65698.fb2
При природных дарованиях и многосторонней эрудиции, Гавронский однако не пользовался авторитетом и признанием, которых как будто вполне заслуживал. Не могу объяснить почему. Может быть потому, что при явной скромности, он иногда неожиданно обнаруживал крайнюю самоуверенность и самомнение, порой граничившие с такой же наивностью. Так, он утверждал, например, что может с неопровержимостью доказать неправильность теории относительности Эйнштейна, что и попытался сделать в напечатанной небольшой работе и в публичном выступлении на съезде математиков и физиков. Не могу судить о ценности этой попытки, обнаружившей большую эрудицию. Могу лишь сказать, что, кроме немногочисленных отзывов, его попытка никаких последствий не имела и теорию относительности не сокрушила.
Убедить Маламута в полезности привлечь и Гавронского в состав нужных ему преподавателей было нетрудно. Он тут же согласился, и через несколько дней Гавронский отправился в Корнел для рекогносцировки и, если возможно, приискания жилья для него с женой и для нас двоих. Он подыскал двухэтажный дом с двумя квартирами, по соседству с университетской площадью. Верхнюю квартиру взяли Гавронские, а нижнюю - из двух комнат с кухней, ванной и прочим - заняли мы. Прожили мы там мирно 9 месяцев без какого-либо столкновения, даже на бытовой почве, и в то же время не сближаясь интимно.
Когда начались занятия, обнаружилось неизвестное раньше. Наши курсы при университете были своеобразным учреждением. Они возникли по инициативе известного американского Совета ученых обществ, обратившегося к Корнельскому университету в 1942 году с предложением организовать интенсивное обучение иностранным языкам. Первоначально предполагалось, что и слушатели, и руководство курсами будут штатскими, гражданскими. Но с войной задание было изменено. Интенсивное обучение предназначено было для нижних чинов армии имевших высшее образование и, одновременно с обучением русскому языку, обучали особые группы итальянскому и чешскому. Обучение происходило по специальной программе (ASTP) с главной задачей научить слушателей разговорному языку в кратчайший срок. Руководили обучением штатские, но и они, не говоря уже о слушателях, зависели от военного начальства, не теряя связи с университетской администрацией.
Среди моих новых коллег было мало занимавшихся обучением раньше. Да и те, у кого был опыт преподавания, никогда не преподавали начальной грамоты на иностранном языке. Мы с Гавронским в Европе преподавали лишь в высших учебных заведениях, а Екатерина Алексеевна кн. Волконская, будучи учительницей и раньше, вряд ли обучала грамоте великовозрастных; то же можно сказать о кн. Борисе Алексеевиче Мещерском и его жене, Марии Александровне, или о моей знакомой еще по Парижу Августе Львовне {159} Жарик. Не знаю прошлого других коллег, имена коих не удержала память. Но и сам глава отдела Маламут не имел никакого отношения к педагогике до того, как возглавил наш отдел, как не имели его и многие из тех, кто руководили Маламутом и наставляли его, что надо и чего не надо для скорейшего обучения языку военнослужащих.
Учреждение финансировалось военным ведомством. От него в конечном счете зависело и решение, чему и кому быть и не быть: от него исходили инструкции и предписания, иногда коренным образом менявшиеся, когда Вашингтон приходил, наконец, к заключению, что предыдущая инструкция была ни к чему или даже вредна. Главной, если не единственной целью военного ведомства было в кратчайший срок получить возможно большее число молодых людей, хотя бы приблизительно умеющих изъясняться, понимать, читать и писать на иностранных языках в качестве переводчиков или других агентов службы (После смерти моего друга д-ра Коварского, его дочь вернула мне сохранившиеся письма мои к нему. Среди них из Корнела от 19. X. 1943 г., в котором значилось: "Прошла неделя и можно подвести некоторые итоги впечатлениям. Я "провел", как говорят в СССР, 22 часа занятий русским языком. Большим преимуществом было то, что мне дали две наиболее подготовленные группы. В одной - все русского происхождения, кроме одного американца. Не приходится мучиться с обучением их начальным русским звукам и словам. Но, как при всяком групповом обучении, трудности возникают оттого, что более слабые тормозят обучение и делают его скучным для более знающих. Никаких технических трудностей у меня не было. Публикой своей я очень доволен, хотя люди, конечно, разные: имеются и воспитанные, и менее; интересующиеся и, вообще говоря, мало симпатичные. Занятия отнимают, конечно, не 4 часа в день, а гораздо больше...").
Как сказано, одновременно и параллельно с обучением русскому языку началось при университете обучение итальянскому и чешскому. И иллюстрацией неразберихи, царившей в Вашингтоне, где военное ведомство, оказалось, не знало не только того, как добиться ему нужного, и потому то и дело меняло свои инструкции, но и того, что ему нужно или чего оно не хочет, может служить печальный эпизод, приключившийся с нам подобными эмигрантами и беженцами из Италии и Чехословакии. Их пригласили преподавать низшим чинам с высшим образованием итальянский и чешский языки, как и нас: одних по устному соглашению, других письменно, но без формального контракта. Прошло недолго месяц-другой - и их известили, что нужда в их услугах, к сожалению, кончилась, и преподавательницам, если они согласны, будет предоставлена работа в канцелярии; преподаватели же подлежат увольнению даже без возможности замены преподавания перепиской, что и некоторые преподавательницы с возмущением отвергли: нас приглашали не переписчицами быть, а учительницами ... И вашего обязательства и слова вы не сдержали! ...
Преподавателей русского языка в Корнеле эта чаша минула. Многим из них всё же пришлось ее испить в самом конце войны в Колорадо университете, Боулдере, когда соглашение с русскими преподавателями нарушило не военное ведомство, а морское. Об этом подробнее будет сказано ниже.
{160} Учившиеся у нас были нижние чины армии с высшим образованием. Попасть к нам считалось большой удачей. Продолжая подлежать воинской дисциплине, наши слушатели всё же избавлялись от казарменной жизни и дисциплины и приобщались к более привычному для них культурному миру. Они были самого различного происхождения: коренные американцы и прибывшие сравнительно недавно из Европы, разного социального положения, много было евреев, были поляки и принадлежавшие к другим национальностям. Были даровитые, даже выдающиеся, и были неспособные к языкам, отлынивающие или отсиживающие положенные для занятий часы без всякой охоты и поначалу неуспевающие. Среди слушателей был не только будущий valedictorian, призванный, как наиболее преуспевший, произнести благодарственно-прощальную речь при окончании курса, Ричард Пайпс. Он занял, спустя несколько лет, кафедру русской истории в Гарварде после преждевременной кончины Карповича.
Пайпс был и одарен, и работоспособен, и настойчиво шел к намеченной им цели. Он быстро написал превосходную книгу "Образование Советского Союза, коммунизм и национализм, 1917-1922", выпущенную в 1954 году, о национально-территориальных образованиях в Советском Союзе, документированную и теоретически оснащенную. Окрыленный успехом, который заслуженно имела книга, и избранием на кафедру в Гарварде, Пайпс выпустил еще две книги - о Карамзине: перевод знаменитой "Исторической записки" последнего, легшей в основу всей последующей консервативной и реакционной историософии России, и свое понимание взглядов Карамзина, которое при самом благожелательном отношении к американскому историку русского прошлого иначе, как поверхностным, назвать нельзя. Пайпс изобразил Карамзина на подобие того, как тот изобразил "добрых швейцаров", - в русских терминах начала XX века, как "правого октябриста", то есть умеренным конституционалистом-монархистом.
Встретившись с Пайпсом в Публичной библиотеке Нью-Йорка на 42-й улице, я имел с ним в кулуарах горячую схватку на эту тему, но он не сдался, а сослался на авторитет русского историка, который так же думает. Впрочем, Пайпс вскоре переменил свою тематику и от советских меньшинств и Карамзина перешел на советскую литературу, в которой тоже был признан вскоре специалистом.
В общем все наши студенты были - или казались мне - симпатичными, "славными ребятами". Ни с одним из них за девять месяцев обучения не было у меня никаких недоразумений. Я не подсчитывал, сколько их прошло у меня. Курсы были краткосрочные, и слушатели обыкновенно переходили от одного преподавателя к другому. Маламут старался давать мне более образованных. Среди последних неожиданно обнаружились малограмотные в элементарном английском правописании. Ими оказались обучавшиеся в так называемой прогрессивной начальной школе, пользовавшейся одно время популярностью в интеллигентских кругах Америки и следовавшей правилу: пишите, как слышите и произносите, не {161} мудрствуя над трудно усваиваемыми и спорными правилами грамматики.
Близко я не сошелся ни с кем в Корнеле.
Всё же кое с кем из слушателей у меня сохранились отношения на десятилетия. Так, Сэм Штейнберг, унаследовавший небольшую торговлю колониальными товарами, унаследовал и некоторых товарищей по курсам первой половины 40-х годов. Он устраивал у себя обед в новогодние еврейские праздники, на который приглашал своих друзей - бывших моих слушателей и привозил к себе и меня. Мы проводили вечер в дружеском общении. Вспоминая прошлое, собеседники, уже немолодые отцы семейств, воспроизводили весело-пародийно, но безобидно, манеру моего обучения, появления и прочего, в свойственных мне ускоренных темпах без специальной к тому необходимости.
Некоторые из студентов бывали и у нас с женой к вечернему чаю А один из них был произведен мною из учащегося у меня в обучающего меня - английскому произношению при чтении. Понадобилось это потому, что от начальства поступило предписание: каждому преподавателю прочесть по-английски публичную лекцию на любую избранную им тему для слушателей всех аналогичных курсов при университете. Я решил не тратить лишнего времени на выполнение приказа и своей темой взял "Маршал Петэн и современная Франция", то есть то, что у меня было уже написано и переведено на английский язык, - но забраковано редактором "Американского Меркурия", как якобы "малодоступное" для американского читателя.
Сократив и упростив написанное, я прорепетировал со своим студентом-американцем, как сие надлежит воспроизвести вслух. Лекция состоялась. Аудитория была многочисленная. Прочитанное вызвало возражения, и даже страстные, со стороны лево- или советофильски настроенных ораторов, на которые я отвечал, как мог, на своем ломанном" английском языке. Мне много аплодировали. Но я знал цену аплодисментам и потому был искренне удивлен, когда на следующий день услышал от своих студентов и, в частности, от того, с кем репетировал произношение лекции:
- Знаете, вы отлично возражали. Всё было понятно и ясно. Совсем не то, что было, когда вы читали ...
Это был второй случай, когда в моих выступлениях темпераментный порыв, или, по выражению и Достоевского, "импет" помог мне частично преодолеть словарные и грамматические недостатки и трудности английской речи. И в том, как поняли меня слушатели, несмотря на все пороки речи, получил своеобразное подтверждение афоризм Тютчева: "Мысль изреченная есть ложь". Объектировать вовне мысль принципиально невозможно: она обречена всегда оставаться субъективной - для изрекающего, как и для воспринимающего ее.
Если со слушателями у меня сложились не близкие, но все же хорошие отношения, - отношения с коллегами по обучению оставались всё время прохладными, если не безразличными. Мы встречались на дневных собраниях и официальных {162} "партии" - и только. Чаще, чем с другими, я беседовал с четой Мещерских.
По профессии художник, и недурной, - жена, конечно, считала его выдающимся, - Борис Алексеевич был интересный и корректный собеседник, очень религиозный и политически правых взглядов. Его жена, умная, но малопривлекательная не только по внешности, была дама с характером. Первая моя схватка произошла, когда она заявила, что каждое утро молится за покойного государя и за Сталина: за Сталина, потому что он спасает Россию, а за покойного царя, потому что он умер мученической смертью.
Среди наших коллег были люди различных политических взглядов. Замешались в нашу среду и сочувствовавшие коммунистам. Неудивительно, поэтому, что сотрудник нью-йоркской вечерней газеты, побывав в Корнел, опубликовал об этом факте. Президент университета счел необходимым выступить с негодующим опровержением. При этом одним из его доводов было риторическое восклицание: если бы автор газетного сообщения только знал, каких контрреволюционеров, противников коммунистов, университет имеет в составе преподавателей на курсах русского языка?!.. Под этими "контрреволюционерами", оказывается, разумелись не кто иные, как Гавронский и я.
Другой политический казус в Корнеле связан был с непосредственно со мной. Чем больше затягивалась война, тем американская лояльность к союзникам, в частности к СССР, облекалась всё явственнее в форму признания авторитета, а потом и политической мудрости не только Сталина, но и давно почившего Ленина. И в Корнеле начала 1944 года признали целесообразным мобилизованным по случаю войны слушателям не только русского языка продемонстрировать советский пропагандный фильм "Ленин. Жизнь и деятельность". Случаю угодно было, чтобы слушателям русского языка в другом зале до этого фильма показывали не менее поучительный фильм о сифилисе. Показ последнего еще не закончился, когда фильм о Ленине уже шел минут пять. Когда увидели, что зрители переходят из одного зала в другой, внезапно раздалось несколько сильных ударов по переплету книги, и "Ленин" на экране погас. Несколько минут спустя экран снова осветился, и показ возобновился с самого начала.
Сверхлояльная к Советам администрация Корнела, по-видимому решила, что тут было не без злоумышленников, пытавшихся сорвать показ фильма о Ленине. Кто-то подсказал, что саботаж устроил не кто иной, как я, и за моей спиной, не спрашивая меня и даже не допрашивая, произведено было дознание, которое установило мою полную непричастность к приостановке фильма по инициативе и распоряжению "своего", не желавшего, чтобы опоздавшие к началу фильма о Ленине упустили что-либо из жизнеописания великого Ильича.
Предыдущее может отчасти пояснить, почему мы с женой жили в Корнеле уединенно, в самоизоляции, почти нигде и ни у кого мы не бывали, и к нам никто не приходил, - мы никого к себе и не звали. Это не было абсолютным правилом или запретом. Ближе мы сошлись с Маламутами, - но то было редким исключением. К {163} своим лекциям или, вернее, урокам мне не надо было готовиться. И свободное от них время я мог посвятить писанию статей.
Писал я в большинстве случаев по собственной инициативе. Неожиданно пришло предложение от неведомого мне Владимира Гросмана из Канады написать для подготовляемого им сборника, который должен был положить начало более широкому издательству, статьи на две темы: о Петре Великом и об исторических корнях демократии в России. Обе темы были очень интересны, хотя первая и не входила формально в мою специальность. Я охотно согласился, зная о Гросмане лишь то, что он брат и деверь моих хороших приятелей Меера и Варвары Гросман. Статьи были написаны, одобрены, оплачены, но света не увидели и, по сей день, покоятся в моем архиве.
Это был случайный литературный эпизод, скрасивший мою монотонную и скучную жизнь в Корнеле. Постоянным и, на мой взгляд, политически не безразличным было мое сотрудничество в нашем партийном непериодическом журнальчике "За Свободу" и в трехмесячнике "Новый Журнал". И тут уместно рассказать, как они были зачаты и как сложились мои отношения с журналами и их редакторами.
О предстоявшем выходе " толстого журнала" я узнал от Алданова на одном из бесчисленных собраний или приемов, которые устраивали тогда Цетлины в Нью-Йорке. Почти на ходу, с папиросой в руке и то и дело отворачиваясь от надоедавшего дыма, Алданов обратился ко мне с неожиданной просьбой принять участие в журнале, на манер "Современных Записок", который он с Цетлиными, находясь во Франции, на Ривьере, в ожидании американской визы, решили издавать, когда приедут в Нью-Йорк. Они заручились согласием Бунина. Хотели включить в редакцию и Керенского, но тот отказался, заявив, что мог бы быть единоличным редактором, но в коллективной редакции участвовать не расположен. Сообщение закончилось повторением приглашения и выражением уверенности, что я не откажусь сотрудничать.
Нетрудно представить себе, что я чувствовал, слушая монолог Алданова. Но я не прерывал его и не задавал никаких вопросов. Поскольку я владел собой, я старался не выдавать своих чувств, не подавать виду, что взволнован и больше того. Не думаю, чтобы это мне вполне удалось. Я ограничился неопределенным ответом: "Благодарю. Подумаю. Потом поговорим..."
Вернувшись к себе я тотчас же поговорил по телефону с Авксентьевым и условился с ним о свидании. Реакция другого оставшегося в живых редактора преждевременно скончавшихся "Современных Записок" была такой же, как и моя. Но мы были в его комнате одни, без свидетелей, и он мог дать волю своему темпераменту, вспышки коего приватно и доверительно иногда достигали очень высоких градусов. Авксентьева, как и меня, одинаково возмутило, что друзья, приятели и сотрудники наши и "Современных Записок" могли решить продолжить издание журнала не только без привлечения к его редактированию оставшихся в живых редакторов почивших "Современных Записок", но даже без {164} предварительного их осведомления о возникшем намерении. И предположение, что проектировался литературно-поэтический трехмесячник, соответственно главным интересам Алданова-Цетлина-Бунина, а не "эсеровский", общественно-политического типа, журнал, созданный Авксентьевым-Бунаковым-Вишняком-Гуковским-Рудневым - это предположение отпадало после того, что инициаторы журнала пытались привлечь в состав редакции такую ярко политическую фигуру, как А. Ф. Керенский.
Нам с Авксентьевым не в чем было убеждать друг друга или спорить о чем-либо. Мы были согласны, что надо предупредить начинание Алданова-Цетлина, попытавшись самим создать журнал. Но откуда взять средства? Я предложил Авксентьеву обратиться к его тестю, Б. Ю. Прегелю, располагавшему как будто большими средствами. Одобрив идею, Авксентьев решительно отказался стать ее выполнителем, потому что находился в это время не только в родственных отношениях с Прегелем, но связан был с ним и деловым образом. Поэтому он предложил и настоял на том, чтобы, вместо него, я поговорил с его тестем. Я не стал долго спорить. Не считая такое обращение сколько-нибудь унизительным, я опасался за его успех, так как мне никогда не приходилось иметь дело с меценатами и состоятельными людьми и просить их о помощи для себя или на общественные нужды, для "дела".
Условившись по телефону, я уже на следующее утро был у Прегеля и не должен был долго объяснять, в чем дело. Он мгновенно усвоил сложившееся положение вещей и заявил: "Не представляю себе, чтобы в Нью-Йорке мог возникнуть толстый журнал и в его редакции не было бы Николая Дмитриевича ... У меня имеется ряд знакомых состоятельных лиц, которые обращаются ко мне, когда требуется создать или помочь какому-нибудь делу или учреждению. Теперь я обращусь к ним".
На этом мы расстались. Разговором я остался удовлетворен, но дело повисло в воздухе. Ни Авксентьев, ни Прегель к этому вопросу больше не возвращались. Естественно, что и я их этим не беспокоил и даже об этом не расспрашивал. То, как мои друзья решили продолжить дело, к которому были менее причастны, чем организовавшие его и руководившие им Авксентьев и я, казалось мне объективно недопустимым, а субъективно почти оскорбительным. Справедливой, и для меня естественной, реакцией на это должен был бы быть, конечно, отказ от участия сотрудничать в их предприятии, хотя бы и в самой корректной форме - без оглашения в печати этого прискорбного для нас с Авксентьевым факта и не столь уж украшающего и тех, кого мы десятилетиями считали своими близкими единомышленниками и кто и нас считали как будто таковыми же.
Справедливая, неоспоримая и для меня естественная реакция имела, однако, против себя то, что она только ухудшила бы положение, в котором я очутился: к причиненной несправедливости прибавилось бы лишение возможности заниматься делом, которым я занят был десятки лет, к которому чувствовал влечение и предрасположенность, чтобы не говорить о призвании, - и которое считал нужным. Я писал и, конечно, мог продолжать писать и в {165} других изданиях, газетах и журналах, еженедельных, двухнедельных и ежемесячных. Но там я никогда не чувствовал себя на месте, в своей сфере: стесняла ограниченность пространства, определявшая характер трактовки сюжета так же, как и необходимость большей популяризации изложения и приспособления к "среднему читателю", что, по существу, сводилось к различию между серьезной публицистикой и общедоступной газетной или даже журнальной.
Эти рассуждения - или рационализация происшедшего - пришли, вероятно, позже. Под непосредственным же впечатлением от "шока", очутившись у "разбитого корыта", я инстинктивно ощутил, что своим воздержанием от сотрудничества в "Новом Журнале" я никому ничего не докажу и не "воздам", а только усугублю нанесенную мне обиду. Я пошел поэтому на то, на что обыкновенно не шел и не иду, - проглотил обиду, не забыв о ней. И по сей день не сожалею, что так поступил.
Я в общем не сожалею, что не отказался сотрудничать в "Новом Журнале" потому, что оно стимулировало мою публицистику - юридического, исторического, политического, "мировоззренческого" характера - и тем самым отвлекало от трудной и в общем монотонной жизни даже в Нью-Йорке, не говоря о Корнеле и Боулдере, которые, проведя почти всю жизнь в Москве, Петрограде, Париже, я воспринимал, как "ссылку" в глухую заштатную провинцию. Не скрою, что некоторые статьи мне и сейчас представляются выдержавшими испытание временем и заслуживающими внимания. Не стану перечислять всего напечатанного мною в первых 58 номерах "Нового Журнала" - редко с пропусками одной-двух книг, а иногда и с двумя статьями в той же книге.
Наиболее удачными я - и не только я - считал статьи о Ходасевиче, 3. Гиппиус, Сан-Францисском Уставе Объединенных Наций, ответ на анкету об отношении к посещению представителями парижской эмиграции, с бывшим послом Маклаковым во главе, советского посла Богомолова, рецензию-статью о книге английского историка русской революции, усвоившего взгляды Троцкого, - Эдварда Kappa: "Воздействие Советов на западный мир".
Но главной статьей, наделавшей шум в Париже в разгар войны, когда немцы начали терпеть поражение в России, а, по окончании войны - ив Нью-Йорке, была, конечно, статья "Правда антибольшевизма", напечатанная в "Новом Журнале" No 2 в 1942 году. Я вернусь к ней ниже, когда буду говорить о конце моего полуторалетнего пребывания в Боулдере. Здесь же ограничусь тем, что повторю сказанное после прочтения памфлета Милюкова. Если моему имени суждено удержаться в истории русской эмиграции после большевиков, оно скорее всего сохранится в связи с атакой на меня Милюкова, в которой он не считался ни с фактами, ни с собственными своими прошлыми убеждениями и высказываниями. Это было и неожиданно, и удивительно, особенно после того, как в течение полутора лет в 1938-1939 гг. мы с П. Н. в мире и согласии выпускали ежемесячно "Русские Записки". Нападение Советского Союза на Финляндию, повлекшее исключение СССР из Лиги Наций, повернуло лидера конституционно-демократической партии в {166} сторону агрессора. А нападение Гитлера на Россию побудило Милюкова в патриотическом рвении стать во фронт перед советскими достижениями и даже перед Сталиным.
До моего отъезда из Нью-Йорка вышло шесть книжек "Нового Журнала". В них напечатано четыре моих статьи, не считая двух рецензий и ответа на возражения. По поводу некоторых статей приходилось препираться с тем или другим редактором.
Другие - большинство - проходили без споров и трений, - как прошла "Правда антибольшевизма", вызвавшая со стороны Алданова, вместе с одобрением ее содержания, сочувственное замечание по поводу формы, якобы необычной для автора: каждому из разделов статьи предпослан был эпиграф. Посылал я статьи в "Новый Журнал" и из Корнела. Несогласия, возникавшие у меня чаще с Цетлиным, осложнялись тем, что их приходилось устанавливать, разъяснять и устранять путем переписки. Редакторы "Нового Журнала" поправляли меня не столько политически, сколько поучали - более учтивому обращению с особенно ценимыми ими авторами, которых они оберегали от того, что те или сами редакторы, называли "шпильками" и что я воспринимал, как явное покушение на свободу выражения своей мысли и оценки.
Давала себя знать неписанная иерархия литераторов и поэтов, которые не только фактически пользовались особыми правами и преимуществами, но и должны были быть ими наделены, по убеждению некоторых абсолютно честных и всячески достойных эмигрантских редакторов от Бунакова-Фондаминского до Алданова и Цетлина. По их искреннему и непреложному убеждению, такими правами и преимуществами должен был быть наделен прежде всего Иван Алексеевич Бунин поставленный этими редакторами как бы вне критики даже со стороны авторитетных авторов, которой могут быть подвергнуты другие литераторы и поэты. Поэтому, если в подлинных письмах скончавшегося поэта и критика Ходасевича имеется что-либо, что могло бы задеть Бунина, редакционная совесть и политика добросовестнейших руководителей "Нового Журнала" не останавливалась перед тем, чтобы изъять из этих писем соответствующие слова или строки, как тому ни противился адресат Ходасевича, предложивший журналу вместе со статьей Ходасевича письма, полученные от него на протяжении многих лет.
Подобную политику я не разделял и не практиковал, будучи редактором "Современных Записок". Тем менее мог я ей сочувствовать в качестве ее "жертвы", как сотрудник "Нового Журнала", которому "предложили" опустить из писем Ходасевича неприятные Бунину слова. Мне пришлось снова подчиниться. Может быть, чтобы утешить меня, оба редактора заявили, что находят мою статью о Ходасевиче более интересной, чем письма самого Ходасевича, тут же напечатанные и оплаченные по более высокой ставке, чем статья. Этой оценки я не разделял - не потому, что был низкого мнения о своей статье, а потому что считал неправильным их мнение о письмах Ходасевича. Они недостаточно учитывали условия, в которых они писались и для чего предназначались: походя и {167} полушутя на злобы дня, а не для посмертного свидетельства о его творчестве, как поэта и критика (Я высоко расцениваю все, что писал Ходасевич: его стихи так же, как и критические статьи. И как к человеку я относился к нему более чем сочувственно, несмотря на все его отрицательные качества. Мне казалось, об этом свидетельствовала и статья. Алданов не мог мне простить "идеализацию" Ходасевича - изображение его правдолюбцем. В течение многих лет при упоминании о Ходасевиче, Алданов не переставал меня за это корить. А много лет спустя Гр. Я. Аронсон в печати осудил меня за обратное - за недооценку Ходасевича: я напрасно ставил ударение в его стихах на глагол "ненавидеть" и эпитет "язвительный". Имеются ведь у Ходасевича и глагол "любить" и эпитет "нежный". ("Новое русское слово", 15. XII. 1963). Можно по-разному расценивать Ходасевича, но оспаривать, что он был "карточный игрок, страстный курильщик и раздираем страстями" можно, лишь судя о его личности только по его творчеству. Он сам на это многократно жаловался.).
Параллельно с сотрудничеством в "Новом Журнале" я продолжал, пока был в Нью-Йорке, писать и участвовать в редактировании нашего партийного журнальчика "За Свободу". Когда же я вынужден был покинуть Нью-Йорк, в котором оставались все другие члены редакции: Авксентьев, Зензинов, Левин и Чернов, я перешел на амплуа только сотрудника, сообщавшего в переписке с Зензиновым свои критические замечания и пожелания.
По отношению к возникшей волею Гитлера войне с Россией нью-йоркская группа партии, под руководством приехавших из Парижа эсеров, уже на третий день, 25 июня 1941 года заняла оборонческую позицию и приняла единодушно соответствующую резолюцию. Эта последняя и сейчас может быть оправдана исторически и политически. В ней говорилось: "В этот исторический момент мы единодушно признаем необходимость стать на защиту России и всемерно приветствуем соответственные решения Лондона и Вашингтона". Резолюцию явно вдохновляли, а, может быть, и писали те самые оборонцы, с которыми в предыдущую мировую войну были на ножах не только пораженцы-большевики, но и эсеры-циммервальдцы.
Об этом удачно напомнил Зензинов в вышедшем за месяц до нападения Гитлера на Россию номере первом "За Свободу", поминая ближайшего нашего друга московского городского голову В. В. Руднева. "И он (Руднев) и я (Зензинов), и находившийся тогда (весной 1915 г.) также в Москве М. В. Вишняк, - все мы были 'оборонцами', все считали пораженчество политической ошибкой, даже преступлением. Но мы вместе с тем оставались и революционерами. Как соединить то и другое? Как справиться с сумасшедшим шофером, который мчится над пропастями и в автомобиле, в котором наша мать? (Образ В. А. Маклакова, приведенный в статье в "Русских Ведомостях" и вошедший в общее словоупотребление). Все мы мучились над этим вопросом". ("За Свободу", май 1941 г., No 1).
Двуединая задача, несмотря на видимую противоречивость, стоявшая перед революционерами-оборонцами во время первой мировой войны, встала и не переставала стоять и во время второй. И наша резолюция 25 июня 1941 года заявляла: "Мы не забываем, что нашествие на Россию вчерашнего союзника советского правительства, {168} Гитлера, использовавшего для этого вторжения всемерную 22-месячную поддержку Москвы, знаменует собой полное банкротство внешней политики Сталина".
И дальше: "Защита России сейчас неразрывно связана с ее возрождением на основе общих политических и гражданских свобод, без которого успешной обороны России быть не может. Однако борьба за их полное осуществление должна быть подчинена общим интересам обороны против агрессивного фашизма в международном масштабе. С другой стороны, государства к народы, пострадавшие от захватнической политики Сталина не должны поддаться соблазнам и обманчивым иллюзиям вернуть утраченное путем тайного или явного, прямого или косвенного сотрудничества с фашистскими агрессорами. Путь к свободе для них лежит через поражение нацизма и через организацию новой Европы на началах демократического права".
Это было то самое, что с меньшим успехом оборонцы твердили и во время первой мировой войны. Этой линии следовали мы неизменно и во вторую мировую войну. Те же, кто впервые объявили себя оборонцами, становились часто оборонцами Советского Союза и России, как производного от первого, Советского Союза, "сверхоборонцами", а нас, оборонцев "с оговорками", или "условных", стали выдавать - за ненавистников советского строя и, тем самым, якобы и России (Позднее мы убедились, что и в США далеко не все левые стали кривить во время войны. И лидер социалистов, бывший шесть раз их кандидатом в президенты, недавно скончавшийся Норман Томас высказывал аналогичные нашим взгляды по отношению к тоталитарной власти коммунистов во время войны.).
В той же книжке "За Свободу" No 2, за июнь-июль, в которой напечатана была резолюция эсеровской группы, были и статьи Авксентьева ("Судьба России"), Керенского ("Горящая Россия" - оригинал статьи, появившейся в "Лайф" 14 июня 1941 г.), Зензинова ("Величайшая в истории человечества битва"), Соловейчика ("Оборончество или соглашательство?"), Вишняка ("Демократы всех стран соединяйтесь!"), с.-д. Аронсона ("Уинстон Черчилл"), беспартийного Тартака ("Советская тьма", - роман Кестлера). Я привел имена авторов и названия их интересных статей, написанных под непосредственным шоком от вести о "приближении бронированных дивизий Гитлера к Ленинграду, Киеву и Москве". Передать же их содержание здесь невозможно. Приведу лишь наиболее характерное для некоторых.
Н. Авксентьев доказывал вздорность самооправдания Сталина, будто соглашением с Гитлером "мы обеспечили для нашей страны мир на полтора года и получили возможность подготовить наши силы к отпору фашистской Германии, когда она рискнула бы напасть на нашу родину вопреки договору". Автор саркастически замечал: "Подготовлять отпор возможному врагу и увеличивать свои силы, всячески помогая ему и вредя противникам, - способ во {169} всяком случае совершенно новый" (Справедливость этого сарказма подтвердили факты и статистика, ставшие известными лишь по окончании войны. Военное соглашение со Сталиным обеспечило Гитлеру безопасность со стороны восточного, "второго" фронта, - постоянного кошмара для германских стратегов. Это позволило ему ринуться на Польшу. Торговые же соглашения с СССР, с октября 1939 г. начиная, продолжая февралем и апрелем 1940 г. и т. д. вплоть до последнего договора 10 января 1941 г., то есть через три недели после секретного приказа Гитлера штабу о подготовке вторжения в Россию, о котором тогда же Сталина предупредили Черчилль, товарищ американского государственного секретаря Вельс и собственный агент Сталина в Японии Зорге.
Сталин снабжал Гитлера всем, в чем тот нуждался для ведения войны и удовлетворения нужд тыла: всяческим сырьем, начиная с пищевых продуктов, медикаментов, продолжая мануфактурой, горючим, металлами, включая марганец, хром и платину, и т. д. и т. д. Поставки исчислялись в сотнях тысяч метрических и неметрических тонн и во многих сотнях миллионов рейхсмарок. Секретные документы и литература отмечают, что "Советская власть считала вопросом чести поставлять товары с щепетильной аккуратностью" (Max Beloff. "Thе Foreign Policy of Soviet Russia". Vol. II. London. 1949). Больше того: Советы закупали для Германии материалы, которые США отказывались ей продавать (Robert Huhr Jones: "The Roads to Russia United States Lend-Lease to the Soviet Union". Oklahoma University Press).).