65698.fb2 Годы эмиграции - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 20

Годы эмиграции - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 20

Служба в Тайм отнимала у меня много времени и требовала напряжения. Мне нелегко давался английский язык, тем более - язык Тайм. И американская среда, гораздо более доступная для иностранцев, чем французская, не чуждая снобизма даже в академических кругах, все же оставалась мне не близкой. Даже в Тайм я мало с кем сошелся. Главное мое внимание я уделял службе, в {215} частности потому, что, как упоминал, я считал, что дни моей жизни в Тайм, если не сочтены, все же не длительны. Вместе с тем мои интересы не переставали сосредоточиваться на русских делах, на советской политике, и связаны были с жизнью моих товарищей и друзей, американцев по паспорту и гражданству, - из которых некоторые, как Керенский, Зензинов, Николаевский не стали американцами и по паспорту.

Не могу не сказать, как я стал натурализованным американским гражданином. Во Франции подобный вопрос для меня и моего окружения даже не возникал. И не потому только, что политические перспективы для русской эмиграции в первые два десятилетия были менее безнадежны. Причина была в том, что политика США в этом вопросе была противоположна политике Франции. Французы предоставляли свое гражданство иностранцам со строгим выбором и большими трудностями, за особые заслуги, оказанные Франции, или в результате специальных связей. Во Франции я был профессором Института славяноведения и Франко-русского института, но специальных услуг Франции не оказал и никаких особых связей не имел. Естественно, что мне и в голову не приходило стать французским гражданином, помимо личных соображений.

В США было совсем не так. С момента, когда мы высадились в Нью-Йорке без регулярной визы, но по специальному разрешению президента Рузвельта, с нами обращались уже как с возможными в будущем гражданами США. И вся последующая, на годы затянувшаяся, процедура протекала по строго определенному распорядку с тем, что инициатива исходила всегда не от нас, а свыше - из Вашингтона.

По-видимому по обстоятельствам военного времени, как писала канцелярия в былой России, между нашей высадкой на берегу Гудзона 13 октября 1940 года и вызовом меня, одного из первых, в Вашингтон на "интервью" по поводу предоставления гражданства, вместо обычных пяти лет, прошло восемь. Я отправился, запасшись несколькими оттисками того, что было напечатано мною и фотостатом статьи обо мне в первом издании Большой советской энциклопедии 1930 года, где меня называли "активным белогвардейцем", "неизменным врагом советской власти", "воюет против материализма" и пр. Там было и много ерунды. Но приведенного, мне казалось, достаточно, чтобы FBI (Федеральное бюро расследования) признало меня очищенным от всех подозрений. Я оказался неправ. Допрашивать меня собралась коллегия из представителей различных ведомств с FBI во главе. Каждое ведомство задавало один-другой вопрос и умолкало. Очередь дошла до представителя FBI. Он спросил:

"Вы принадлежали к партии Керенского?"

Такой партии не существовало. Но чтобы не осложнять вопрос и не затягивать допрос, я ответил утвердительно.

"Значит вы марксист?" - умозаключил представитель FBI. Я безнадежно развел руками, - так поразила меня полная путаница, как мне казалось, в голове "специалиста" по русским внутрипартийным делам ... Я пояснил, что "партия Керенского" - антимарксистская, но не уверен, что присутствовавшие освоили эту мысль.

{216} Как бы то ни было, расспросы протекли мирно, вежливо и быстро кончились. Вернувшись в Нью-Йорк и делясь своими впечатлениями, я высказал уверенность, что всё кончилось благополучно и успешно. Это оказалось заблуждением. Мне в гражданстве отказали, и я должен был вторично подвергнуться приблизительно той же процедуре через год.

И хотя за это время не произошло решительно ничего, что могло бы побудить изменить решение относительно моей пригодности стать американским гражданином, я был признан к тому пригодным или того достойным.

Приобретение американского гражданства меняло очень мало положение приобретших его, по сравнению с оставшимися резидентами, как Зензинов, Керенский, Николаевский. Гражданство давало незначительные льготы при выезде из США и возвращении обратно. Зато морально-политически оно имело громадное значение для тех, кто у себя на родине были связаны с освободительным и революционным движением и пытались деспотический режим превратить в демократический, и особенно для тех, кто до 1917 года были ограничены в правах сравнительно даже с прочими неполноправными группами населения.

Практически натурализованные американцы были приравнены в правах к американцам по рождению, за исключением права быть американским президентом и права защиты американской властью перед властью их родины. Я нисколько не колебался, принимать ли американское гражданство. Общий пример был заразителен. Не могло не произвести на меня впечатления приобретение американского гражданства Александром Ивановичем Коноваловым, человеком безупречной политической репутации, товарищем председателя Государственной Думы. Приобретение гражданства приобщало к политическому устроению США, и я добросовестно выполнял свои гражданские право-обязанности, - не только налогоплательщика, но и избирателя на городских выборах и при выборах президента и вице-президента. Меня дважды вносили в списки кандидатов в присяжные заседатели нью-йоркского суда, но оба раза, к сожалению, освобождали от этой "повинности" из-за возраста.

Тем не менее я постепенно пришел к убеждению, что поступил неправильно, сменив свое многолетнее "бесподданство" на привилегированное состояние американца. Ощущение внутренней неловкости от обретенной привилегии сопровождалось крепнувшим убеждением, что для эмигранта-политика, внутренне не порвавшего со своей родиной, перемена гражданства допустима лишь в условиях крайней необходимости, под давлением исключительных обстоятельств.

О чем я писал для Тайм не могло не быть интересным и для русского читателя, не владевшего английским языком. И я не раз превращал небольшие "мемо", предназначенные для Тайм, в статьи для "Русской Мысли", "Нового Русского Слова" и даже "Нового Журнала", - пока сотрудничал в этих трех изданиях. Одновременно участились и устные мои выступления с докладами {217} на немноголюдных партийных и публичных собраниях. Партийно-политические выступления участились поневоле: всё больше убывали в численности друзья-единомышленники, а нового притока расположенных и способных к публичным выступлениям в печати или на собраниях не было. На выживших, естественно, ложилась большая нагрузка в выполнении партийно-политического долга.

Мы продолжали думать и интересоваться международной и русской политикой, но "делать" ее или хотя бы на нее влиять нам уже давно не было дано. И всё реже выступали мы публично со своими заявлениями. Заслуживает, однако, внимания "Обращение" 14-ти старых российских социалистов разных партий и фракций, опубликованное в Париже и Нью-Йорке 18 марта 1952 года, которое подписавшие считали "первым шагом на пути к созданию будущей, освобожденной от большевистского тоталитаризма России единой социалистической партии". Обращение было составлено Абрамовичем, мы с Зензиновым внесли в него лишь несколько незначительных поправок, и оно было подписано, кроме нас, Александровой, П. Берлиным, С. Волиным, Денике, Джемсом, Николаевским, Хиноем, В. Черновым, Шварцем, Шубом и Юрьевским.

Идея образования одной или общей социалистической партии была далеко не новая. В особенности она была популярна среди эсеров, отвергавших необходимость общей миросозерцательной установки, как обязательной предпосылки к совместной политической деятельности. Но для русских марксистов находиться в одной партии с народниками считалось ересью в течение всего периода существования РСДРП, совместно с большевиками или без них, с 1898 года начиная. Поэтому заслуживает общественного внимания не только самый факт отрицания этой "ереси" через 54 года, но и те заявления, которые попутно содержало Обращение. Я отметил их, когда приветствовал от имени нью-йоркской группы социалистов-революционеров главного инициатора и автора Обращения Р. А. Абрамовича.

В Обращении эсеры уже не трактовались как "друзья-враги", а признаны были "родственным течением", призванным в послебольшевистской России влиться в "единую социалистическую партию, широкую, терпимую, гуманитарную и свободолюбивую". Обращение подчеркивало одновременно архаичность многого, что разделяло в течение полувека марксистов и народников, РСДРП и ПС. Р. История сняла вопросы о путях развития России; о возможности для нее миновать буржуазно-капиталистическую стадию в силу особых свойств русского крестьянства; о роли личности в истории и роли крестьянства, как активного фактора в революции и приближении к социализму.

Этому Обращению, может быть, суждено будущее. Не будет, однако, раскрытием секрета, если скажу, что за истекшие 17 лет со времени его опубликования (см. Социалистический Вестник" No 3 за

1952 г.) оно не произвело эффекта, да вряд ли и могло его произвести в физически неизменно убывавшей среде.

{218} Наше политическое внимание обращалось не только к будущему, к "освобождению России", о котором можно было только гадать и мечтать. Мы озабочены были и настоящим. Больше того: только когда наши расчеты и надежды на возможность противокоммунистической работы для нас фактически рухнули - за убылью "комбатантов" и отсутствием материальных и технических средств, - лишь тогда обратились мы от дум о настоящем и очередном к думам о неопределимом ближе будущем.

А в конце 1948 года, когда несколько рассеялись оптимистические иллюзии русских сверхпатриотов и легковерных американцев, порожденные неожиданными успехами советского сопротивления и советскими победами, возникла в Нью-Йорке Лига борьбы за народную свободу. Она представляла собой объединение групп и лиц различных политических направлений для борьбы с коммунистической диктатурой во имя установления в России свободного демократического строя в форме "республиканской федерации народов России" или - "союза народов, созданного свободным соглашением". В других центрах российского рассеяния тоже образовались подобные группы и организации, созвучные целям и программе нью-йоркской Лиги. Последняя рассчитывала на поддержку со стороны "всей свободолюбивой эмиграции". Этого не случилось по ряду причин, из которых едва ли не главной были претензии и заявления сепаратистов: делегаций азербайджанской и армянской республик, Северного Кавказа, Рады белорусской, Грузинского национального совета и Исполнительного органа украинской Рады. В связи с тем же национальным вопросом произошли раскол и откол внутри Лиги.

Лигу покинули первоначальные ее лидеры, столпы и горячие сторонники, Керенский и Д. Далин. Отколовшиеся и создавшие свои организации не избежали раскола или откола и в новых, возглавленных ими. То же имело место и в национальных организациях, разошедшихся в определении того, что считать необходимым для обеспечения их государственной "суверенности". Было бы, однако, несправедливо всю ответственность за провал этой попытки объединения валить только на "националов". Нет, их ответственность должна быть разделена: и мы в Лиге имели противников, свое меньшинство, обвинявшее нас и в Лиге, и в печати, что мы, поддавшись пропаганде сепаратистов, пошли с ними на компромисс. И в Лиге, начавшей дружно работать и как будто имевшей серьезные основания стать центром объединения российской эмиграции в борьбе против коммунистической диктатуры, начались раздоры и расколы. Это имело роковые последствия - в частности для помощи материальной и технической со стороны Американского комитета освобождения, созданного через три года после Лиги, когда политические иллюзии, порожденные совместными усилиями во время войны в значительной мере испарились в американском официальном и общественном мнении.

Больше двух лет Комитет поощрял переговоры между ответственными и представительными политическими {219} группировками былой России, русскими и нерусскими, для достижения соглашения между ними и Комитетом в антибольшевистской работе. В октябре 1952 года четыре русских и пять нерусских групп согласились относительно общей платформы и учредили Координационный центр антибольшевистской борьбы (КЦАБ), с Лигой включительно. Но и это соглашение длилось недолго: в начале июня 1953 года раскололся пополам и КЦАБ, по вопросу о включении в его состав новых национально-сепаратистских организаций.

В итоге Американский комитет опубликовал 27 августа 1953 года заявление: так как "усилия продолжали оставаться безуспешными на протяжении значительного периода времени, у Комитета не осталось другого выхода, как признать, что нет надежды создать в близком будущем единый фронт эмиграции ...

В виду отсутствия такого соглашения Комитет должен был, к своему сожалению, прекратить свою поддержку" демократическим силам эмиграции для образования единого центра. И с марта 1953 года радиостанция Американского комитета, "Освобождение", стала передавать свои послания, вести и сообщения "на ту сторону", в Советский Союз. Потом был создан Комитетом Институт изучения Советского Союза, выпускавший свои журналы на русском, английском, французском, немецком и испанском языках, равно как и некоторые книжки. К участию в составлении скриптов для радиопередач и сотрудничеству в журналах и Институте Комитет привлек "все квалифицированные силы эмиграции", как значилось в заявлении, то есть и членов Лиги до ее ликвидации. Последняя произошла почти незаметно в 1954-1955 годах с убылью активности Лиги и с ростом жизнедеятельности и влияния Американского комитета и его учреждений.

С начала и до конца, в течение шести-семи лет, душой Лиги, ее вдохновителем и приводившим ее в движение мотором неизменно был Борис Иванович Николаевский. Помню, как в, так называемом, клубе нью-йоркской организации меньшевиков Борис Иванович докладывал о том, что видел и слышал во время своей поездки по Германии при первой встрече с "Ди-Пи", ушедшими и угнанными из России при отступлении наци. Его доклад, вернее, сам докладчик произвел ошеломляющее впечатление. Мощная фигура была бессильна совладать с охватившим ее волнением. Плачущий Николаевский - сам по себе был необычайным и волнующим зрелищем.

Еще более взволнованы были слушатели тем, что они узнали о новых выходцах из России, как будто бы совершенно непохожих на нас, - отталкивавшихся от так называемых "власовцев", связанных, не всегда по доброй воле, с предержащей в Германии властью. Положительная оценка Николаевским того, что он видел и слышал, подтвержденная вскоре Давидом Далиным, который вынес аналогичные впечатления от своих наблюдений, подтолкнула колебавшихся скептиков и маловеров попытаться вновь создать широкое объединение эмигрантов, если не эмигрантских организаций, для {220} идейной борьбы с советским коммунизмом. Отсюда и создание Лиги и публичные выступления в ее защиту со стороны ее представителей на собраниях и в печати - общей и в "Бюллетене" Лиги.

Еще до отъезда нашего в Корнел пришла весть о гибели старейшего и интимнейшего моего друга Ильи Фондаминского. Он стал в Компиенском лагере, близ Парижа, православным - не страха ради, а под влиянием, с юных лет начиная, общения с православными своими друзьями и приятелями Мережковскими, а позднее - Бердяевым, Степуном, Федотовым, Булгаковым и другими. Это не помешало палачам, именовавшим себя тоже христианами, замучить его в газовой камере Аушвица. Все мои и Зензинова усилия отметить трагическую кончину этого замечательного, несмотря на ряд дефектов, человека, изданием сборника его памяти, натолкнулись на возражения со стороны одних и недостаточную поддержку других. Нам говорили: почему сборник памяти одного мученика, когда их было множество, тоже достойных?! .. В итоге не был издан сборник и в память Фондаминского. Всё ограничилось двумя статьями: "И. И. Фондаминский в эмиграции" Г. Федотова и "Памяти И. И. Фондаминского-Бунакова" В. Зензинова в 18-й книге "Нового Журнала".

Другого нашего друга Вадима Руднева, бывшего московского городского голову, видного эсера, также редактора "Современных Записок", мы поминали многими речами на публичных собраниях. В. Руднев скончался от неизлечимого недуга неожиданно не только для нас, но и для себя, врача, накануне отъезда в Америку, куда он получил "визу" одновременно с нами. Он задержался потому, что его раздирали сомнения: вправе ли он бросить приютившую его страну в дни поражения и унижения, допустимо ли это?!..

Наконец, последнему редактору "Современных Записок", если не считать меня, - Николаю Дмитриевичу Авксентьеву родные устроили в Нью-Йорке торжественные похороны, а мы, его товарищи и единомышленники, напечатали некрологи в "За Свободу", "Новом Журнале" и "Новом Русском Слове". Писал я об Авксентьеве в "Новом Журнале" и тогда, когда исполнилось десять лет после его смерти. Спустя некоторое время пришлось хоронить и вдову Руднева, Веру Ивановну, "Замечательную женщину", как я озаглавил свой некролог в "Новом Русском Слове". Умер Николай Калашников в мое отсутствие в Нью-Йорке. И когда я вернулся туда, из друзей, с которыми я мог делиться личными и, особенно, интимно-политическими мыслями и сомнениями, у меня остались лишь Зензинов и Коварский.

Прошло несколько лет, не стало и Владимира Зензинова, с которым я и жена сблизились как раз за последние годы его жизни, когда одинаково стали ощущать свою политическую осиротелость, а потом одиночество.

В России мы с Зензиновым делали общее дело, иногда даже то же самое, хотя он был "старше" меня не по возрасту только, а и по партийно-политическому стажу, рангу и {221} роли, которую он играл в партии. В 1905 году мы вместе переносили в железных коробках от чая бомбы во время вооруженного восстания в Москве, и оба были представителями московской организации на первом съезде П. С.-Р. в Финляндии. В России и в эмиграции мы многократно бывали соредакторами партийных журналов. Зензинов назначил меня и доктора Коварского своими душеприказчиками. И как мог, не совсем удовлетворительно, я старался выполнить это задание.

Наконец, значительно позднее, в 1962 году, покинул нас И. Н. Коварский, последний из ближайших моих друзей и политических единомышленников. Я познакомился с ним сравнительно поздно: в аудитории Московского университета в мартовские дни 1917 года, при встрече бабушки Брешковской, вернувшейся из Сибири. Но сблизились мы не только благодаря общности наших политических и иных взглядов и последующему дружескому общению "семьями", но и на совместной работе, политической и неполитической. По моему предложению, Коварский был приглашен заведовать конторой и экспедицией "Русских Записок" в Париже, когда редактором стал Милюков, а я - секретарем. Совместная работа в течение полутора лет, до самой второй мировой войны, способствовала моему сближение с Коварским, - я мог лучше оценить и полюбить его.

Политически я остался один, хотя сохранил дружеские отношения с другими эсерами, с внепартийными единомышленниками и с меньшевиками, руководимыми Р. А. Абрамовичем, моим старым другом Шварцем и Николаевским.

Политическая изолированность вызвана была потерей всех видных представителей партии и связанной с этим политической бездеятельностью. К политической прибавилась и личная осиротелость. Первое письмо, пришедшее по окончании войны от сестры из Москвы после десятков лет молчания, извещало о смерти отца.

Она, врач, при наступлении наци на Москву, вывезла его в неведомую ни ей, ни ему Уфу. В Уфе он и умер от заворота кишек в 83-летнем возрасте. Это было вполне естественно, тем не менее чрезвычайно тяжело для меня. В предыдущей книге воспоминаний, которую я писал вскоре после получения горестной вести, я упомянул о последнем моем прощании с отцом, когда под вымышленным именем я уезжал осенью 1918 года из Москвы в Киев, потом в Одессу и... эмиграцию. Совершенно разные по воспитанию, взглядам, интересам и среде, в которой он и его дети вращались, мы были связаны с отцом и он с нами глубокой, органической, непогашаемой ни временем, ни расстоянием любовью. Потеря отца была самой чувствительной для меня, пока не обрушилась еще более нестерпимая и сейчас дающая себя знать - смерть жены, кузины, которую я знал с детских лет и с которой находился в браке (без перемены ею девичьи фамилии) 47 лет.

Всё, что я до того читал, передумал, говорил о смерти - своей и не своей мало походило на то, что я опытным путем познал со {222} смертью жены. Достоевский учил, что страх смерти сильнее смерти. В моем опыте открылось, что собственная смерть может быть притягательнее смерти близкого и дорогого существа. Больше того - или хуже: из любви к близкому и дорогому, во избежание его сиротства и одиночества, может быть, предпочтительнее собственная обреченность на одиночество.

Это может показаться эгоистичным, даже жестоким, бесчеловечным, но такое умозаключение было бы поверхностным. Во всяком случае так я себя чувствовал и чувствую до сих пор в течение 14-ти лет, протекших с ее кончины, ставя покойную на свое место, может быть, как подсознательное самоутешение. Родные и друзья избегали говорить со мной о покойной, не желая растравлять рану, что было глубочайшей ошибкой - непониманием, что говорить о другом, для меня постороннем и неважном, было мне тяжело. К кому бы и куда бы я ни пришел, я спешил уйти, - всюду было не по себе. Как бы то ни было, с 14 октября 1955 года, я перестал быть самим собой и, может быть, незаметно становился другим. Давал себя знать и возраст.

{223}

ГЛАВА V

Публичные выступления с речами и пространными докладами: о Леоне Блюме, о патетических фигурах нашего времени, о брате Данииле. - Сотрудничество в "Новом Русском Слове", "Социалистическом Вестнике", "Русской мысли" и эпизодическое в других русских и американских изданиях. - Сводка самозащиты против нападений с разных сторон.

Несмотря на подавленное состояние, я не переставал работать в Тайм и в русской печати, может быть, даже больше, чем раньше, выступал публично с речами и докладами, не отдавая себе отчета, какое значение это могло иметь и имело для сохранения физического и душевного равновесия. Я надумал motto для себя по аналогии с dum spiro spero (пока дышу, надеюсь) - dum spiro scribo (пока дышу, пишу) ...

Я очень не любил говорить публично - это была не моя "стихия": я не был уверен в своей памяти - в том, что скажу всё, что хотел, что было нужно и в той последовательности, в какой следовало. Поэтому и речи свои, не говоря о докладах, я писал заранее и прочитывал, вызывая неодобрение друзей и единомышленников. Они указывали, что при чтении утрачивается живость изложения и непосредственная связь оратора с аудиторией; к тому же, как правило, я удачно выступал с последним или, так называемым, заключительным словом после своих докладов, когда нельзя было заранее заготовить ответ и, хочешь не хочешь, приходилось импровизировать. Моим возражением было: опровергнуть чужие возражения совсем не то, что изложить и обосновать положительно свои взгляды. А, главное, - потеря в живости и непосредственности устной речи искупается точностью и сжатостью написанного по сравнению со свободным потоком, особенно "красивой", импровизации.

Неслучайно прославленные политические и государственные деятели Франции, Германии, Америки, едва ли не в большинстве случаев читают, а не произносят по вдохновению не только речи, но даже краткие приветствия и прощальные, благодарственные слова, заготовленные впрок. То же делали и выдающиеся ученые, превосходные ораторы и в России, - например, в Московском университете, будущий депутат 1-й Государственной Думы проф. П. И. Новгородцев.

Мне надо было публично выступать не только когда умирали близкие мне друзья и товарищи, но и при чествовании или после смерти В. М. Чернова, эсеровского эрудита Л. Ю. Делевского, {224} П. Н. Милюкова, И. Г. Церетели, О. О. Грузенберга.

Из публичных же докладов я запомнил свой недопустимо длинный доклад о Леоне Блюме, который затянулся на три с половиной часа - с перерывом, но без прений. Меня справедливо упрекали, что таких длинных докладов никто выдержать не в состоянии, а я оправдывался: а слушатели всё-таки не разошлись! ..

Другой доклад, как и предыдущий сделанный в клубе "Горизонт" под председательством Авксентьева, был о "Патетических фигурах новейшего времени". Я назвал так Ленина, американского президента Вильсона и царя Николая II. Ленин и Вильсон по-разному и не в равной мере лишились рассудка к концу жизни, а Николай II не только умер трагически, трагическими были и последние годы его жизни.

Другие доклады я читал в собраниях, устраиваемых Союзом русских евреев. После посещения в 1951 году Израиля я поделился своими впечатлениями, позднее напечатанными в форме статьи в "Новом Журнале". Доклад прошел вполне мирно. Иначе было с докладом, устроенным тем же Союзом через 12 лет, 28 марта 1963 года, по вопросу, возникшему в Израиле, но остро задевавшему каждого еврея. Взволнованы были и собравшиеся слушать его, и выступавшие против него, - в защиту не выступил никто; естественно, взволнован был и я.

Возникший в Израиле и дошедший до Верховного Суда спор касался проблемы взаимоотношения между гражданством и исповедничеством: сохраняет ли право еврей по рождению и исповеданию право притязать на автоматическое предоставление ему израильского гражданства, - как это предусматривало действовавшее законодательство, - так же и тогда, когда он переменил религию?

Некий Самуил Руфайзен, родившийся в ортодоксальной еврейской семье в польском местечке и в юности два года бывший сионистом-халуцом (пионером) и членом организации "Бен-Акиба", в 1941 году был арестован, но скрылся и по документам на имя Освальда Руфайзена, "Ost-Deutscher", поступил на службу к наци, как секретарь и переводчик при полиции. Он исправно выполнял распоряжения начальства и в то же время вел себя героически по отношению к своим единоверцам - спас жизнь многим евреям, перешедшим позднее к партизанам. Это единогласно удостоверили все члены Верховного Суда, рассматривавшего дело Самуила Руфайзена, которое кончилось тем, что из нацистского служащего он превратился в монаха кармелитского ордена - брата Даниила. Это случилось после того, как Самуила по доносу соплеменника снова арестовали, и ему удалось скрыться, на этот раз в кармелитский монастырь. Здесь в 1942 году, двадцати лет от роду, он перешел в католичество, а три года спустя, приняв монашество, стал братом Даниилом.

Но и в монастыре он усидел недолго и при первой же возможности покинул его и присоединился к русским партизанам. Те, однако, заподозрив что-то неладное, сочли его немецким шпионом и приговорили к смертной казни, от которой его спасла случайность - {225} свидетельство уцелевшего жителя соседнего местечка.