65698.fb2 Годы эмиграции - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 18

Годы эмиграции - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 18

Иначе обстояло дело в Париже. Там размежевание было более резким и строгим. Кто служил Советам, избегал общения с эмигрантами, а последние обыкновенно избегали служивших в Торгпредствах, когда этот факт всплывал наружу. Разномыслие в эмигрантской среде чрезвычайно обострилось в связи с постепенным освобождением Европы, и в первую очередь Франции, от захвативших ее наци. Русские эмигранты в Европе гораздо острее воспринимали и горячее отзывались на продвижение советских войск с востока, нежели на англо-американское наступление из Нормандии. Это было естественно и объяснялось географией, отделявшей эмигрантов, очутившихся в Америке, от театра военных действий. К этому естественному географическому и психологическому мотиву прибавились, однако, и другие - не столь естественные. Из них главным и решающим был мотив политический, - изменение политической ориентации видных руководителей эмигрантов-демократов и социалистов. Среди них был и знаменитый В. А. Маклаков, один из самых умеренных членов партии конституционных демократов, златоуст Государственной Думы, постоянный противник своего партийного лидера П. Н. Милюкова, назначенный российским послом во Францию правительством Февральской революции.

Политической сенсацией было и осталось неожиданное для большинства русской эмиграции посещение 12 февраля 1945 года советского посольства в Париже видными представителями различных политических и профессиональных групп во главе с авторитетным и всеми уважаемым послом Маклаковым. Вместе с последним А. Е. Богомолова посетили: коллега Маклакова по кадетской партии, главный посредник, Ступницкий, народные социалисты Альперин, Одинец и Титов, эсеры Роговский и Тер-Погосьян, два адмирала царской службы - Кедров и Вердеревский, и бывший сотрудник Гукасова Татаринов.

Визит к советскому послу в Париже был исключительным событием в жизни русской эмиграции во Франции. Передавали, не знаю насколько правильно, что Маклаков согласился возглавить визитеров и потому, что опасался, как бы головокружение от {192} военных успехов не побудило советскую власть потребовать от французского правительства выдачи желательных ей русских беженцев и эмигрантов. А Маклаков, как признанный Лигой Наций защитник прав и интересов русских бесподанных, считал себя лично ответственным за их судьбу.

В "Письме к друзьям" от 15 июня 1945 года, полученном в Нью-Йорке, двое участников визита - Альперин и Титов - поясняли, почему группа пошла к Богомолову, и подчеркивали, что вопрос "зачем?" и не ставился. Вместе с тем из письма следовало, что группе не чужды были и политические иллюзии, в частности, что "совокупность процессов в результате войны" и "того, что вернутся на родину миллионы людей, немало насмотревшихся за границей, приведет через какое-то время к мирному напору толщи населения на власть ... Каждый из них может сыграть роль катализатора, а это очень важно".

Как бы то ни было, визит к советскому послу и прием им группы эмигрантов взволновал, если не встревожил, русскую эмиграцию повсюду. Взволновались эмигранты и в Америке. И в Нью-Йорке редакция "Нового Журнала" решила устроить анкету об отношении к визиту, дав место противоположным мнениям. Анкета прошла в 10-й и 11-й книжках "Нового Журнала" за 1945 год.

Положительно, в защиту визита, высказались Вакар, Соловейчик, Коновалов; отрицательно - Вишняк, Денике, Мельгунов. Авторы писали, не зная мнения оппонентов, - за исключением Коновалова и Мельгунова, чьи статьи были напечатаны в 11-й книге, - и, как правило, не полемизируя один с другим (Исключение составил Соловейчик, подавший свое мнение, отталкиваясь от Вишняка и опираясь на Милюкова, и пришедший к выводу, что "настоящих непримиримых сейчас в левой эмиграции" уже нет, и предстоит не пересмотр, а лишь "оформление" будто бы давно начавшегося пересмотра. И Мельгунов, не называя тех, с кем не согласен, помянул, по своему обыкновению за последние годы, недобрым словом Милюкова.). Редакция от себя предпослала вступление к ответам, неопределенное по существу, и заключение к анкете, оценивавшее визит скорее отрицательно.

Как ни интересно каждое из этих мнений, я вынужден ограничиться сделанной выше ссылкой на журнал, в котором они были напечатаны, и сказать, что не успели мы полностью освоить политический поворот Маклакова и его группы, как в Америку пришло известие об аналогичном выступлении скончавшегося тремя годами раньше П. Н. Милюкова. Что эмигрантам во Франции было известно уже в 1942 году, мы узнали лишь в 1945 году, когда открылось сообщение с Европой. Первый же приезжий, бывший в курсе политических новостей русской эмиграции, на собрании левой общественности в Нью-Йорке, на котором присутствовали и мои друзья и единомышленники, рассказал, что незадолго до кончины в Экс-лэ-Бэн Милюков написал большую статью "Правда большевизма", опровержение-ответ на мою статью {193} "Правда антибольшевизма", напечатанную в том же 1942 году в "Новом Журнале" No 2. Статью свою он послал в редакцию "Нового Журнала", но она не дошла по назначению.

В Париже же во время войны не существовало русского органа, который бы ее напечатал. Поэтому ее мимеографировали во множестве экземпляров. Она имела огромный успех, будучи созвучной настроениям эмиграции во Франции того времени, освобождавшейся от немцев советскими войсками и питавшейся пропагандой, которая обвиняла американцев в умышленной задержке открытия второго фронта против Гитлера. Несомненно влияние статьи Милюкова на политическую переориентацию русской эмиграции во Франции и создание психологии, благоприятствовавшей визиту к советскому послу.

Когда из Франции прилетела первая ласточка, меня в Нью-Йорке не было, а друзья, не желая меня огорчать, не сообщили мне в Боулдер о нацеленной против меня статье Милюкова трехлетней давности. Я был весьма огорчен не только статьей Милюкова в первую очередь, конечно, но и тем, что дружеские отношения ко мне проявились в умолчании или сокрытии факта объективно неустранимого, о котором друзьям надлежало бы поставить меня в известность как будто раньше других. Однако, случилось так, что не они, а незнакомый доброжелатель, профессор или преподавательница женского колледжа из провинции прислала мне No 3 просоветского "Русского Патриота" в Париже, в котором было воспроизведено наиболее существенное из мимеографированной статьи Милюкова.

Это огорчение, однако, было значительно превзойдено противодействием, которое встретило мое естественное желание отозваться на статью Милюкова на страницах того же "Нового Журнала", в котором появилась статья, из-за которой весь сыр-бор загорелся.

Редакция в лице Алданова и Цетлина решительно воспротивилась помещению статьи "против" Милюкова. Особенно возражал Алданов, если и не преклонявшийся перед Павлом Николаевичем, то питавший к нему совершенно исключительный пиэтет. "Я счастлив, что его статья против вас не дошла до нас. Не поместить ее мы не могли бы, а мы с ней не согласны".

Все мои доводы, что не только я отвечаю за статью, но и редакция, ее одобрившая и напечатавшая без возражений, - не достигли цели. Для соблюдения равновесия и объективности ради я предлагал перепечатать до моего ответа Милюкову его статью. И это было отвергнуто. Решение редакции осталось неизменным, хотя третий редактор, Карпович, как я предполагаю, не разделял мнения большинства своих соредакторов. Сужу так по переписке с Карповичем, в которой он откровеннее и гораздо резче отзывался о визите к Богомолову, чем это сказано было в редакционном заявлении "Нового Журнала". Вообще взгляды Карповича за время его участия в редактировании "Нового Журнала" были гораздо ближе к моим, чем взгляды и редакторская политика Алданова, с которым я был дружески связан дольше и ближе, не говоря уже о Цетлине, с которым был связан и политически, а, через его жену, даже родственно.

{194} Пришлось поэтому прибегнуть к гостеприимству "Нового Русского Слова", которое 19 марта 1945 года напечатало полученный мною экземпляр "Русского Патриота" с частью статьи Милюкова. Моя же ответная статья "О двух правдах" появилась 1 апреля. Я вынужден был быть крайне сдержанным при необходимости оспаривать то и того, что и кто лишены были его защиты. К тому же я не переставал относиться к Милюкову с заслуженным им, лично и общественно, пиэтетом. Не мог я забыть и дружественную атмосферу, в которой мы совместно работали при издании "Русских Записок" в 1938-1939 годах. К тому же я не был еще знаком с "Дневником" Милюкова, который его наследники - сын и вдова после второго брака - передали в Русский архив при Колумбийском университете в Нью-Йорке и который не мог не произвести самое тягостное впечатление не только политически и не только на меня. С полной искренностью поэтому я мог начать статью с упоминания, что "почти ничего не беру обратно из того положительного, что писал о П. Н. Милюкове в "политическом некрологе" в "За Свободу" No 12-13 в мае 1943 года. Вместе с тем я не мог оставить без категорического опровержения ряд совершенно неправильных и произвольных утверждений, мне приписанных "Правдой большевизма". Упомяну наиболее несправедливые, поразившие меня.

Неверно и несправедливо было утверждение, будто "Правда антибольшевизма" отказывалась от выбора между Гитлером и Сталиным во время войны. Эсеры, как и все социалисты за ничтожными исключениями и, в частности, "За Свободу" многократно заявляли за нашими подписями, что мы стремимся к скорейшей победе нашей родины, России, даже советской России, союзницы западных демократий. Но мы - и, в частности "Правда антибольшевизма" - одновременно не переставали и критиковать тоталитарный режим Сталина, считая это гораздо более допустимым и необходимым, чем критику режима Черчилля, Рузвельта и даже Клемансо, которая имела место в союзных странах, несмотря на войну.

Не мог я пройти мимо и совершенно неожиданного для Милюкова заявления: "Когда видишь достигнутую цель, лучше понимаешь и значение средств, которые привели к цели". Милюков, видимо, сам ощутив рискованность этого утверждения, тут же прибавил: "Знаю, что признание это близко к учению Лойолы. Но что поделаешь?! Иначе пришлось бы беспощадно осудить и поведение нашего Петра Великого".

На это я возражал, во-первых, ссылкой на то, что тезис "близкий к учению Лойолы" давал как бы индульгенцию не только Октябрю за все его деяния, но и, с немецкой точки зрения, Гитлеру, когда он шел от триумфа к триумфу. Что же касается довода от Петра Великого, который до Милюкова использовал Алексей Н. Толстой в своем романе, то он тоже далеко не бесспорен.

Петра Великого жестоко осуждали ведь не только славянофилы, Герцен или Лев Толстой. И учитель Милюкова, знаменитый историк Ключевский, обучавший не одно поколение русской интеллигенции, - и даже некоторых членов царствовавшего дома, - {195} проводил различие между "отцом отечества" и отечеством: "Служить Петру еще не значит служить России". Да и сам Милюков весьма критически относился к Петру I в 90-х годах, когда специально занимался петровской эпохой. Лишь в 1925 году в юбилейной статье по случаю 200-летия смерти Петра, уже в эмиграции, Милюков изменил свою первоначальную оценку деятельности преобразователя.

Были и другие, менее существенные, но тоже неприемлемые для меня, пункты, которые я не мог не отметить,

Мои статьи, естественно, вызывали возражения. И их было больше, чем согласия со мной. Хорошо, когда возражения сопровождались лишь квалификацией точнее, дисквалификацией, как "твердокаменный антибольшевик и страстный спорщик", который "не столько говорит, сколько изобличает", хотя, "если судить по обилию собранного им материала", он "часто высказывает верные мысли". Так писал о моей "Советской цивилизации" в "Новом Журнале" редактор "Нового Русского Слова", обозревая ее. В отзыве же об ответах на анкету о визите Милюкова тот же обозреватель писал, что я считал визит "ошибкой" (что было верно), "граничащей с глупостью или изменой" (чтоб было уже добавлено рецензентом), "ибо смысл существования эмиграции в существовании независимой и свободной критики советского управления, недоступной подсоветскому населению" (что было опять верно). Вейнбаум отдавал предпочтение ответу Соловейчика на анкету, "реального политика", а не "доктринера от политики", который не отказывался от "использования всякого мероприятия советского правительства для его критики".

Обычно возражения бывали пристрастны, - не только необоснованны и несправедливы, но и извращали сказанное или даже приписывали обратное тому, что я утверждал. Особенно возмущало такое извращение, когда оно исходило не от вражеских кругов - коммунистов или крайних реакционеров, - а от недавних единомышленников или вполне уважаемых авторов. Так не безызвестный А. Петрищев, бывший член редакции "Русского Богатства", входивший, как и я, в редакцию парижского еженедельника Керенского "Дни" и сотрудничавший в "Новом Русском Слове" задолго до моего появления в той же газете, в отзыве на наше разногласие с Милюковым, приписал мне будто я "поучительно повторил излюбленное изречение Игнатия Лойолы". На самом же деле всё обстояло как раз наоборот: именно это я ставил в упрек и вину Милюкову!

Еще хуже было, когда выступали перекрасившиеся или новообращенные в советскую веру. Как все неофиты, они старались явить миру беззаветную преданность новой вере. Бывшие сотрудники гукасовского "Возрождения" - В. Татаринов, Любимов, Рощин - проделывали это аляповато, даже вульгарно. "Мы впервые за четверть века почувствовали себя русскими без всяких кавычек и оговорок", самоуничижительно заявил в печати Лев Любимов от себя и ему подобных. "Пусть нам будет дозволено сказать, что мы гордимся тем, что мы русские" ("Русский Патриот", Париж, 7. XI. 1944). Им "позволили". И таких "тоже русских" набралось немало.

{196} И на противоположном политическом фланге были захвачены аналогичными настроениями. Лидер левого крыла меньшевиков Дан сделал последние выводы из своей эволюции влево, начавшейся вслед за торжеством Октября, и стал амальгамировать демократию с диктатурой, меньшевизм с компартией. "Незачем возвращаться к тому, какой дорогой ценой крови, лишений, перенапряженного труда, режима несвободы была оплачена постройка этого (экономико-социального) фундамента (советского строя)". То, что получилось, "есть благо, которое надлежит приветствовать и культивировать", писал он в своем "Новом Пути", оставляя без ответа, для чего в таком случае нужен его "Новый Путь", когда существуют советские "Правда" и "Известия", и в чем смысл существования особой политической организации Дана?!

Всю жизнь Дан был на ножах с представителями более умеренных политических течений, чем то, к которому он принадлежал. Естественно, что Милюков был предметом особенно частых и излюбленных его атак. Почувствовав в новейших взглядах Милюкова близость к своим, он едва ли не впервые положительно оценил "зоркое предвидение" "самого крупного вождя былого русского либерализма" и весьма сурово отнесся к своим недавним сотоварищам по "Социалистическому Вестнику". На последний, как и на "За Свободу", возведен был одинаково беспочвенный поклеп - "в систематической подготовке психологии будущей войны" между союзниками и СССР.

Если таков оказался лидер левых меньшевиков, то и на левом фланге партии социалистов-революционеров тоже оказался, правда не лидер, а весьма видный член партии, который в увлечении советским патриотизмом превзошел к концу второй мировой войны не только Дана, но и самые худшие образцы сверхпатриотов. Имею в виду В. В. Сухомлина, о котором уже говорилось выше в связи с его появлением в Нью-Йорке в начале мировой войны, когда нью-йоркская группа социалистов-революционеров должна была заняться обследованием слухов о том, что Сухомлин "советский агент", - оказавшихся тогда необоснованными.

Сухомлин - не первый и не единственный, кто менял взгляды, отходил от своей партии или группы и примыкал к другой. Совмещение им формальной принадлежности к эсерам с фактической работой с коммунистами и на них, против эсеров, не сопровождалось трагическими последствиями, как политическое двурушничество других. Тем не менее двурушничество Сухомлина - иначе нельзя назвать его образ действий - не только возмущало, оно и поражало своей неоправданностью даже для двурушника. До второй войны Сухомлин совмещал международное представительство нелегальной российской социалистической партии со службой чиновника свободолюбивому чехословацкому правительству. Но делал он это открыто, не таясь ни от той, ни от другой стороны. К концу же второй мировой войны он дошел до того, что, скрывая свою двойную роль, стал играть на руку господствовавшей в России, враждебной {197} эсерам, партии, державшей в качестве заложников под угрозой "условного расстрела" сотоварищей Сухомлина по ЦК партии и объявившей "врагами народа" ускользнувших из ее рук эсеров. Сухомлин не только нападал и изобличал, часто клевеща на Керенского, Авксентьева, Зензинова, Соловейчика, меня, "За Свободу" и других, но делал это не под своим именем, открыто, а под именем Леонида Белкина в коммунистическом "Голосе России" в Нью-Йорке и под псевдонимом "Европеец" в коммунистических "Русских Новостях" в Париже, как специальный корреспондент из Нью-Йорка.

Свою антиэсеровскую и прокоммунистическую работу Сухомлин скрывал не только от общественного мнения, он утаивал ее и лгал о ней даже своим многолетним политическим сторонникам, когда те дружески осведомляли его о "клевете", на него возводимой противниками, заверяя таких "клеветников" что, если бы он, Сухомлин, на самом деле "окончательно разочаровался в своих убеждениях и уверовал в большевизм, он не побоялся бы о том публично заявить, официально порвать с прошлым и официально же примкнуть к коммунистической партии". Вместе с Сухомлиным и другими, ставшими на сторону невинно заподозренного товарища, покинул в 1942 году нью-йоркскую группу эсеров и В. И. Лебедев. Когда же он убедился, что "Белкин", "Европеец" и Сухомлин одно и то же лицо, он не остановился перед тем, чтобы заклеймить его самым жестоким образом, назвав Сухомлина даже "провокатором", - кем тот все-таки не был.

Чрезвычайно поучительные политически и психологически, лично и общественно, статьи Лебедева о Сухомлине делали честь мужеству их автора, чего, к сожалению, нельзя сказать о других бывших единомышленниках Сухомлина, не отмежевавшихся от него и после того, как бывшее тайным стало явным.

В статье в "За Свободу" "Капитулянты, выжидающие, непримиримые" я посвятил больше двух страничек сверхпатриоту Сухомлину. Но многое из его малопочтенной деятельности мне, как и другим, оставалось тогда еще неизвестным. Поэтому я не называл его даже двурушником, а лишь сменившим вехи, разоблачавшим собственное прошлое. Я сосредоточился на более отвлеченном, идеологическом. Получив юридическое образование в Италии, Сухомлин считал себя специалистом по итальянскому фашизму. Правильно повторяя, что слово тоталитаризм, тоталитарное государство выдумка "дуче" Муссолини, Сухомлин яростно набросился на "невежественных журналистов" "ученых шулеров", в частности на проф. Г. Федотова, меня и нам подобных, создавших политический "миф" будто и СССР подпадает под характеристику тоталитарного государства. Я указывал, что Сухомлину, видимо, невдомек, что и в данном случае, как нередко в истории, событие предшествовало его наименованию: и ленинский тоталитаризм с советской государственностью и "партией нового типа", по официальной терминологии, фактически возникли avant la lettre, на несколько лет до того, как Муссолини дал ему наименование, пришедшееся одинаково к лицу и "корпоративному", и "советскому" режимам.

{198} Доказывал я и то, что бросалось в глаза каждому, - своеобразие сверхпатриотизма, которое защищал и противников коего обличал былой циммервальдец. Очевидным было, что не судьбы народа и страны, не отечество и родина были решающими для Сухомлина, а гораздо более второстепенное и преходящее - правительство, власть, режим. Свидетельством этому могла служит защита им присвоения Россией всего отошедшего к ней по трем екатерининским разделам Польши. О том же свидетельствовало и ставшее главной специальностью Сухомлина - изыскание антисоветской крамолы в русской социалистической среде, среди меньшевиков и, особенно эсеров.

Затянувшая на годы история с Сухомлиным была не только самой длительной, но и самой отвратительной, расколовшей эсеровские ряды. Помимо нее, были и другие расхождения - с другими людьми и по другим вопросам, - другие отколы и отходы от партийных организаций или даже от эсерства. Главная причина была, конечно, не столько в расхождении во взглядах, сколько в "месторазвитии", в эмигрантском бытии, не располагавшем к устойчивой и плодотворной политической работе. Но визит Маклакова и его группы к советскому послу, статья Милюкова "Правда большевизма" и, наконец, многосторонняя полемическая переписка из разных эсеровских углов Франции и Америки, в связи с этими событиями и с более приличными перелетами в стан победителей, составили главное содержание, если не нашей политической активности, то нашей эмоционально-политической настроенности в заключительные годы войны.

К концу 1945 года неожиданно пошли слухи, что Школа "свертывается" раньше времени, на которое преподавателей приглашали и они рассчитывали. Слухи распространялись и крепли, становились всё настойчивее, вызывали, естественно, волнение. Казалось невозможным, чтобы университет и Вашингтон, связанные со Школой, могли нарушить обязательства, принятые, в большинстве случаев, по отношению к малоимущим, ликвидировавшим иногда свое скудное домохозяйство перед отъездом на службу в Боулдер. Я был скептичнее многих не только по свойствам своего характера, но и потому, что помнил прецедент в Корнеле, когда университет и военное ведомство досрочно ликвидировали обучение чешскому и итальянскому языкам, нарушив тем самым свои обязательства в отношении преподавательского персонала. Там всё зависело от военного департамента, здесь - от морского. Но это дела не меняло: оба департамента были автономны, но одинаково зависели от Администрации.

Слухи получили официальное подтверждение, и русские преподаватели решили совместно обсудить положение и возможность предотвратить надвигавшуюся напасть. Собрание было многолюдное, но ничего другого не могло придумать, как выбрать комиссию для переговоров с университетским начальством о создавшемся {199} положении. В пяти-членную комиссию выбрали и меня, вероятно как юриста, и другого напористого оратора в предвидении, очевидно, что он сумеет постоять за себя и отстоять других. Беседовать с нами явился сам президент университета, мистер Стерне, юрист по образованию, бывший денверский адвокат по профессии, весьма корректный в обхождении. Разговор продолжался недолго. Президент сообщил то, что в общем мы уже знали. Всё произошло из-за просчета Вашингтона в длительности войны: она кончилась раньше предположенных в Вашингтоне сроков. Школа содержалась университетом на средства, получаемые от морского департамента. С сокращением ассигновок департамента университету, последний не мог финансировать Школу, а та - нас.

Это было, может быть, несправедливо и неправомерно, но просто, ясно и непреодолимо. Вся юридическая аргументация, которую я приводил, до апелляции к "конклюдентным" действиям договорившихся сторон, была совершенно ни к чему рядом с неопровержимостью - фактической и логической - "на нет и суда нет". Со Школы или с университетской администрации, с которыми мы были связаны, "взятки были гладки", и мы, члены комиссии, ушли, "не солоно хлебавши". Так же пришлось поступить и всем преподавателям Школы - одним раньше, другим позже.

В заключение упомяну о весьма мало привлекательной процедуре, которая устанавливала очередь, - кому из преподавателей надлежит потерять службу раньше и кому позже. Порядок должен был установить директор Школы Шоу, знавший японский язык и, вероятно, японскую историю и культуру, но не знакомый не только с русским языком, но и с громадным большинством преподавателей русского языка в подведомственной ему Школе: он не знал ни их, ни о них.

Его доверенным лицом была Мещерская, которую он консультировал и тогда, когда пришлось решать деликатный вопрос, кого когда лишить заработка.

Преподаватели были распределены на три очереди, - я был зачислен во вторую. Что мистер Шоу обратился за помощью понятно, и зазорного в этом ничего не было. Но что Мария Александровна Мещерская согласилась помочь начальству в выборе или отборе коллег из общего состава, - казалось мне совершенно недопустимым и, особенно, не к лицу ей, щеголявшей своей принадлежностью к высшим социальным и культурным кругам русского общества. Роль Мещерской не осталась секретом и для преподавателей. Свое возмущение ею я аргументировал тем, что даже у уголовных существует обязательный для них неписаный кодекс, по которому взаимная коллегиальная солидарность считается одним из устоев и нарушение его недопустимым.

Перед тем, как нам покинуть Боулдер, Мещерский сказал мне, что хочет зайти с женой - проститься с нами. Как ни было неловко, всё же я нашел в себе мужество заявить, что был бы рад видеть его и проститься с ним... Он понял и не стал настаивать. Мы тут же с ним простились, чтобы никогда больше не {200} встретиться. Через несколько лет Мещерские трагически погибли в автомобильной катастрофе: он был у руля, когда машина свалилась, если не ошибаюсь, в пропасть ...

Полуторалетняя жизнь в Боулдере была немногим веселее жизни в Корнеле. И здесь я потратил зря много времени. Если всё же в Боулдере я чувствовал себя лучше, чем в Корнеле, это было потому, что здесь была всё-таки "среда" или ее подобие, тогда как в Корнеле было почти полное одиночество. Кроме того, в Боулдере я работал интенсивнее и успешнее. Писал по-прежнему в "За Свободу" и "Новый Журнал" и в американские научные и публицистические журналы. Если к этому прибавить подготовку юридико-политической книги на английском языке "Оправдание власти", не законченной ни в Боулдере ни позже, - почти всё свободное от занятий в Школе время было заполнено.

{201}

ГЛАВА IV

Возвращение в Нью-Йорк. - Трудности найти местожительство. - Новые поиски работы-заработка. - Неудачи. - Как я не попал в ООН даже на непостоянную работу в Комиссию прав человека и как попал в еженедельник "Тайм-мэгэзин". Условия работы и положение. - Генри Люс, его помощники, мое "начальство" и коллеги. - Влияние Тайм и подражание ему. - Смерть создателя "империи Люса". Смерть моих ближайших друзей: Фондаминского, Руднева, Авксентьева, Зензинова, Коварского и ближайших родных.

Покидая Боулдер, мы не колебались, куда ехать. Никто никуда нас не звал (Если не считать неожиданного жертвенно-непрактичного предложения Аминадо, - о котором мне напомнило вернувшееся ко мне письмо, посланное мною Коварским за полгода до отъезда из Боулдера. Я писал: "ничего определенного я даже в перспективе не имею, разве только, что Аминад Петрович зовет к себе поселиться семейно с ними в феврале-марте (1946 г.) 'навсегда' - доживать свой век". Это чрезвычайно трогательно, прибавлял я, - необычно для нашего времени, но не так уже соблазнительно: в нашем возрасте жить с другими надо избегать по возможности, - у каждого свои привычки и мозоли.). Но если у нас в Америке был какой-нибудь центр притяжения, им мог быть только Нью-Йорк. Там были друзья, родные, знакомые. И, главное, Нью-Йорк был культурным, политическим и литературным центром, который походил на те, в которых протекла наша жизнь в Европе. Нью-Йорк был и единственным рынком труда, где я мог рассчитывать найти работу-заработок как публицист или научный работник, ибо только в Нью-Йорке у меня были знакомства, которые могли оказать содействие в этом направлении.

В Нью-Йорке был длительный жилищный кризис во время войны. И с ее окончанием он не разрешился. Воспользоваться, даже временно, гостиницей, нам было не по средствам. И я обратился к кузенам, Эстриным, не могут ли они снова нас приютить, пока мы не найдем для себя помещения? В ответ последовало приглашение пробыть у них две недели.

Это как будто вполне благоприятно разрешало нашу жилищную проблему, и в феврале 1946 года мы двинулись в обратный путь - туда, откуда уехали в сентябре 1943. С первого же дня я опять начал усердные поиски работы забрасывал удочки, куда мог и где считал работу хоть сколько-нибудь для себя подходящей. Не стоит перечислять все, да я и не помню их, помню лишь, что {202} "удочек" было семь, и на все семь жена моя взирала одинаково безнадежно, считая, что я зря трачу время и тешу себя: если не выйдет служба в Организации Объединенных Наций, которую мне твердо обещали с двух сторон, выйдет служба в одном из еврейских или нееврейских учреждений, интересовавшихся проблемой меньшинств и приглашавших меня для переговоров, ничем определенным пока что не кончившихся. Но из семи "удочек" не может же не принести улова хотя бы одна, доказывал я.

Время, однако, шло, ничего не выходило, истекли и две недели, на которые нас пригласили кузены. Не находили мы и помещения, куда можно было вселиться. Положение становилось безвыходным. Настроение - всё мрачнее. Неожиданно фортуна улыбнулась нам - сразу в двояком направлении.

Ираклию Георгиевичу Церетели, снимавшему комнату у знакомого, предложили небольшую, совсем некомфортабельную квартирку в центральном, но довольно неприветливом районе. Совершенно для меня неожиданно Церетели решил отказаться от предложения и передал его нам. Мы с радостью за него, конечно, ухватились. Не только потому, что очень не хотели злоупотреблять предоставленным гостеприимством, но и потому, что, как ни непригоден был уступаемый нам "апартамент", в нем всё-таки можно было существовать. Найти же что-нибудь более подходящее в условиях того времени и по нашим средствам мы были, очевидно, неспособны.

Словом, мы поселились в квартире, состоявшей из трех комнат, но... одна из них была кухней, в которой стояла и ванна, и в нее надо было не опускаться, а влезать - жена проделывала это со стула. Спальня была как будто светлая и просторная, но ... надо было привыкнуть засыпать в ней: тут же за окном с оглушающим грохотом проносились каждые несколько минут надземные поезда нью-йоркской "подземной" железной дороги, которую через несколько лет снесли. Третья комната - совершенно темная - была необитаема, годилась лишь быть складочным местом. Лифта, конечно, не было и в помине. К счастью квартира была на втором этаже. Холодильника тоже не было, - приходилось пользоваться доставляемым ежедневно льдом. Но многое искупалось тем, что цена "апартаменту" была всего 24 доллара в месяц. Это было необычно даже для 1946 года. В таких неприглядных условиях мы прожили четыре года, не находя ничего лучшего даже за более высокую плату, когда мой приходный бюджет стал это позволять.

Последнее произошло внезапно и совершенно непредвиденно. Удочки, которые я или мои друзья за меня забросили в разные воды, не приносили улова. Хлопоты требовали времени. Всякое решение проходило несколько инстанций. Попутно встречались сюрпризы и осложнения. Расскажу об одном запомнившемся эпизоде. Еще когда я был в Боулдере, мои друзья, без моего ведома, через проф. Вэриэна Фрея, который знал меня по статьям, напечатанным в журнале, редактированном им совместно с проф. Мэк Ивером, Абрамовичем и другими, и при посредстве Роджера Болдвина, возглавлявшего Американский Союз защиты прав граждан, выставили мою кандидатуру в помощники или секретари председателя {203} Комиссии прав человека в ООН. Председателем Комиссии была избрана Элеонора Рузвельт, жена президента. Административно же этим отделом заведовал французский профессор антропологии Ложье. Ни Болдвина, ни Элеоноры Рузвельт, ни Ложье я никогда не встречал.

По приезде в Нью-Йорк я узнал о подготовленной для меня службе в ООН и был, конечно, чрезвычайно признателен за приискание для меня столь близкой по всем моим интересам, научным и политическим, работы. В то же время я считал ее исключенной для себя, как признанного советской властью "врага народа", при необходимости получить одобрение кандидатуры и со стороны представителя этой власти. Всё же я отправился к Болдвину поблагодарить его за внимание, расположение и хлопоты. Одновременно я выразил уверенность в полной безнадежности этого дела. Но мой протектор решительно меня разуверил: до советской власти этот вопрос и не дойдет, так как я предназначен занять не постоянную должность или службу в ООН, что потребовало бы одобрения и Советов, а получу лишь регулярную работу в Комиссии прав человека с пожетонным вознаграждением в 15 долларов за посещение. А это зависит уже всецело от проф. Ложье, заведующего отделом.

Я не стал, конечно, спорить. Принял сказанное за чистую монету и стал дожидаться вызова для знакомства с Ложье и его интервью со мной. Этого, увы, я не дождался и не по своей вине, конечно. Накануне того дня, когда Ложье собрался меня повидать, у него произошло неприятное объяснение с его начальством, Генеральным секретарем ООН. Тригве Ли прочел ему нотацию за то, что Ложье принял на службу в свой отдел антиперониста, когда Аргентину в ООН представляет сторонник Перона. После этого Ложье, говорят, заявил: о Вишняке не может быть и речи! И он был прав: и на непостоянную службу приглашать противника советской власти было рискованно, когда эта власть, злоупотребляя правом вето, делала в ООН погоду.