65743.fb2
- Не могу взять в толк: неужели только для того, чтобы сказать о прокламации, направленной против меня, вы пришли сюда?
- Вы же Болеслав Веселовский.
- Ах, боже ты мой! Веселовский! Часто я думаю о себе как о человеке, который убедился в том, что ему не совладать с обычной, простой, человеческой задачей - быть инженером, отцом, лекарем, - и замахнулся на великое... Вот и пописываю... Как это у русских?
- "Писатель пописывает, читатель почитывает".
- Да, да. Верно.
- Самобичеванием-то не надо бы заниматься, пан Болеслав. Я ведь пришел к Веселовскому. Это хорошо, что вы не знаете себе цену. Мы - знаем. Поэтому и любим. Вы же Веселовский, пан Болеслав. Веселовский!
(Вспомнил лицо Юлии отчего-то. Зажмурился - сердце защемило.)
- Вы не должны на меня сердиться, пан Юзеф, - сказал Веселовский. Пожалуйста, не сердитесь. Как на исповеди: не знаю, куда идти и что писать. Понимаете? Не знаю.
- К нам идите, - сказал Дзержинский, поднимаясь.
- Я никогда не перестану преклоняться перед моими учителями, пан Юзеф. Перед Крашевским, Сенкевичем, Томашем Ежом. А ведь Еж был основателем "Лиги Народовой", и сражался на баррикадах шестьдесят третьего года, и выбрал горький хлеб эмиграции; нищету предпочел сытому позору. И вы хотите, чтобы я отрекся от него только потому, что он не социал-демократ? Всякий, кто выступает против деспотизма, честен. Отчего вы берете себе право на абсолютную правоту? Пусть Сенкевич выступает по-своему, Жеромский по-своему, но ведь они не кадят елей царизму! Они ведь п р о т и в!
- Можно богохульствовать, а нужно-то все же быть Галилеем...
- Ах, бог мой! Это все верно! Но вы предлагаете мне лечь в деревянное ложе истины! А истины нет. Единственно, что постоянно в мире, - это тайна, это то, что неведомо, пан Юзеф!
- Не сердитесь. Я ведь ничего от вас не прошу, кроме того, чтобы вы не были с национал-демократами.
- Кто сказал вам, что я с ними? Я со всеми! Иначе я не смогу писать, если я стану смотреть на мир из одного угла. Правда - материальна, ее щупать надо, тогда только поймешь. А когда поймешь, тогда наступит самое страшное - я должен буду писать против друзей, и я буду ужасаться, когда их слова станут ложиться на бумагу, и я перестану спать из-за того, что должен буду - во имя познания правды - отсекать тех, кто дорог мне, кому я обязан молодостью своей, кто делил со мною горе и отверженность! Литература - более жестока, чем политика, пан Юзеф, потому что она ч у в с т в у е т, она - женщина!
Где-то рядом грохнул выстрел. Потом второй и третий. Дзержинский хотел возразить Веселовскому, но потом вдруг - молчком - бросился к двери, скатился по лестнице.
Генрих лежал под радиатором. Руки его были подломлены, как у той девочки, убитой во время демонстрации, и ноги так же выворочены, а из виска, пульсируя еще, текла черная, густая кровь. На полу валялся листок бумаги: "Смерть москальским наймитам!"
Дзержинский выскочил из парадного подъезда - улица была пуста; фонари светили голубым, мертвенным светом.
- Но он же спал! - крикнул Дзержинский. - Он пригрелся у радиатора! Спал он! Он же спал!
Руки Веселовского были холодными и сильными. Дзержинский яростно сбросил его руки с шеи, продолжая кричать что-то. Фонари растекались в его глазах звездами, снег казался черным, буро-черным.
- Юзеф, Юзеф, - шептал Веселовский, - Юзеф, дружочек мой, Юзеф, ну, пожалуйста, Юзеф...
Дзержинский обернулся к Веселовскому и заплакал, повторяя:
- Он же спал, понимаете?! Он пригрелся и уснул! У вас так тепло в парадном, а он все дни на улицах и вокзалах. Он спал, ему было тепло... 23
"Ваше Императорское Величество!
Екатерининская дорога находится в руках мятежников. Они распоряжаются движением. По моему мнению необходимо послать туда решительного генерала с теми же инструкциями и полномочиями, какие даны генералу Ренненкампфу относительно Сибирской железной дороги. (Позволю предложить кандидатом барона Меллера-Закомельского.) Необходимо согласовать действия военного и гражданского начальства. С Сибирской дорогой будет справиться трудно, так как там бунтующим элементом являются, кроме служащих железной дороги, двигающиеся с театра войны воинские части, особливо отпускные. Город Красноярск (центр революции) находится в руках взбунтовавшегося железнодорожного батальона. Вероятно, его придется брать приступом.
Статс-Секретарь граф Витте".
Мороз был лютый. Маленькое солнце казалось раскаленным; несколько радужных, изнутри раскаленных венчиков в стылом, прозрачном небе дрожаще окружали светило.
Пилипченко начал было прыгать на месте, чтобы согреться, но звон от того, как дренькала деревянная ложка об котелок в жиденьком вещмешке за спиной, был таким отчаянно-холодным, что прыгать он перестал; ноги и вовсе занемели - в обмотках и башмаках как не занеметь, а господин генерал Меллер-Закомельский перед отправкой на подавление анархистов сказал, что-де, мол, валенки уродуют вид солдата, он-де, мол, в них да еще в грязной, прожженной шинели на деревенскую бабу похож.
"Видал он деревенских баб, - думал Пилипченко, перебрасывая винтовку с левого плеча на правое, - мне на его безтитешных городских смотреть блевотно, пигалицы бесцветастые. У нас уж коли девка - так девка, есть с чем разобраться".
Пилипченко ходил вдоль состава - приставлен был караульным; казаки и офицеры отправились в город, смирять бунтовщиков.
"Меллер - гусь хорош, скрозь нас глядит, будто пустое мы место, нос от портянок воротит, а сам в мерлушке, и бурочки подшиты, - размышлял Пилипченко, ощущая в себе цепенелый, сонливый холод, - где ж спасенье простому человеку, где защита?"
Часто он вспоминал польского арестанта в Ново-Минске, главного ихнего социалиста, с усиками, у которого глаза щелями, цветом в озерную воду перед тем, как зеленью зацвесть и лилиями желтыми проткнуться. Пилипченко чаще всего вспоминал не слова арестанта, не усмешку его быструю, не интерес, который он ощущал в нем к своим словам, - понимал, что тяжелы они, слова-то, неумелы, соромился этой неумелости, от этого потел даже, ненавидел темноту свою застенчивую, - а ведь все одно арестант его слушал и на "ты" приглашал. Поди пойми, кто прав: все в неволе норовят хорошими казаться, а на свободе супостат супостатом. Привезут тутошних смутьянов, тоже, небось, будут тише воды ходить и на "ты" приглашать. Вон поручик Евецкий рассказывал, что-де, мол, у их речи сладкие, а пули вострые: поймали трех солдатиков, раздели догола, одежку отобрали и пустили по дороге, а до села пять верст, а мороз сорок пять - рази добежишь?! Такое-то не выдумаешь, такое господин поручик Евецкий, должно, сам видал.
"Господи, дослужить бы скорей, - подумал Пилипченко, - мир навести и домой! Когда ж домой-то?! Сколько уж лет в окопе да землянке; теплушка и та избой кажется".
Иногда, впрочем, мечтая о возвращении домой, он вспоминал покойницу-матушку, покосившуюся свою избенку в Курской губернии, весенние месяцы, когда хлеб кончался, и картошка тоже кончалась, и наступал привычный голод, - пока еще река вскроется, чтоб сетушки поставить, да разве рыбой наешься без хлеба-то! Без хлеба нет человеку жизни, а помещик Норкин все земли поскупал, где ж мужику сеяться? На бурьяне да низине, а туда солнышка не попадает, сыро там и болотиной пахнет: если сам-три возьмешь картошки, так, господи, сколько свечек поставишь за Николу-угодника!
- Пилипченка? - спросил из вагона ротмистр Киршин. - Не видно наших?
- Никак нет, вашродь!
- Ну-ка, снежку мне принеси.
- В руках али как?
- Дурыдло! Тазик возьми, мне обтереться надо.
- Не велено пост покидать, вашродь!
- Ты мне еще поговори, поговори!
- Слушаюсь, вашродь!
Пилипченко вошел в офицерский вагон и сразу же ощутил блаженное тепло: топили здесь от души, котелок был раскаленный; вестовой Казанчук, приписанный денщиком к офицерам, подмигнул масленым глазом:
- Холодно, Пилипченка?
- Холодно, ешь тя в гребень. Тазик-то где?
- Какой такой тазик?
- Их благородие ротмистр Киршин желают обмыться.
Казанчук прыснул в кулак, шепнул:
- Давеча до звону все перепились, а сейчас нафабриваются, ждут, когда генерал супостатов привезет, боятся пьяными в глаза лезть.
- А где он живет-то?