основатель течения американский литературовед Стивен Гринблатт либо вовсе уклоняется от занятий теорией, либо занимается ею, по всеобщему признанию, не очень успешно[236]. Главный же теоретик, Луи Монроз, сам глубоко не уверенный в том, как определить теоретическую ориентацию течения, так отвечал критикам, называвшим новый историзм «модой» уже хотя бы потому, что у него не было никакого манифеста[237]: «Дело в том, что авторы, осознававшие себя (или воспринимавшиеся публикой) как представители этой ориентации, были, по-моему, весьма различны в своей критической практике и в большинстве не склонны подводить под свою практику теоретический фундамент. Сам этот дефицит внятных методологических формулировок был симптомом наличия определенных эклектических и эмпирических тенденций, которые грозили подорвать любую попытку отделения нового историзма от старого»[238].

Его растерянность можно понять, если вспомнить, что определение нового историзма Абрамса, которое Козлов приводит в качестве классического, записывает в число идейных предтеч этого течения[239]Альтюссера и Бахтина, Фуко и Гирца, тогда как другие добавляют к этому списку Поля Рикера и Хайдена Уайта. Действительно, трудно представить себе «когерентную теоретическую рамку», которая могла бы сложиться, например, из структуралистской версии марксизма Альтюссера и символической антропологии Гирца, построившего свою академическую стратегию на борьбе как с марксизмом, так и со структурализмом. Какие могут быть точки соприкосновения между философией Фуко, одного из самых радикальных философов столетия, и Рикера, чье творчество Фуко высмеивал как образец философской несамостоятельности и консерватизма? Характерно, что X. Визер, начав с попытки определить новый историзм, закончил констатацией, что это течение крайне трудно критиковать и описывать потому, что в нем нет определенных теорий или идей, а направлений столько же, сколько самих приверженцев[240]. Неудивительно, что и в России с определением нового историзма возникли проблемы, и оно тоже получилось весьма расплывчатым:

«Как обычно это бывает, более ясно, чем не является новый историзм: он не есть, например, социальная история, не совпадает с семиотикой и не исчерпывается деконструкцией. В моем определении, новый историзм — история не событий, но людей и текстов в их отношении друг к другу»[241].

Но трудности еще больше усугубляются, когда от слова «новый» мы переходим к «историзму». О том, в каком смысле понимают «историзм» отцы, основатели течения — Гринблатт и Монроз, — благожелательно настроенным критикам остается только гадать[242]. Но о какой бы трактовке старого историзма ни шла речь[243], глобальный кризис исторической науки мог только добавить теоретической неопределенности и передать по наследству целый ряд трудно разрешимых проблем. Гринблатт, а вслед за ним и Эткинд ставят в центр своих методологических изысканий историческую реконструкцию, забывая о том, что заявить о желании заняться «исторической реконструкцией» означает сегодня не подвести итог своим методологическим исканиям и обрести общепризнанный метод анализа, но вовлечься в затяжную дискуссию об историческом методе, в ходе которой шансы найти ясный и убедительный ответ на вопрос о том, как «реконструировать историю», крайне малы. Современная историография потому и находится в кризисе, что ни принципы и методы исторической реконструкции, ни ее предмет, ни статус прошлого, ни способ конструирования исторического факта не являются больше вопросами, на которые существуют однозначные убедительные ответы.

Неудивительно, что противоречивое наследие нового историзма вступает в конфликт с оригинальными исследовательскими практиками Эткинда, создавая ему гораздо больше методологических проблем, чем способно решить. Следует особо подчеркнуть странное свойство: эти проблемы проявляются только на страницах теоретического манифеста, никоим образом не влияя на творчество этого автора, как если бы они не имели к нему непосредственного отношения. В теоретическом же манифесте они начинаются вместе с принятием деконструктивизма как кадра теоретических размышлений. Приведем несколько примеров.

Вера в существование «реалий вне текста», «жизненной реальности» крайне важна для творчества Эткинда. «Реалистическое» движение от жизни к тексту, которое он сам называет реализмом, а именно «влияние жизней на творчество», составляет неотъемлемый пафос его собственной работы. Напротив, кадр деконструкции уничтожает право внетекстовой реальности на существование. Создается противоречие, которое едва ли способны снять попытки противопоставить деконструкции — реконтекстуализацию[244]:

«Я отталкиваюсь здесь от постструктуралистской традиции Жака Деррида, но в отличие от него я верю, что вне текста существуют иные реальности, политические и эротические, если не мистические. Они наполняют текст своим бытием или, точнее, бытиями. Впрочем, обо всем этом мы знаем, как правило, из текстов. <…> В некоторых случаях удается выяснить отношения текста к внетекстовой, жизненной реальности. Доказательство экстратекстуальной гипотезы является редкой и весомой удачей интерпретатора»[245].

Внетекстовая реальность требуется автору не только для реалистического движения от жизни к тексту, но и для «романтического» «движения от текста в жизнь»[246]. Такая постановка вопроса важна для тех, кто стремится выйти за пределы отечественного структурализма, потому что она противостоит так называемой «теории имманентных рядов», полной автономности литературы[247] — идее, столь понятной в условиях господства марксизма-ленинизма.

«Марксизм учил, что литература социально ориентирована и имеет политическое значение. И это было страшно плохо, так как это было советское дело. Поэтому структурализм объяснял, что есть только формы, и они воссияли в пустоте как холодные кристаллы. Вот именно эти кристаллы и надо было изучать как таковые. Если взять новый историзм, то теперь мы приходим к тому, что на деле эти кристаллы мотивированы и имеют политическое значение, и это и надо изучать. (Такой анализ) создает новые возможности, но их нельзя увидеть через старые очки»,

— продолжает А. М. Эткинд.

Эткинд не показывает, как возможность «осуществления литературы в жизнь» и ее способность «изменять реальность» — важные идеи его творчества — совместимы с деконструктивизмом. Он пытается опереться на прагматизм, но никак не объясняет, как прагматизм может помочь получить «философскую санкцию… переходам из жизни в текст и обратно»[248] и как это течение, которое принято противопоставлять деконструктивизму, может быть совместимо с этим последним.

Возьмем другой пример. Фигура автора крайне важна для творчества Эткинда. Это и писатель или мыслитель, становящийся героем повествования, и сам автор — «я — рассказчик», сегодняшний интеллектуал, ищущий новых способов взаимодействия с публикой и властью.

О необходимости вернуть фигуру автора Эткинд неоднократно говорит в своем манифесте. Присутствие автора создает исключительно важную стилистическую особенность его письма, задает его тон:

«Фигура автора, так часто говорящая теперь „я“, заостряет его ответственность, которая в прежние времена пряталась за академическим „мы“ и безличными структурными схемами»[249].

Но он опять-таки не объясняет, как эта идея может быть совместима с безличной вселенной деконструктивизма, в которой нет и не может быть места для субъектнообъектной дихотомии.

Зачем одному из самых интересных российских исследователей понадобились сухие тернии чужой теории? Ведь оригинальным и свежим его творчество, как и творчество других новаторов, делает не теория, а новый стиль письма, в выборе которого Эткинд, пожалуй, наиболее последователен.

В отличие от подавляющего большинства современных «научных текстов», тексты Эткинда, Зорина, Проскурина интересны. «Интересность» текста имеет несколько составляющих. Во-первых, это заложенная в текст интрига. Отсутствием интриги обычно и скучны «научные тексты». В системе кумулятивного знания, где цель науки состоит в добывании новых фактов, научный текст должен быть прост для проверки, и читатель должен иметь возможность без труда наперед предугадать не только логику, но и выводы изложения. Текст Эткинда подчинен «поиску главного секрета» прошлого, причем секрета, обязательно «интересного» — политически значимого — для нас сегодня.

Но «поиск главного секрета» преобразует текст. У названных авторов речь идет чаще всего о событийном секрете, но мы можем легко представить себе и логическую или интеллектуальную загадку. Интрига способствует превращению текста в литературный, изменяя его жанр по сравнению с академическим дискурсом социальных наук. Эткинд сам говорит, что главным открытием «новой гуманитарной науки» является потребность в сочинении историй[250]. Но история понимается им специфически, как история нового прочтения текстов об истории, причем снова подчеркивается вторичность теоретического выбора:

«Продуктивность чтения зависит не от методологической ориентации, а от культурной его синтезивности… способности к построению собственного нарратива»[251].

Эткинд называет чтение, которое он практикует, «сильным чтением», в котором присутствуют многообразные временные взаимосвязи избранного сюжета. В этом — принципиальная «а-историчность», «анахроничность», «литературность» работ Эткинда, столь часто вызывающая недоумение профессиональных историков и литературоведов. Автор стремится зарядить свой текст актуальностью «множества мистифицированных и политизированных интерпретаций», пытаясь создать не только индивидуальное авторское, но и синхронное прочтение прошлого сквозь интригующие вопросы сегодняшнего дня[252].

Понятие «наука» встает на пути у возникающего стиля столь же грозной тенью, как и на пути поиска особой социальной роли для его изобретателей. Важное отличие «новой гуманитарной науки» от «позитивизма» Эткинд видит в том, что «позитивизму можно обучить, а гуманитарной науке обучить нельзя. <…> Авторский стиль, талант, культурная чувствительность — это как искусство». Помимо вновь звучащего здесь слова «новый», которое возвращает нас к проблеме дефицита имен, в этом заявлении сквозит явное нежелание расстаться со словом «наука». Пусть наука смягчается понятием «нон-фикшн», она остается наукой и продолжает противостоять литературе так же, как правда противостоит вымыслу:

«— В чем отличие романа от исторического исследования?

— В отсутствии сносок. Мне было бы сложно писать без сносок, потому что это — способ аргументации, который для меня важен. Он показывает, откуда я что взял. Я мог бы это придумать, но я это не придумал, я это взял, и это важно, в частности, и для меня самого. <…> Трудно просто придумать что-то, у меня нет этого поворота ума, мне нужны источники. Я не мог бы придумать наш диалог, и ты бы не могла, хотя в нем нет ничего для нас нового. Но придумать мы бы не смогли, а есть люди, которые могут. Наверное, это существенно для нашего разговора — писать правду. Писать нон-фикшн, что по-русски — правда. Это все-таки принципиально иное дело, чем писать романы».

Стремление рассматривать свою деятельность как науку мешает тем, в чьих работах рождается новый стиль, отстаивать его право на существование.

«Наука предавалась абстракции столетья… Тем не менее… она продолжается»[253].

Но разве то, что продолжается, является знакомой нам наукой? Скорее всего, она не переживет кризис, а ей на смену уже идет что-то другое, что пока не имеет названия. Возможно, так рождается интеллектуальное письмо. Но возникающий стиль требует оставить в прошлом категории социальных наук.

2. Разговор в прихожей: Андрей Зорин и Клиффорд Гирц

Обратимся теперь к творчеству А. Л. Зорина, автора книги «Кормя двуглавого орла…». В серии очерков, посвященных государственной идеологии Российской империи, Зорин стремится показать, что развитие идеологических проектов сильно зависело от современной им литературы (и прежде всего поэзии), если не подчинялось им вовсе. Судя по стилю, книга была явно рассчитана на более широкий круг читателей, чем это обычно принято в «среде».

Выбор предшественника-теоретика здесь однозначно сделан в пользу Клиффорда Гирца. Идеи, которые обычно связывают с именем американского антрополога — «насыщенное описание» изучаемой культуры, идея «местного знания» и другие идеи символической антропологии, сформулированные около тридцати лет назад, с тех пор были подвергнуты серьезной критике, способной поставить под сомнение продуктивность заимствований у этого автора. Одним из направлений этой критики стали крайняя неопределенность метода, с помощью которого предполагалось создать пресловутое «насыщенное описание», и непоследовательность взглядов Гирца. Другим — неоригинальность, вторичность и эклектичность творчества основателя символической антропологии. Критики подчеркивали, что практически все понятия и идеи, с которыми обычно связывают имя антрополога, заимствованы из сочинений других авторов[254].

«„Интерпретационная наука“ не привела ни к созданию обобщений, ни к проверке гипотез. Она не задавалась целью формулировать законы или создавать теории и не интересовалась вопросом о причине событий. <…> То, что нам хотелось бы получить и чего мы не получаем из трудов Гирца, — это определенный метод описания и анализа значимых структур опыта, таких, какими их понимали и представляли себе члены определенного сообщества в определенный момент времени, иными словами, то, чего нам не удается найти, — это научная феноменология культуры»,

— писал американский исследователь С. Тренчер[255].

По его мнению, учение Гирца открывало антропологам только одну теоретическую возможность — описывать самих себя посредством своего «полевого исследования»[256]. О крайней аморфности взглядов Гирца свидетельствует, в частности, сама возможность без больших натяжек прочитать (как это делает Зорин) наследие этого борца с французским структурализмом сквозь призму поздней семиотики, всегда видевшей в Леви-Строссе своего великого союзника. Антрополог не делал больших различий между «семиотическим» и «герменевтическим» подходом[257], и легко соединял их, не замечая противоречий.

Некоторые критики высказывали предположение, что широкая известность и влияние Гирца связаны не столько с качеством его исследований или эффективностью предложенного им метода, сколько с той ролью, которую он сыграл в интеллектуальном и политическом климате США конца 60-х годов. Гирц был обязан своей славой не только печально знаменитым политическим прогнозам[258]. Он возглавил поход на структурализм Леви-Стросса, чтобы «спасти» американскую антропологию от этой французской напасти. Одновременно его подход создавал альтернативу господству количественных методов в период засилья «жесткой программы» социальных наук. В целом пафос Гирца был антипарадигматическим[259]. Именно эта сторона его работ позволяла подавать его творчество как американскую «домашнюю» альтернативу «левым» парадигмам — структурализму, марксизму, критике идеологий.

Ему удалось одним из первых осознать наметившийся упадок левой идеологии и способствовать ее превращению из политически воинственной в культурно ориентированную. Эти обстоятельства обеспечили Гирцу имя, но не смогли вдохновить его на создание оригинальной теории, которая могла бы противостоять великим парадигмам.

Что же привлекло Зорина в наследии Гирца? Ответ, который дает российский литературовед, неожидан, но прост: понятие идеологии. Оригинальность трактовки этого понятия Зорин видит в том, что Гири «решительно разводит научный и идеологический тип интеллектуального творчества», в чем его наследие противостоит «всему комплексу марксистских и постмарксистских подходов»[260]. Здесь читатель, конечно, может вспомнить Манхейма и отдать ему пальму первенства за самое радикальное и самое наивное противопоставление науки и идеологии, упрощенность которого решительно критикует Зорин[261]. Зорин, однако, не поясняет, что же нового внес Гирц в противопоставление научного и идеологического мышления — в частности, и потому, что и здесь Гирц уклонился от сколь-ко-нибудь ясных и непротиворечивых высказываний.

Другой элемент теории идеологии Гирца, который Зорин называет важным для себя, — это образная и тропологическая природа идеологического мышления. Здесь читатель становится свидетелем внутреннего диалога Зорина, в котором он оспаривает свой собственный первоначальный энтузиазм по поводу этих идей Гирца:

«Особенно важна предложенная Гирцем трактовка „образной природы“ идеологического мышления. Разумеется, он был отнюдь не первым автором, обратившим внимание на перенасыщенность идеологических текстов и лозунгов разного рода тропами. Вообще говоря, не заметить этого совершенно невозможно. Даже марксизм, по существу, начался с упоминания о бродячем призраке»[262].

Но уже из следующей фразы читатель узнает о том, что для Гирца «троп, и в первую очередь метафора, составляет самое ядро идеологического мышления», в чем Зорин, вопреки самому себе, усматривает «пересмотр» предшествующих подходов.

Самым интересным для нас является другое обстоятельство, а именно, что ни взгляды Гирца, ни теоретические проблемы, связанные с понятием «идеология», больше не используются Зориным в тексте книги. Показательно, что из тринадцати участников дискуссии, собравшихся пощипать двуглавого орла за круглым столом журнала «АЬ Imperio», часть задалась вопросом, почему Зорин, столь усердно выдвигавший Гирца на роль своего теоретического предтечи в предисловии, так и не ввел его в свой собственный текст, не дал ему никакой роли в своем анализе. Тогда как другая часть рецензентов вообще поставила под сомнение правомерность применения идей Гирца к работе Зорина[263].

Следует согласиться и с первой, и со второй группой критиков: дальше «теоретической прихожей» Зорин так и не пустил своего мэтра, оставив его на кратких страницах теоретического предисловия потому, что выбор кумира оказался недоразумением.

3. Олег Проскурин и Хайден Уайт против постмодернизма

В интервью, приводя пример странной судьбы переводов в России, Зорин рассказывает, как комично выглядело открытие Хайдена Уайта аспирантами РГГУ благодаря недавно опубликованному переводу «Метаистории», появившемуся тридцать лет спустя после выхода в свет оригинала[264]. Поразительно, что Зорин не замечает, насколько несвоевременная популярность Уайта, наследие которого уже легло в архив интеллектуальной истории, сходна с его собственным энтузиазмом по поводу Гирца.

Но не только московские аспиранты сотворили себе кумира из Хайдена Уайта. Пушкинист Олег Проскурин тоже подпал под его обаяние и, не сдержав обета отказа от теории, обрел себе теоретика в его лице. Пожалуй, этот факт заслуживал бы меньшего внимания, если бы совсем недавно Проскурин не адресовал деконструктивизму следующую критику:

«Власть языка над пишущим в интерпретации постструктуралистов (и особенно деконструктивистов) оказывается куда более всеобъемлющей, чем власть капитала в интерпретации Маркса; она тем страшнее, что в ней нет никакого смысла и цели, поскольку сам язык — лишь свободная игра означающих, лишенных трансцендентного означаемого. И тем не менее сбросить эту власть… невозможно. Культура предстает как кошмарная антиутопия, бытие при бессмысленном и бесконечном тоталитарном режиме…»[265]

Это — явно не случайная оговорка, сорвавшаяся с языка, а последовательная позиция Проскурина:

«В наиболее респектабельных и рафинированных формах эти поиски принимают обличье „смены парадигмы“: взамен традиционных для русской филологии проблем, интересов, имен, появляются западные „авторитеты“ и их концепты, взятые обычно из сферы так называемой „теории“ постструктуралистского толка (враждебной филологии как таковой, не только русской)»[266].

Не правда ли, прочтя такую отповедь постструктурализму на первой странице предисловия к книге «Поэзия Пушкина, или Подвижный палимпсест», читатель вправе удивиться появлению уже в следующей монографии того же автора в качестве главной теоретической фигуры Уайта. Ибо едва ли можно отрицать, что основатель лингвистического поворота в историографии имеет некоторое отношение к постмодернизму. Выбор нового «учителя» наперекор и предшествующему нежеланию высказываться о теории, и нескрываемому неприятию, которое автор питает к постмодернизму, особенно удивляет, когда выясняется, что ни метод работы Проскурина, ни его взгляды не претерпели значительного изменения под влиянием X. Уайта. Все выглядит так, как если бы Проскурин просто покорился неизбежному и скрепя сердце наугад взял себе великого предтечу.

Как и Зорин, Проскурин не работает с теорией своего «теоретика», а если и использует его идеи, то достаточно вольно. По замечанию Козлова, Проскурин реинтерпретирует Уайта с точки зрения «мысли о глубокой текстуализированности культуры», в чем Козлов, в свою очередь, находит доказательство причастности Проскурина к делу о новых истористах[267]. Пожертвуем вопросом о правомерности такой интерпретации творчества Уайта ради вопроса о том, отличается ли чем-нибудь «интертекстуальность» Проскурина, с которой он встретил вызов постмодернизма в своей первой книге, от «текстуализированности культуры», с которой он принял постмодернизм вместе с великим учителем во второй? Оказали ли эти «теоретические мутации» хоть какое-то заметное влияние на творчество пушкиниста? Ответ и в этом случае, как и в случае с Зориным, однозначно отрицателен.

Поход за именами

Итак, российские новаторы возводят свою интеллектуальную генеалогию к фигурам и течениям, которые символизируют протест против великих парадигм. Подходы, с которыми связаны имена X. Уайта, К. Гирца, Ст. Гринблатта — лингвистический поворот, символическая антропология, новый историзм, — обладали свежестью и привлекательностью, пока то, против чего они восставали (а именно старые парадигмы), продолжало играть важную роль, интеллектуальный хаос скорее прельщал, а позитивистскую атаку было еще трудно предвидеть. Но когда доминирующие парадигмы распались, а методологический разброд стал угрожать самому существованию социальных наук, стало очевидно, что ни одно из этих направлений не способно ни упорядочить хаос, ни предложить способ выхода из кризиса — что и вызвало падение интереса к этим течениям на Западе. Но слабо тлеющего в них отблеска жизни оказалось достаточно для того, чтобы заинтересовать российских исследователей, которые, открыв их уже в эпоху переводов, превратили их в свой опознавательный знак, интеллектуальный символ.

Что заставило Проскурина забыть о решительном отказе от теории и о нелюбви к постмодернизму, что побудило Зорина пуститься в нелюбимые им теоретические изыскания? Зачем понадобился Эткинду новый историзм? Почему все три исследователя отправились в поход за именами, чтобы выбрать в качестве предтеч авторитеты уходящей эпохи?

Действительно, в отношении Эткинда, Зорина и Проскурина к своим «кумирам» много общего. Все они, словно сговорившись, как бы не замечают времени, истекшего с момента написания работ Уайта, Гирца и даже Гринблатта, продолжая использовать их идеи непосредственно, как если бы их произведения были написаны вчера, не считаясь с грузом критики, интерпретаций и просто ушедшего времени. Впрочем, кто будет оспаривать право исследователя мастерить свой интеллектуальный инструментарий из всего, что попадется под руку? Но проблема в том и состоит, что великих мастеров не пускают дальше прихожей, им заказан доступ в текст, их идеи либо не используются в анализе, либо вступают в откровенное противоречие с оригинальными исследовательскими практиками российских новаторов.

Отметим, что все три автора выбирают великих среди тех, чье наследие поддается множественным интерпретациям, не налагает значимых интеллектуальных запретов и не предъявляет обязательных к исполнению методологических требований.

Безусловно, описанные выше случаи — отнюдь не единственный пример ложной научной генеалогии. Чтобы не ходить далеко за примером, достаточно вспомнить сравнительно недавнюю попытку Пьера Нора возвести «Места памяти» к «Социальным кадрам памяти» Мориса Альбвакса. Нора предельно далек от социологии и философии Дюркгейма. Он никогда особенно не интересовался социальной историей — тему связи памяти с разными социальными группами трудно встретить на страницах «Мест памяти». Создателя «Мест памяти» интересовала «французскость», символическое переживание прошлого в сознании современных французов, а вовсе не отличия коллективной памяти интеллектуалов от школьных учителей. Альбвакс понадобился Нора потому, что его собственный подход был слишком оригинален, слишком смел и настолько радикально выламывался за рамки всякой научной традиции, что даже он, «интеллократ» уже к моменту создания проекта, ощутил потребность в предшественнике, легитимизирующем его демарш. Альбвакс был, вероятно, лучшим кандидатом на эту роль, хотя «социальные кадры памяти» не нашли своего места в «Местах памяти». Примерами такого рода богата интеллектуальная история всех времен и народов.

Потребность освятить свое творчество именем великого предшественника, вероятно, тоже была не последним побудительным мотивом для российских новаторов. Представление о том, что должны быть теоретические предшественники, должны быть парадигмы, должны быть методы, должны быть школы, а те, у кого их нет, — неполноценные ученые, разлито в агрессивной профессиональной «среде», с которой новаторы продолжают бороться ее же оружием. Логика полемики заталкивает их назад в академию, заставляя идти на забавные компромиссы.

Однако потребность в ложных генеалогиях у российских интеллектуалов имеет и другие корни. Гирц и Уайт нужны Зорину и Проскурину вовсе не затем, чтобы освятить созданное ими направление хотя бы потому, что они едва ли стремятся его создать, да и Эткинд тоже вряд ли претендует на основание новой школы. Выбор имен предшественников оборачивается выбором не-имен или выбором таких имен, которые не способны заслонить собой то, что делают сами Зорин, Проскурин и Эткинд, превратить их в «представителей школы N». Ибо кто из тех, кто сегодня претендует на новаторство, может позволить себе всерьез назваться приверженцем символической антропологии? Выбор Гирца или Уайта, выбор нового историзма — это выбор не-имени. Половинчатый путь, компромисс, на который идут писатели со средой. Может быть, отказ осмыслять себя в качестве «направления», отказ выбирать сильных предшественников, чье имя придется носить вместо своего собственного, скрывает желание отстоять свое собственное имя и не позволить заменить его нарицательным? Может быть, на смену научным школам, направлениям, парадигмам, нарицательным именам и коллективному величию прошлого идет индивидуальное величие собственного имени?

Нарочитый выбор не-имени, как и нарочитый отказ от «теории», вкупе с литературностью письма, позволяют допустить, хотя бы в качестве логической возможности, возникновение новой тенденции, свидетельствующей о переходе от социальных наук к постнаучному состоянию, к новой форме интеллектуального творчества. Возможно, мы присутствуем при возникновении интеллектуального письма, чья правдивость не сводится ни к выяснению того, как «было на самом деле», ни к неукоснительному следованию правилам Вульгаты социальных наук. Одной из его особенностей может стать способность наделить прошлое и настоящее смыслом сквозь призму современного политического и художественного восприятия, другой — возникновение «лирического героя», «я — рассказчика» интеллектуального письма, а способность раскрыть интеллектуальную или событийную интригу вытеснит страсть к отражению «объективной реальности». Отказ придумывать для себя особые названия, этикетки из «нарицательных имен», давать повод рассматривать себя как «школу», «научное направление», у которого есть предшественники и должны быть последователи, а следовательно, и «научный метод», может стать важным жестом ее самоутверждения. Из коллективного предприятия, находящегося в логике нарицательных имен, каким всегда являлись социальные науки хотя бы в силу их претензией на объективность научного познания, интеллектуальное письмо превращается в индивидуальную форму творчества. Логика нарицательных имен научных школ вступает в конфликт с логикой собственных имен авторов.

Может ли критика спасти социальные науки?

Итак, протест российских новаторов против социальных наук носит в основном эстетический характер. Новаторы не пытаются систематически критиковать социальные науки — скорее, их писательские практики и стратегии поведения показывают, что они стремятся преодолеть их, прежде всего как эстетическую форму, отправляясь на поиски нового стиля. Теперь пришла пора сказать о теоретическом проекте преодоления кризиса социальных наук, сформулированном Н. Е. Копосовым в его работах «Как думают историки» и «Хватит убивать кошек».

«Критика социальных наук», как называет это направление размышлений о судьбе социальных наук Копосов, продолжает традицию критики науки, и прежде всего социологии науки, однако переносит акцент с социальных на интеллектуальные механизмы функционирования знания[268]. В центре внимания автора — социальные науки как определенный стиль мысли, воплощенный в их основных понятиях.

В недавнем интервью для журнала «Топос» Копосов так охарактеризовал свой подход:

«То, чем я занимаюсь, не совсем правильно называть методологией. Методология прескриптивна, я же пытаюсь рассказать не о том, как историкам следует думать, но о том, как они на самом деле думают. Такой подход точнее назвать дескриптивной (или описательной) эпистемологией. В отличие от традиционной эпистемологии, которая пытается обосновать объективность научного знания, описательная эпистемология выносит за скобки вопрос об объективности познания и сосредоточивается на описании того, что люди называют познанием, иначе говоря — как на самом деле функционирует наука. <…> Критика социальных наук мне представляется программой междисциплинарного эмпирического исследования, направляющего на социальные науки методы, ими же самими выработанные для изучения других социальных явлений. Иными словами, то, что я делаю, — это обычное эмпирическое исследование, но отнюдь не методология. Критика социальных наук сродни социологии науки, она в большой степени на нее опирается, но главное внимание уделяет не столько социальным механизмам функционирования науки, сколько умственной работе ученых».

Критика социальных наук предсказывает, что дни социальных наук в том виде, в каком мы их знаем сегодня, сочтены и что грядущая перестройка интеллектуального поля, скорее всего, погребет Под своими обломками не только существующие институционные формы и дисциплинарные различия, но и вызовет радикальный пересмотр всего концептуального аппарата социальных наук. К этому «часу X» социальные науки — идеология демократии — должны готовиться уже сейчас, чтобы сохранить традицию европейского гуманизма. Анализируя историю формирования основных исторических понятий, Копосов показывает, как и благодаря чему сложился понятийный аппарат социальных наук и почему эта система теперь оказалась в кризисе:

«Центральным проявлением кризиса истории является, на мой взгляд, кризис системы основных исторических понятий. Являясь конструктом нашего сознания, история (как и социальный мир в целом) дана нам (или, точнее, „взята“ нами) именно посредством этой системы. Поэтому в повестке дня — переосмысление наших исторических понятий. Однако едва ли мы достаточно подготовлены к этой операции. Дело не только в том, что процесс „конденсации“ нового социального опыта в новые понятия пока еще не дал осязаемых результатов, а ускорить его историкам едва ли подвластно. Дело еще и в том, что мы плохо представляем себе, как устроены и функционируют имеющиеся у нас понятия, — и следовательно, не можем точно сказать, что именно в них подлежит модификации. Поэтому ближайшей задачей историка представляется анализ собственного понятийного аппарата. В этом, в частности, находит обоснование проект критики социальных наук»[269].

Исторические понятия, или понятия базового уровня, согласно Н. Копосову, рождаются из компромисса двух противоположных логических процедур — упорядочивания множества и герменевтики социальных терминов. Упорядочивание множества примерно соответствует логике прототипов, тогда как герменевтика социальных терминов — аристотелевской логике:

«Если индивиды предшествуют категориям, то структура этих последних не должна следовать аристотелевской логике. Ведь предшествующие категориям индивиды не могут иметь нарицательных имен. Поэтому эмпирически мы классифицируем множество не имеющих нарицательных имен объектов. В таком случае мы обычно создаем категории, которые не отвечают принципу необходимых и достаточных условий. Скорее, эмпирическая классификация производит прототипические категории. Последние образуются вокруг так называемых хороших примеров или прототипов, к которым менее хорошие примеры и даже пограничные случаи присоединяются с помощью неопределенного семейного сходства, так что может не существовать ни одного свойства, которое разделялось бы всеми членами категории и только ими. По-видимому, логика прототипа свойственна миру, в котором индивиды предшествуют общностям. Нарицательным именам нет места в таком мире: агрегаты неназванных объектов, которые мы производим с помощью эмпирической классификации, как правило, не соответствуют нарицательным именам, потому что эти последние предполагают логику необходимых и достаточных условий. У эмпирических категорий, как у индивидов, могут быть только собственные имена. Поэтому логику прототипа можно назвать логикой имен собственных»[270].

Описания социальных наук, основанные на компромиссе этих двух логик, никогда не в силах сбросить бремя разрешающих (точнее, ограничивающих) способностей разума. Отказ принимать этот факт в расчет, свойственный социальным наукам на протяжении всей их истории, породил те тупики, из которых не смогла найти выхода, в частности, глобальная или социальная история, и привел к сегодняшнему кризису.

Копосов, как и многие другие, стремится сохранить социальные науки как проект, хотя бы и радикально перестроенный. И в этом состоит противоречие критики, желающей преодолеть социальные науки, опираясь на их же методы и направляя выработанные ими орудия анализа на них самих. Это заставляет Копосова искать проекты, которые могли бы, хотя бы отчасти, сделать его собственный прогноз более оптимистичным. Декан и один из создателей Смольного института свободных искусств и наук — первого в России высшего учебного заведения, основанного на принципах либерального образования, — он хочет увидеть в идее либерального образования пути перестройки не только отечественного высшего образования, но и российской академии[271].

Критика социальных наук значима не столько тем, что помогает преодолению кризиса, сколько тем, что позволяет лучше понять то, как и в силу каких причин сложилась кризисная ситуация и как она будет эволюционировать. Как показывает Н. Е. Копосов, мы живем в момент трансформации логической структуры понятий:

«Тот аспект кризиса (социальных наук. — Д.Х.), о котором больше всего говорилось в книге, — это распад системы понятий, подлежащих проекту социальных наук. Я пытался, в частности, показать, что в результате кризиса характерный для исторических понятий баланс между отсылкой к конкретному опыту и универсальным значением может, вероятно, сместиться в сторону конкретного опыта. Продумывание новой системы исторических понятий, в большей степени основанных на логике имен собственных, но и не разрывающих связей с логикой общих утверждений, мне представляется перспективным направлением работы»[272].

Метаморфоза, которую претерпевает понятийный аппарат социальных наук, означает утрату нарицательными именами (которые всегда в большей степени опираются в своей структуре на аристотелевскую логику необходимых и достаточных условий) права на безусловное господство в языке социальных наук и смещение акцента в пользу имен собственных (в основе которых лежит диектический жест, указание на индивидуальный предмет, который не может стать объектом обобщения). Примером такого понятия нового типа Копосов считает понятие «Европа». Несмотря на то, что это понятие обозначает политический и идеологический проект, для которого в прошлом столетии неизбежно требовалось изобрести имя нарицательное (а именно, «цивилизация»), Европа представляет собой имя собственное, выполняющее некоторые функции имени нарицательного.

«Я большой поклонник идеи Европы. Я думаю, что Европа является величайшим политическим проектом нашего времени. Однако идея Европы должна быть логически переосмыслена. Баланс, достигнутый либеральной мыслью между логикой нарицательных и собственных имен, должен измениться. Наш мир становится все более номиналистическим — и, возможно, новые исторические понятия будут в большей степени следовать логике имен собственных. Это означает, что мы должны думать конкретнее и историчнее, осознавая при этом опасность слишком отдалиться от стремления к абсолютным ценностям, заложенного в логике имен нарицательных, которая воплощает логоцентрическую тенденцию европейского гуманизма.

Я рискну выдвинуть гипотезу относительно идеи Европы. С одной стороны, Европа остается историческим понятием, но, с другой стороны, рождаясь из напряженного отношения тождества-оппозиции с Америкой, она больше не означает цивилизацию вообще, общую судьбу человечества. Благодаря этому Европа в гораздо большей степени становится именем собственным, ее связи с универсализмом, заложенным как в либерализме, так и в коммунизме, выглядят существенно ослабленными. Но при этом имя Европы не утрачивает черты общего понятия. По-прежнему означая традицию европейского гуманизма, оно не навязывает себя в качестве универсального предиката. Может быть, Европа возникает сейчас в качестве исторического понятия нового типа?»[273].

Этот анализ (который, как мы увидим ниже, имеет гораздо более широкие импликации) позволяет, в частности, вернуться к ситуации с поисками российских новаторов. Одно из направлений мутации социальных наук, которую мы рассматривали выше на примере Эткинда, Зорина, Проскурина, а именно, трансформация имен нарицательных научных школ в собственные имена авторов — частный случай, пример превращения имен нарицательных в имена собственные. Интеллектуальное письмо, возможно, будет оперировать исключительно именами собственными, которые вытеснят понятия научных школ, парадигм и направлений. И на место школ и парадигм придет автор со своим собственным именем, неповторимым писательским стилем и продуманными, но не всегда эксплицированными правилами. Эти правила можно будет пытаться имитировать, как имитируют художественный стиль, но их нельзя будет тиражировать, как тиражировался до сих пор «научный метод», который, будучи открыт великим основателем, давал право на истину — и работу — тысячам учеников. Отказ от претензий на научность и объективность становится необходимым условием обретения имени собственного. Возможно, в этом же заключается одна из причин, в силу которой нарицательные имена «парадигм», «научных школ», «течений» больше не работают ни во Франции, ни в России, ни даже в США.

Теперь нам предстоит понять, чем является та сила, которая сворачивает имена нарицательные в имена собственные, почему мы вступаем во время собственных имен. И в чем состоят особенности переживания нового — собственного — времени.


  1. Гудков Л., Дубин Б. Молодые «культурологи» на подступах к современности // НЛО. № 50. С. 158.

  2. Выступление Б. Дубина на круглом столе «Легко ли быть издателем?»: Современная книга. 16.12.2003. С. 2–3.

  3. Гудков Л., Дубин Б. Раздвоение ножа в ножницы, или Диалектика желания // НЛО. № 47. С. 99, 100.

  4. Согомонов А. Ю., Уваров П. Ю. Парадоксы вывихнутого времени // Конструирование социального. Европа. V–XVI вв. По мотивам летней школы «Как быть медиевистом: новые научные вызовы и университетские курсы Средних веков и раннего Нового времени». М., 2001. С. 136.

  5. Бойцов М. А. Выступление на дискуссии по статье Бойцова // Казус. 1999. С. 74.

  6. Об этом проекте Зорин говорил также на круглом столе «Философия филологии». См.: НЛО. № 17. С. 91.

  7. О влиянии на современную интеллектуальную среду см. ниже с.

  8. Эткинд А. Русская литература, XIX век: Роман внутренней колонизации // НЛО. 2003. № 59. С. 103.

  9. Исключение составляет лишь Жак Ревель, цитирующий известное высказывание Броделя о том, что социальные науки находятся в постоянном кризисе. Но тут же он переходит к перечислению положительных сторон того ненормального положения, в котором находятся французские социальные науки, что, с его точки зрения, является отражением глубоких кризисных перемен во французском обществе.

  10. Венедиктова Т. Между языком и дискурсом: кризис коммуникаций // НЛО. 2001. № 50. С. 91.

  11. На полное отсутствие интереса друг к другу и на нежелание понять друг друга, даже когда дело доходит до работ близких коллег, жалуются практически все. «Какая-то жизнь есть, но она очень сегментирована — люди не очень друг друга знают и не очень хотят друг друга знать», — отзывается об этом А. Зорин.

  12. «Фрагментация сообщества», идея распада и кризиса интеллектуальной среды и — шире — интеллектуальной жизни может быть выражена и в других терминах. Например, ее синонимом и отчасти объяснением выступает «кризис коммуникаций», под которым имеется в виду отсутствие нормальной циркуляции информации внутри сообщества, вызванное тем, что «никому ничего не интересно».

  13. Отметим, что уже несколько лет назад С. Козлов точно так же оценивал ситуацию в гуманитарном поле, и краткая очарованность новым историзмом не смогла изменить этого впечатления. «Все, что имело место до этого (появления нового историзма. — Д.Х.), описывалось терминами „вышла еще одна статья-книга исследователя А, В или С“ (либо же, для ряда значимых случаев, „опять не вышла книга исследователя D, Е или F“, „наконец-то вышло комментированное издание писателя G“, „идет нормальная исследовательская, комментаторская, эдиционная работа“ — в общем, „все было нормально“, то есть не происходило ничего (по-другому это называется рутиной)» (Козлов С. Наши «новые истористы». Заметки по поводу одной тенденции // НЛО. 2001. № 50. С. 115).

  14. Об институциональном и финансовом кризисе науки говорят все и пишут многие. «В основном в постперестроечной Москве началось угасание центров. В конце 1980-х — в 1990-х гг. это стало очевидно, в Питере это еще хуже… Я ушел из Института мировой литературы, ибо от академических учреждений веяло склепом, и это так и продолжается. В академии была плохо налажена преемственность поколений. Они не преподавали — не было притока новой крови. Советская действительность к этому располагала. А когда она рухнула, то даже в возрастном смысле все это оказалось очень дряблым. Во-вторых, в СССР был другой принцип финансирования науки, система эта была плохая, но ведь на ее место не пришло ничего. В СССР младший научный сотрудник с трудом мог прожить на оклад, а теперь это невозможно. Люди сохраняют работу в Академии наук как визитную карточку. Западные фонды не смогли ликвидировать этот дефицит — это кризис», — рассказывает С. Ю. Неклюдов.

  15. Подробнее см.: Хапаева Д. Время космополитизма. Очерки интеллектуальной истории. СПб., 2002.

  16. Обычно, зарождаясь как орган определенного направления (например, «НЛО» — издание, тесно связанное, особенно в начале, с московско-тартуской школой, «Одиссей» — журнал исторической антропологии, «Казус» — микроистории, «Новая русская книга» возникла как журнал рецензий в области социальных наук), эти журналы впоследствии значительно расширили свою проблематику, постепенно превращаясь в общегуманитарные журналы.

  17. Зорин А. Л. Кормя двуглавого орла… М., 2002.

  18. Копосов Н. Е. Как думают историки. М., 2001.

  19. Выступление Ядова В. А.: Ленинградская социологическая школа (1960–1980-е гг.). Материалы международной научной конференции 23–25 сентября 1994 г. М.; СПб., 1998. С. 19.

  20. Гуревич А. Я. Комментарий очевидца // Одиссей. 2003. С. 302.

  21. Гуревич А. Я. Историк среди руин. Попытка критического прочтения мемуаров Е. В. Гутновой // Средние века. М., 2002. № 63. С. 378.

  22. Проскурин О. История литературы и идеологические контексты // НЛО. 2001. № 50. C. 141.

  23. Здравомыслова Е. А. Ленинградская социологическая школа…, с. 136.

  24. Ядов В. А. Ленинградская социологическая школа…, с. 12.

  25. Фирсов Б. М. История советской социологии 1950–1980-х гг. Курс лекций. СПб., 2001. С. 189, 114.

  26. Воронков В. М. Ленинградская социологическая школа…, с. 132.

  27. Воронков В. М. Там же, с. 131.

  28. Ядов В. А. Ленинградская социологическая школа…, с. 169. См. также: Российская социология шестидесятых годов в воспоминаниях и документах / Под ред. Г. С. Батыгина. М., 1999.

  29. Фирсов Б. М. История советской социологии…, с. 112.

  30. Здравомыслов А. Г. Российская социология шестидесятых годов в воспоминаниях и документах…, с. 156 след.

  31. Фирсов Б. М. Там же, с. 96.

  32. Гутнова Е. В. Пережитое. М., 2001.

  33. См.: Сванидзе А. А. Несколько слов об исторической памяти в связи с автобиографией историка // Средние века. М., 2002. № 63. С. 359.

  34. Гуревич А. Я. Историк среди руин…, с. 391.

  35. «По положению Нине (Н. А. Сидорова — центральное действующее лицо в погроме и отставке Косминского и Неусыхина, получившая в результате ряд руководящих позиций. — Д.Х.) приходилось проводить в жизнь все эти безумные кампании, ей, как человеку, отвратительные. Это вынуждало ее вести двойную жизнь, двоедушничать, что было для нее невероятно трудно…» (Гутнова Е. В. Пережитое…, с. 331–332).

  36. Гуревич А. Я. Историк среди руин…, с. 368.

  37. Миронов Б. Н. Социальная история России. СПб., 1999. С. 17.

  38. См. например: Nolte Т. Between Myth and Revisionism? The Third Reich in the Perspective of the 1980s: The Aspects of the Third Reich / Ed. by H. W. Koch. London, 1985.

  39. «Советская историография, на мой взгляд, отличалась негативизмом в отношении отечественной истории дооктябрьского периода, подобно тому, как современная историография — в отношении советского периода. Пожалуй, нигде в мире историки не изображают столь негативно историю собственной страны. Можно удивляться, как подобный негативизм не породил у русских общенациональный комплекс неполноценности и не отнял гражданское мужество. В процессе формирования нации без мифотворчества не обходится нив одной стране. Однако большинство мифов о России, как это ни парадоксально, не поднимает, а несправедливо унижает наше национальное достоинство» (Миронов Б. Н. Социальная история России…, с. 15).

  40. Там же, с. 16.

  41. Непосредственным примером работы клиотерапии в области социальных наук можно назвать появление целого направления в изучении советской повседневности, приверженцы которого рассматривают советскую историю как набор пикантных бытовых эпизодов. Семиотика коммунальных квартир, покаянные практики 1920-х гг. или блат — таков далеко не полный набор тем «советского исторического китча». Анекдоты о повседневности сталинской поры исходят из стремления удовлетворить тягу к экзотизму, легко включая советское прошлое в индустрию исторического туризма. Следуя в этом за зарубежными коллегами, российские исследователи повседневности превращают советское прошлое в этнографический дивертисмент, индустрию развлечений, по отношению к которой моральные суждения всегда слегка гротескны. Подробнее об этом см.: Koposov N. Post-Soviet Historiography: Rupture and Continuity. Paper presented at the workshop «Recent History». March 2004. Budapest.

  42. И. Д. Прохорова продолжает: «Ведь если мы посмотрим на развитие западноевропейского общества, то мы увидим, что противоядия против обаяния фашистских идей так и не было найдено. Война и военная катастрофа оказались единственным аргументом, который имел большой отрезвляющий эффект. Но интеллектуального противодействия так и не было найдено. И сейчас мы видим возрождение и реминисценцию эстетики силы. Свастики — это все, конечно, бутафория. Речь идет не о немецком фашизме, а о тоталитарном сознании. Это — эстетический вопрос. Недостаточно бранить коммунизм, фашизм — это пустой звук. Это проблема эстетической войны. Не идеологической, не политической, а эстетической. И для России это огромная проблема».

  43. Эткинд А. Русская литература, XIX век: роман внутренней колонизации // НЛО. № 59. С. 104.

  44. О формировании современного отношении к прошлому подробнее см.: Хапаева Д. Время космополитизма…, Гл. «Запад настанет завтра».

  45. Эткинд А. Материя и память: культурные механизмы политической скорби в России и Германии // Коллегиум. 2004. № 1–2. С. 86.

  46. Булгаков М. А. Театральный роман. М., 1988. С. 328.

  47. Гаспаров М. Л. Как писать историю литературы // НЛО., № 59. С. 145.

  48. Эткинд А. Роман внутренней колонизации…, с. 103.

  49. Бойцов М. А. Вперед, к Геродоту! // Казус. 1999. С. 30. Ср. здесь позицию Нуарьеля, генеалогию которой он справедливо возродит к «методической школе».

  50. Бойцов М. А. Дискуссия по статье Бойцова…, с. 75.

  51. «Отменить позитивизм нельзя, потому что в основе всякой науки лежит позитивный интерес к источнику…» (Юрганов А. Опыт исторической феноменологии // Вопросы истории. 2001. № 9. С. 43). Ср. аналогичные высказывания: Forum AI // Ab Imperio. 2002. № 1. С. 526.

  52. «В чем бы историки ни усматривали первопричину исторического движения, они пытались понять его в целом. Не обязательно это были осознанные попытки, большинство историков, как известно, не теоретики. Но каким бы мелким фрагментом прошлого историк ни занимался, в его распоряжении были понятные правила обобщения, позволяющие внести свой кирпичик в коллективно возводимое здание исторической науки. А эта последняя была призвана, хотя бы в перспективе, объяснить движение общества в целом. Сегодня, после распада „функционалистских парадигм“ (прежде всего марксизма и структурализма), таких правил обобщения нет» (Копосов Н. Е. Хватит убивать кошек! С. 98–99).

  53. История с переименованием благодаря стараниям современных исследователей позитивистской школы французской историографии в «методическую» служит исчерпывающей иллюстрацией сказанного.

  54. Копосов Н. Е. Советская историография, марксизм и тоталитаризм // Одиссей. 1992. М., 1994.

  55. Воронков В. Этот безумный, безумный, безумный количественный мир // Неприкосновенный запас. 2004. № 3.

  56. «Говорить о национальной традиции не приходится. Она была прервана в 1917 г. От Сорокина до Ядова ничего не было. Мы создавали социологию вовсе не на базе каких-то традиций и не на базе русской дореволюционной социологии 20-х гг. или Сорокина, которые лежали в спецхране и не были известны, а на базе американской социологии 50-х гг., американских работ и учебников. Ядовская школа опиралась на серьезную западную литературу, мы ее знали, а поэтому наши мальчики и девочки не открывали Америк — Парсонс, Мертон, а не Бергер — Лукман — функционализм, а не символический интеракционизм…» — вспоминает об этом в интервью И. С. Кон.

  57. «Лотман был идеалом, потому что он сам целенаправленно и активно пестовал идеал филологического позитивизма… хотя в своей практике он далеко уходил от этого», — считает С. Козлов.

  58. Гаспаров М. Л. Как писать историю литературы // НЛО. № 59. С. 145.

  59. Копосов Н. Е. Хватит убивать кошек! С. 138.

  60. Чтобы оценить по достоинству значение идеологии профессионализма, лучше предоставить слово одному из тех, кому она служила верой и правдой на протяжении долгих лет советской власти: «Коллективная иммунная защита от власти на основе „игр по правилам“. В этом случае нет открытого протеста или борьбы, но есть скрытое сопротивление попыткам идеологизации науки, профессиональной деятельности. Поведение внутри замкнутого круга профессионалов не совпадает с официальным внешним поведением. Это давалось нелегко, требовало определенной способности к „мимикрии“, к колебаниям вместе с линией партии. Но выигрыш был очевиден — сохранялась профессиональная среда. „Правила игры“ включали в себя определенную интеграцию с системой и вынужденно-примирительное отношение к некоторым нелегитимным действиям и запретам со стороны власти (например, часть интеллигенции еврейской национальности не стремилась к оформлению документов для выезда за границу в значительной мере из-за того, что боялись быть не выпущенными и стать „мечеными атомами“ — „отказниками“» (Фирсов Б. М. История…, с. 121). Такова позиция, с которой Фирсов, как мы узнаем на с. 134 этого издания, самоидентифицируется.

  61. Этому в особенности способствовала позиция большинства приверженцев школы, приводившая к достижению независимости «не внешним освобождением, но внутренним замыканием» (Гаспаров Б. М. Тартуская школа 60-х гг. как семиотический феномен // Московско-тартуская семиотическая школа. История. Воспоминания, размышления / Под ред. С. Ю. Неклюдова. М., 1998. С. 60).

  62. Погружение в чистую герметическую среду общения ощущалось как позитивный опыт, что «адекватно выражало направление умов его членов, их коллективную профессиональную и психологическую ценностную установку» (Там же. С. 62–63).

  63. Серебряный С. Д. «Тартуские школы» 1966–1967 гг. // Московско-тартуская семиотическая школа…, с. 128.

  64. Конечно, со временем идеология профессионализма в своем позитивизме пошла дальше Тарту. Здесь можно привести в пример школу истории античности А. И. Зайцева — пестуя тот же идеал личности, что и Тарту, он отвергал структурализм, как ненаучную теорию, считая его представителей «интеллектуалами, балаболками» и т. д.

  65. О ее распространенности в постсоветской России см. также: N. Koposov, D. Khapaeva. «Experimenting with Liberal Education in Russia: The Break with Soviet-Era Conventions»: Russia’s Fate through Russian Eyes. Voices of the New Generation. Ed. by H. Isham N. M. Shklyar. 2001.

  66. Копосов H. при участии О. Бессмертной. «Юрий Львович Бессмертный и „новая историческая наука“ в России»: Homo Historicus. К 80-летию со дня рождения Ю. Л. Бессмертного. М., 2003. Кн. 2.

  67. Прагматизм может быть рассмотрен как отказ от вопроса об истине, осознание невозможности финального и тотального объяснения, следовательно, как возвращение к здравому смыслу, как «практичность», «приспособленность к жизни». «Прагматический горизонт» понимается как альтернатива «романтизму», противостоящая иллюзиям подлинность жизни. Прагматизм также может означать — и часто означает — цинизм: «…прагматики (куда входили многие консервативные идеологи) отдавали науку (социологию) в полную власть марксизма и настаивали на ее исключительно эмпирическом характере. В итоге, несмотря на многолетний спор, „развод“ социологической науки с истматом в доперестроечные времена так и не состоялся» (Фирсов Б. М. История российской социологии…, с. 38).

  68. Бойцов М. Вперед, к Геродоту!.. с. 72.

  69. Там же, с. 40. «Теперь же самой характерной тенденцией… стал относительный рост „знаточеского“, а не „концептуального“ знания. Едва ли не впервые в нашем веке появляется целое поколение, не пугающееся работы в архиве и умеющее там работать. Конкретное знание конкретного вопроса ценится куда больше умения вписать его в „широкий исторический контекст“. Сообщество будет чем дальше, тем больше дробиться на мелкие группы узких, но свое дело хорошо знающих и вовлеченных в международные связи профессионалов, правда, скучающих в обществе коллег, занимающихся иными темами, и вызывающих смертельную скуку у тех. Собирать их под один методологический флаг — дело совершенно безнадежное… Ни выявлять закономерности, ни предлагать обществу пути спасения эти люди больше не будут» (Там же, с. 34).

  70. «Иными словами, „текст“ может в какой-то момент пониматься как биологический индивиду то есть образование, не имеющее за собой никакой идеологии и культурной традиции» (Ямпольский М. История культуры как история духа и естественная история // НЛО. № 59. С. 26, 76). В интервью Латур поясняет, что поскольку он занимается точными науками, то он знает, что у них есть огромные преимущества. Например, переносчиком влияния может быть инструмент. Если его переносят из одной лаборатории в другую, то он переносит интеллектуальное влияние, и это можно проследить, и это совершенно объективно. Может также происходить обмен биологическими продуктами, например: мышей-мутантов из одной лаборатории посылают в другую. Но и в социальных науках можно найти эквивалент (переносчику влияния) в точных науках, хотя это гораздо труднее. Например, «книга» или «идея» не являются таковыми. На вопрос, «Может ли книга являться переносчиком интеллектуальных влияний и быть рассмотрена как мышь?», Латур пояснил, что книга, конечно, может быть рассмотрена как мышь, если она сопровождается всей необходимой экипировкой.

  71. Ямпольский М. История культуры как история духа и естественная история…, с. 45.

  72. Там же. С. 77, 71, 76. Интересно добавить, что поворот к субъекту или к «индивидуальности» и «сингулярности» тоже не оставляет Ям-польского равнодушным, хотя и мыслится им по аналогии с «живыми организмами» (Там же. С. 95).

  73. Заметим, что распространение постмодернизма в России происходило прежде всего благодаря художникам и искусствоведам, а также литераторам и литературоведам, но никак не благодаря представителям социальных наук. Его триумф среди философов, безусловно, имел бы более серьезные последствия для гуманитарных наук, если бы философия обладала большим влиянием и лучшей репутацией в академии. Но привычка не принимать философов всерьез, укоренившаяся за годы советской власти, «оберегла» их коллег из других дисциплин от постмодернизма.

  74. Уваров П. Ю. Апокатастасис, или Основной инстинкт историка // Историк в поиске. М., 1999. С. 204.

  75. Некрофилия не является национальной особенностью российских историков, хотя и отличает их от французских коллег, возможно, потому, что ницшеанские мотивы встретили отпор в творчестве Люсьена Февра. Сходное признание мы обнаруживаем у лидера нового историзма американского историка Стивена Гринблатта, начинающего одну из своих книг фразой: «Мной руководило желание поговорить с мертвыми» (Greenblatt St. Shakesperean Negotiations. The Circulation of Social Energy in Renaissance England. Berkely and Los Angelos. 1988. P. 1).

  76. Так, в личных связях с Америкой видит причину интереса к новому историзму Козлов: «На популярности нового историзма сказался субъективный фактор. Это связано с тем, что и Зорин, и Эткинд связаны с США. Это было прагматическое решение. Эткинд сам провозглашает свою связь с новым историзмом, а для Проскурина и Зорина это не является программной ориентацией. Ровно потому же новый историзм важен для Эткинда и Зорина, почему для Зенкина важны французские авторы — это личная судьба».

  77. Greenblatt St. «Towards a Poetics of Culture…», p. 6. О марксистских корнях нового историзма см.: Gallagher С. «Marxism and the New Historicism»: The New Historicism. Ed. By H. A. Veeser. London. 1989.

  78. Козлов С. Наши «новые истористы». Заметки об одной тенденции // НЛО. 2001. № 50. С. 124.

  79. Волков С. Диалоги с Иосифом Бродским. М., 1998. С.151.

  80. Все работы этого исследователя роднит этот поиск: Эткинд А. Эрос невозможного. СПб., 1993; Эткинд А. Содом и Психея. Очерки интеллектуальной истории Серебряного века. М., 1996; Эткинд А. Хлыст. Секты, литература и революция. М., 1998; Эткинд А. Толкование путешествий. Россия и Америка в травелогах и интертекстах. М., 2001.

  81. Проскурин О. Поэзия Пушкина, или Подвижный палимпсест. М., 1999. С. 300.

  82. По словам Марка Ферро, ни один номер «Анналов» не обходится без статьи, рассказывающей о создании новой науки или, как минимум, нового направления.

  83. См. в качестве примера: Heinich N. «Pour une neutralité engagée…».

  84. Это наблюдение было подсказано Н. Копосовым.

  85. Подробнее об этом см.: Морев Г. После глянца. Медия 1990-х: историко-юбилейные записки // НЛО. 2001. № 50.

  86. Там же, с. 393. По прошествии нескольких лет Г. Морев в интервью соглашался, что «весь этот проект был страшно герметичным даже для аудитории интеллектуалов».

  87. Барт Р. Избранные работы. Семиотика, поэтика / Пер. Г. Косикова. М., 1989.

  88. Эткинд А. Новый историзм, русская версия // НЛО. 2001. № 47.

  89. Гудков Л., Дубин Б. Раздвоение ножа в ножницы, или Диалектика желания…, с. 91, 99, 81.

  90. Важнейшими понятиями для наведения порядка являются «институционный контроль», «высокоупорядоченное взаимодействие» ученых, «системы контроля», (о которых трижды упомянуто на одной странице) (Там же. С. 88, 89, 99).

  91. Эткинд А. Два года спустя // НЛО. 2001. № 47. С. 105.

  92. Там же, с. 111.

  93. Проскурин О. Литературные скандалы пушкинской поры. М., 2000.

  94. Проскурин — филолог по образованию, а Эткинд — психолог, что кажется его оппонентам достаточным основанием отказывать ему в праве писать о русской литературе.

  95. Панов С. Рецензия на книгу О. Проскурина «Литературные скандалы пушкинской поры» // НЛО. 2001. № 47. С. 365–377.

  96. На это также указывает в своей статье, посвященной новому историзму Козлов: «Проскурин и Зорин не дают никаких определений своему методу, они воздерживаются от обязывающий самоназваний»: Козлов С. Наши «новые истористы»…, с. 122.

  97. Эткинд А. Новый историзм, русская версия…, с. 7, 8, 11, 29.

  98. Проскурин О. Поэзия Пушкина…, с. 12.

  99. Критики говорят о нелюбви новых истористов к теории: Thomas В. «The New historicism and other old fashioned topics»: The New Historicism…, p. 187–188.

  100. Fox-Genovese T. «Literary Criticism and the Politics of the New Historicism»: The New Historicism. Ed. By H. A. Veeser. Routledge. 1989.

  101. Монроз Л. А. Изучение Ренессанса: Политика и поэтика культуры // НЛО. 2000. № 42. С. 16.

  102. Козлов С. На rendez-vous с новым историзмом // НЛО. 2000. № 42. С. 7.

  103. Veeser H. A. «Introduction: The New Historicism»: The New Historicism…, p. XIV. О непротиворечивости нового историзма позволяет судить определение Абрамса, которое цитирует Козлов: Козлов С. На rendez-vous с новым историзмом…, с. 7.

  104. «Его методология сочетает три компонента: интертекстуальный анализ, который размыкает границы текста, связывая его с многообразием других текстов, его предшественников и последователей, дискурсивный анализ, который размыкает границы жанра, реконструируя прошлое как единый, многоструйный поток текстов, и, наконец, биографический анализ, который размыкает границы жизни, связывая ее с дискурсами и текстами, среди которых она проходит и которые она продуцирует» (Эткинд А. Новый историзм, русская версия…, с. 7–8).

  105. Fox-Genovese. Op. cit., p. 213; Thomas. Op. cit., p. 187, 201.

  106. Одно из наиболее удачных определений историзма см.: Schnadclbach Н. Philosophy in Germany 1831–1933. Cambridge, London., New York. 1984.

  107. Эткинд А. Новый историзм, русская версия…, с. 31, 13, 8.

  108. Там же. С. 33.

  109. Там же. С. 9, 14. Эткинд ссылается на работы предшественников, в частности, И. Паперно, которая показывает, как творчество Чернышевского заставляло буквально понимать и воплощать в биографии поэтические тропы (Эткинд А. Новый историзм, русская версия…, с. 13, 17).

  110. Отрицанием этой теории озабочены многие филологи. Так, например, А. Зорин специально отмечает в интервью, что теория имманентных рядов и есть та самая вещь, в которую он «твердо не верит».

  111. Эткинд А. Новый историзм, русская версия…. с. 31, 33, 37.

  112. Эткинд А. Два года спустя…., с. 109.

  113. Там же. С. 9, 19, 12, 16.

  114. Эткинд А. Новый историзм, русская версия…, с. 18, 22, 28.

  115. Там же. С. 21, 23. Другая идея, которая крайне важна для творчества Эткинда, — представление о памяти текста.

  116. Там же. С. 7.

  117. Свои главные понятия, а именно «структуры значений» и «насыщенное описание», Гирц заимствует у Гилберта Райла, тогда как идея «местного знания» унаследована им от Б. Малиновского за вычетом функционалистских взглядов великого антрополога (Подробнее см.: V. P. Pecora. «The Limits of local Knowledge»: The New historicism…, p. 243–246).

  118. Trencher S. R. Mirrored Images. American Anthropology and American Culture. 1960–1980. Westport. London, 2000. P. 36, 364.

  119. Ibid., p. 179.

  120. Об этом упоминает и сам Зорин в своем предисловии: Зорин А. Кормя двуглавого орла…, с. 15.

  121. Pecora V. P. «The Limits of Local Knowledge…», p. 248 ff.

  122. К такому взгляду на мэтра очевидно присоединяется и Зорин: «Недоступную традиционным теоретическим моделям лакуну Гирц попытался заполнить тем, что он сам назвал „семиотическим подходом к культуре“» (Зорин А. Кормя двуглавого орла…, с, 13).

  123. Там же. С. 19, 12.

  124. Свой краткий негативный обзор творчества Мангейма он завершает следующими словами: «Однако, сколь бы богат ни был набор средств антиидеологической гигиены, находящийся в распоряжении исследователя, роковой вопрос об обусловленности самого социолога и его анализа не может быть снят с повестки дня» (Зорин А. Кормя двуглавого орла…, с. 12). Добавим к этому, что предложенная Мангеймом идея о социальной необусловленности (и, следовательно, идеологической свободе) интеллектуала, которая была гарантом разграничения ложного и научного сознания, а также гарантом самой возможности последнего, давно перестала волновать умы — в свете вовлеченности интеллектуалов во все идеологические грехи истекшего столетия.

  125. Там же. С. 19.

  126. «Forum Аl»: Ав Imperio, 2002. № 1. С. 470–555.

  127. «Среди молодых людей началась настоящая мода на X. Уайта, через тридцать лет спустя после выхода в свет „Метаистории“, в результате появления русского перевода. И очень интересно следить, что они пытаются делать классические позитивистские работы на этой базе. Уайт страшно бы удивился тому, как работает его техника в далекой России», — рассказывает А. Зорин.

  128. Проскурин О. Поэзия Пушкина…, с. 11.

  129. Там же, «Предисловие».

  130. Козлов С. Наши «новые истористы»…, с. 122.

  131. «Однако при всей эффективности исторического и социологического подходов критика социальных наук не может ими ограничиться. Более того, ее главный смысл видится в изучении не столько социальных, сколько интеллектуальных оснований наук о человеке. Именно так, безусловно, понимала дело критическая философия истории. Сегодня же интеллектуальные или, если угодно, когнитивные основания социальных наук в наименьшей степени изучены и даже почти не осознаны в качестве предмета возможного изучения» (Копосов Н. Е. Хватит убивать кошек, с. 15).

  132. Там же. С. 115.

  133. Там же. С. 87.

  134. Там же. С. 196.

  135. Там же. С. 182.

  136. Там же. С. 92.