65743.fb2
Д а з д р а в с т в у е т р е в о л ю ц и я!
Главное Правление
Социал-демократии Королевства Польского и Литвы".
- Ну, что ж, - сказал Красовский, - великолепно написано.
- Хотите добавить? - спросил Дзержинский.
- Здесь нечего добавлять. Стиль рапирен.
- Рапирность - это от изыска, а я добиваюсь убедительности. Вы, лично вы, на демонстрацию выйдете?
- С внуками, - ответил Красовский. - С красными гвоздиками.
Все улицы были запружены народом, "Варшавянка" гремела так, что звенели стекла в кабинете Глазова.
- Конных не пускать! - кричал Глазов в трубку телефона. - Почему?! В окно посмотрите - вот почему! Весь город вышел! Сомнут! Если первого мая не добили - сейчас не запугаете! Третьего дня надо это было делать, третьего дня! И не полсотни перестрелять, а тысячу! Тогда б сегодня не вышли!
Бросив трубку на рычаг, Глазов вызвал Турчанинова:
- За всеми, кто знает Дзержинского, строжайшее наблюдение! Пока он не сядет в камеру - сумасшествие будет продолжаться. Проследите за исполнением лично.
- А "Прыщик"? - тихо спросил Турчанинов.
Глазов не сдержался:
- Это уж мое дело, а не ваше!
Софья Тшедецка, Мечислав Лежинский, Эдвард Прухняк и Генрих из Домброва пришли к Дзержинскому, на его маленькую конспиративную квартиру, поздним вечером, после того, как улицы Варшавы опустели и демонстранты спокойно разошлись по домам; товарищи из комитета доподлинно убедились в правоте Юзефа: ни одного выстрела в этот день не было.
Генрих с порога, не открыв еще толком дверь, воскликнул:
- Вот это работа, Юзеф! Вот это - пропаганда делом, а не словом! Вот это революция!
Дзержинский лежал на кушетке, набросив на себя пальто; острые колени подтянуты к подбородку, на щеках розовые пятна румянца; Софья сразу поняла обострился процесс, возможно кровохарканье, он всегда так розовеет перед вспышкой туберкулеза, и глаза страшно западают, перестают быть зелеными, делаются черными, как уголья.
- Вставай, подымайся, Юзеф! - гремел Генрих. - Мы должны отметить эту победу самоваром крепкого чая и бутылкою кагора!
Софья подошла к Дзержинскому, опустилась перед ним на колени, тихо спросила:
- Тебе совсем плохо?
Он ничего ей не ответил, хотел, видно, улыбнуться, но лицо дрогнуло, сморщилось, глаза на какое-то мгновенье сделались обычными: длинными, огромными, цветом похожие на волну в Гурзуфе, когда внутри чувствуется зеленое, пузырчато-белое, тяжелое, глубинно-голубое.
- Генрих, попробуй достать меда, липового меда, - обернулась Софья. Эдвард, сходи к сестре Уншлихта за малиной. Мечислав, пожалуйста, попроси у доктора Шибульского гусиного сала, он несколько раз выручал Юзефа. А я пока поставлю самовар.
Дзержинский остановил Софью:
- Не надо самовара.
- Тебе необходим крепкий, горячий чай.
- Не надо, - еще тише повторил Дзержинский. - Убавь, пожалуйста, фитиль в лампе - глаза режет.
- Это жар, Юзеф. Сколько раз я просила тебя остерегаться ветра, холодный был ветер, пронзительный - вот ты и простыл. Не слушайте Юзефа, товарищи, подчиняйтесь женщине.
Мечислав, Эдвард и Генрих ушли, оставив на стульях свои пелерины и пальто.
- Посиди рядом, не суетись... Женщина - это спокойствие... - Дзержинский поправил самого себя: - Истинная женщина должна быть олицетворением спокойствия, это лучше меда, малины и гусиного жира, это и есть та медицина, которая так нужна мужчинам...
Софья опустилась на колени перед кушеткой, прекрасное, ломкое лицо ее было рядом с полыхавшим жаром лицом Дзержинского.
- Тебе очень плохо без Юлии, бедный, больной Юзеф?
- Почему я должен сострадать себе, когда ушла она? Надо ей сострадать, ее памяти. Я - есть, ее - нет. Неужели человеческому существу прежде всего свойственна форма сострадательности самому себе? Я вспоминаю часто, как Юля уходила, как она умела скрывать свое страдание и ужас перед тем, что на нее надвигалось. Она была единственная, кто примерял чужую боль на себя... А мы норовим смерть близкого разбирать через свое горе. "Я без нее страдаю", "мне без нее пусто"... На первом месте личные местоимения...
- Ты очень жестоко сказал, Юзеф. Я почувствовала себя как...
- Я это говорил себе, Зося. Себе. Потому что последние дни думал: "Как мне плохо без тебя, Юленька, как пусто". Это ужасно, Зося: многие наши товарищи, не один Генрих, так радуются по поводу сегодняшней демонстрации, так гордятся ею... А я пошел в костел... Там отпевали убитых первого мая... Мы вели демонстрацию по улицам, а в темных, сладких костелах сотни женщин и детей рыдали по убитым отцам, по своему прошлому рыдали, которого больше не будет, и я угадывал на лицах дочек убитых рабочих страшные черты будущего, которое их ждет, я заметил сытых старичков, которые сразу же начали выискивать жертв своей похоти, прямо там, в храме господнем, когда Бах звучал; скольких я там "графов Анджеев" увидел, Зося, скольких мальчишек, которым уготована судьба страшная, неведомая им пока еще.
- Юзеф...
- Нет, погоди, Зосенька, не перебивай меня. Когда я шел из костела, впервые, наверное, подумал о том, кто есть судья моих поступков? Кто? Я отринул бога и церковь, я отринул мораль нынешнего общества и поэтому честно и без колебаний звал рабочих на первомайскую демонстрацию, и они пошли за мной, и вот их нет, а я-то жив!
- Ты был в первой колонне, Юзеф...
- Ах, Зося, - Дзержинский поморщился, - еще бы мне сидеть дома! И не обо мне речь. Я думаю о том, кто станет определять меру ответственности руководителя? Того, кто ведет, ставит задачу, указует цель... Кто?
- Партия.
Дзержинский повторил задумчиво:
- Партия... Верно. Но партия состоит из людей, Зося. Ты видела, как радовался Генрих? Он ведь открыто радовался, искренне. А почему его сердце не разрывалось болью о погибших? О тех, чьим именем мы сегодня вывели на демонстрацию всю Варшаву? Он ведь сказал - "работа". Ты помнишь? Мы профессионалы от революции, Зося, у нас, как у профессионалов, есть главная привилегия - первым получить пулю в лоб. А мы ее не получили, она минула нас и нашла тех, кто поверил, кто пошел за нами...
- Юзеф...
- Профессиональное созидание труднее профессионального разрушения, Зося. Думаем ли мы об этом? Готовы ли? Жертва должна быть оплачена сторицей, каждая жертва, Зося, а сколько их, этих жертв, на счету нашей борьбы, а? Сколько?
Дзержинский сел на кушетке, сдержал озноб, но Тшедецка все равно заметила, как щеки его пошли гусиной кожей - словно у мальчишек, когда они долго не вылезают из воды в майские, студеные еще, дни.
- Замерз, Юзеф? Знобит?
- Да. Чуть-чуть.
- У тебя есть пуловер?