65863.fb2 Грибоедов - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 11

Грибоедов - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 11

В одном только не удовлетворяли Грибоедова новые друзья — все трое не имели склонности к повесничанью и кутежам, по чрезмерной серьезности и высокому о себе мнению. К счастью, в Петербурге не было недостатка в шалунах и буянах. Первым по праву считался лейб-гусарский поручик Петр Павлович Каверин. Это был весельчак и дуэлянт (как это странно сочетается — весело убивать и подставлять себя под пули? — но Каверин сражался на войне и привык не обращать внимания на трупы, просто не думать о них), страшно легкомысленный в денежных делах, жил только в долг без отдачи и принимал участие во всех пирушках и проказах. Под стать ему был Василий Шереметев, кавалергард, сослуживец Бегичева, шалун и ветреник, из знатного и богатого рода, но вечно не при деньгах, в которых родители ему отказывали в наказание за распутство.

Каверин и Шереметев присоединялись к Грибоедову тогда, когда на смену литературным спорам тому приходила охота поозорничать. Бегичев же, по неизменному добродушию, готов был равно охотно и слушать молчаливо разговоры о стихах, и веселиться вовсю в ресторациях. Излюбленным местом их встреч был Шустер-клуб, основанный в прошлом веке разорившимся немцем. В этом заведении пили пиво и портер и играли во все на свете — от карт и бильярда до шахмат. Обыкновенными посетителями здесь были сначала немецкие лавочники и мастеровые. Порой сюда случайно заходили светские люди, поскольку клуб находился прямо напротив Адмиралтейства. Павел I, по свойственному ему недомыслию, решил запретить такие посещения: военных за появление у Шустера сажали на гауптвахту, а гвардейцев могли даже сослать в Сибирь. Нет нужды объяснять, что после павловского указа Шустер-клуб стал моднейшим местом — офицеры, особенно из гвардии, повалили сюда толпами. И в александровское время клуб сохранял свою притягательность, но не столько опасностью наказания, сколько необычностью кухни, обстановки и совершенно несветскими танцами и маскарадами. У Шустера или в ресторане Лореда на углу Невского и Дворцовой площади Александр постоянно сталкивался с другими веселыми кавалергардами, тремя братьями Мухановыми: Петром, Павлом и Николаем, и с совсем юным Поливановым, драчуном и задирой. Он встречался и со старыми друзьями по Москве — Якушкиным, Щербатовым, с их сослуживцем по Семеновскому полку Сергеем Трубецким (с которым когда-то учился в университете, но почти не встречался, поскольку князь Сергей бывал на занятиях от случая к случаю). Во всех гвардейских частях столицы Грибоедова принимали как своего.

Александр связывал людей между собой: без него его компания не только сразу бы распалась, но просто не сложилась бы. Друзья и враги признавали его особенный дар привлекать к себе людей, в полном смысле очаровывать их — умом, веселостью, откровенным обращением. Притом разнородность интересов его приятелей была кажущейся. Все они получили равное воспитание и образование, видное с первого взгляда по осанке, одежде и речи, все читали примерно одни книги, все владели оружием и готовы были при необходимости пустить его в ход. Бегичев не писал стихов — но он их читал и умел высказать о них суждение, недаром он получил прозвище Вовенарг. А повеса Каверин сам пытался сочинять и ценил способности других, даже собирал в отдельную тетрадку лицейские стихи юного Александра Пушкина. Грибоедов не участвовал в битвах, но в его храбрости никто не мог бы усомниться: честь, если она видна из обычных поступков дворянина, проявится им и на поле боя.

Что было причиной внешнего единства молодых дворян?

Их воспитал вальс. Он создал всё их отличие от поколения отцов и всё их сходство между собой. В прежнюю пору столичный свет делился на тех, кто умел танцевать, и тех, кто не умел танцевать. Последние могли достичь высоких чинов, могли быть важными и даже изящными, но в них всегда чувствовалась известная скованность движений, они должны были думать о постановке ног, о красоте осанки — и думать о чем-либо ином у них порой недоставало времени. Только дома, в покойном кресле, они позволяли себе предаваться размышлениям. Поэтому они жили двумя жизнями: дома и вне его. Но даже те, кто умел танцевать, разнились способностями и с детства привыкали быть среди ведущих пар, изобретателей фигур — или среди хвостовых пар, робких подражателей.

Вальс все переменил. Нет человека, который не мог бы ему научиться. Он требует всего нескольких, но безусловно необходимых навыков: особых приемов для борьбы с головокружением, прямой спины, быстроты и четкости передвижения, он учит сохранять внимательность в безумном верчении, дабы не налететь на соседей, и в то же время предоставляет каждую пару самой себе, не ставит их в зависимость друг от друга.

Даже и в наши дни танцоры отличаются безупречной осанкой, которую сохраняют до самой старости, как бы рано ни оставили сцену ради иной стези. В те времена молодежь, по крайней мере в столицах, кружилась в вальсах хоть час или два несколько дней в неделю все годы детства и отрочества. И пусть, став взрослыми, мужчины и не заглядывали в бальные залы, предпочитая им столы для карт и столы для ужина, но вальс накладывал на них неизгладимый отпечаток. Они безукоризненно держались без всякого внутреннего напряжения, и никакая пирушка не валила их с ног — они умели преодолевать головокружение. Они беззаботно и уверенно переносили взгляды окружающих и чувствовали себя равными в кругу равных.

Одна знатная дама тех лет объяснила это очень правильно: «Я часто спрашивала себя, что думают о нас люди, не принадлежащие к обществу, поскольку в своих повестях они всегда стараются изобразить нас совершенно иными, чем они сами. Я сильно опасаюсь, что мы во всем похожи на них, с той лишь разницей, что мы держимся проще и естественнее… Вот основная причина того, что у нас манеры лучше, чем у этих людей; у нас — они более естественны, потому что мы никому не подражаем; у них — искусственны, потому что они силятся подражать нам; а все то, что явно заимствовано, становится вульгарным».

Конечно, естественная простота высшего света ничего общего не имела с невоспитанной естественностью: чесанием в затылке и ковырянием в зубах. То была привычка к хорошим манерам, ставшая второй натурой. Изжить ее они не могли и не пытались — они не замечали ее в себе.

Молодежь этого поколения не чувствовала душевного разлада, который заставляет поворачиваться разными сторонами характера в зависимости от требований среды. В беседах на возвышенные темы, в кутежах, на войне и в любви они оставались в гармонии с собой и с миром. Без внутренней борьбы, без насилия над собой они являлись на утренние учения после ночи дикого разгула; в тюрьме и походе всегда были тщательно выбриты, их галстуки и манеры оставались безупречными на людях и наедине. Они с равным усердием дурачились и сочиняли, размышляли и действовали. Страсти и рассудок — все в них было цельным. Они обладали твердым внутренним ядром, сформированным воспитанием, которое позволяло проходить сквозь любые испытания житейской прозой, молодечества или каторги, сохраняя твердую осанку, ясный взор и — безупречный галстук, как знак касты.

Последующие поколения совершенно утратили эту гармоничность мироощущения и не понимали, как можно вести себя одинаково на бале и дома, во дворце и на бивуаке, в кабаке и в тюрьме; как можно интересоваться несовместимыми вещами — драться, писать стихи, издавать журналы, заниматься политикой, наукой и любовью — и все в одно время жизни, и все не поверхностно, но с талантом, а подчас с гением. Таковы были некогда люди Возрождения, создавшие идеал гармонической личности. В России этот идеал повторился — может быть, в последний раз в истории человечества.

Эта молодежь создавала новую русскую культуру, но так естественно, что ее представители почти не замечали своих усилий и умудрялись весело проводить время, хотя потомки оценили их труд как воистину титанический.

Однажды в 1816 году в театре кто-то слегка коснулся плеча Грибоедова. Он обернулся — Чаадаев! Они не виделись пять лет, и тот несколько изменился, немного поредели локоны, заострились черты лица. Но умопомрачительная изящность одежды и жестов осталась прежней, рядом с Чаадаевым Грибоедов померк, хотя считался одним из превосходно одевающихся молодых денди. Старые знакомые, они обрадовались друг другу, и Чаадаев повел Александра к себе в Демутов трактир, где останавливался всякий раз, как приезжал в Петербург из Царского Села, из своего лейб-гусарского полка. Но прежней легкости общения не было. Чаадаева неприятно поразили нынешнее легкомыслие Александра, его беспорядочные театральные связи. Он рьяно принялся за перевоспитание заблудшего юнца и начал с предложения вступить в масонскую ложу «Соединенных друзей», где и сам состоял.

О масонах говорили разное, но в ту пору их ложи представляли собой просто клубы по интересам (или без интересов), куда собирались мужчины отдохнуть от службы, дамского общества и повседневных обязанностей. Никакого иного, более высокого смысла в этих собраниях не было. Масонами были почти все столичные дворяне, и это ровным счетом ничего не значило. Грибоедов всегда сторонился масонских лож. Он с детства питал неприязнь к каким бы то ни было правилам, не любил ни карты, ни шахматы, не вступал ни в какие общества, поскольку не выносил подчинения, даже в игре. Но Чаадаев нашел его слабое место: в ложе, куда он звал приятеля, в торжественных заседаниях участвовали и дамы (!), а члены ее составляли оркестр (!) и исполняли гимны и кантаты на стихи вездесущего забавника Василия Львовича Пушкина под музыку знаменитого Кавоса, автора «Днепровской русалки». Музыкальные концерты ложи показались Грибоедову интересными, и он принял предложение, но время было неподходящим — наступало лето, ложа не собиралась.

Летом он уехал со всей компанией на дачу к Катенину. Тот недавно опубликовал новую балладу «Ольга», нарочно избрав для перевода популярнейшую немецкую балладу Г.-А. Бюргера «Ленора», уже дважды переведенную Жуковским: один раз дословно, другой раз — на русский лад под названием «Людмила». До войны «Людмила» почиталась великим произведением. Теперь он с нетерпением ждал ответа арзамасцев на свой полемический выпад, ибо хотел показать «Ольгой», как устарело творчество Жуковского, как много надо менять в русской поэзии. Что ж! в ближайшем выпуске «Сына Отечества» он нашел анонимный разбор «Ольги», с пометой, что писано в «Санкт-Петербургской губернии, деревне Тентелевой». Катенин читал критику вслух, с трудом продираясь сквозь неудобопроизносимый слог и все более и более распаляясь от придирчивости и привязчивости рецензента, не нашедшего у него никаких достоинств, а только стихи, «оскорбляющие слух, вкус и рассудок». Он, конечно, предвидел, что нарочитая простонародность, даже грубость его языка не встретят сочувствия у сторонников мягкого, сладкозвучного Жуковского, но все же возмутился, прочитав обвинения в завистливости и бездарности.

Грибоедов слушал критику с удивлением: он не мог понять, то ли ее автор считает все баллады, включая Бюргеров оригинал, дурными, а творения Жуковского — образцовыми, то ли он нападает на все баллады как жанр, а Жуковского защищает по дружбе и за красоты стиля. В последнем случае он и сам охотно согласился бы с рецензентом. Александр не любил немецких баллад, проникнутых мистическими ужасами, ходячими мертвецами и беспробудным ночным мраком. В детстве Петрозилиус довольно пугал его страшным чтением, и он, уважая и немецких романтиков, и Жуковского, решительно предпочитал жизнерадостные сюжеты. У него зачесались руки ответить неизвестному хулителю Катенина, и он принялся убеждать друга предоставить ему эту честь. Павел Александрович охотно согласился: хотя по литературным обычаям обиженный автор мог вступаться за себя сам, все же приличнее было, если это делал кто-нибудь другой. Грибоедов написал антикритику в один присест, перо его летало по бумаге, и вскоре он уже читал ее своей компании под взрывы хохота. Катенин был в восхищении. Со следующей почтой разбор ушел в «Сын Отечества» и был помещен в ближайшем выпуске журнала.

Литературная критика родилась на день позже литературы, очень-очень давно. Она часто бывала забавна: ведь можно долго болтать и так и не сказать ничего умного, но нельзя постоянно подшучивать над сочинителем без того, чтобы время от времени не вырвалось нечто действительно остроумное. Но, кажется, ни один критик за все века не проявил столько искрометной веселости, столько разящей меткости, сколько Грибоедов. Его разбор произвел на читателей невероятное впечатление.

Сначала он расправился с нападками на Катенина: «Г-ну рецензенту не понравилась „Ольга“: это еще не беда, но он находит в ней беспрестанные ошибки против грамматики и логики, — это очень важно, если только правда; сомневаюсь, подлинно ли оно так; дерзость меня увлекает еще далее: посмотрю, каков логик и грамотей сам сочинитель рецензии!

Г. Жуковский, говорит он, пишет баллады, другие тоже, следовательно, эти другие или подражатели его, или завистники. Вот образчик логики г. рецензента… Г. рецензент читает новое стихотворение; оно не так написано, как бы ему хотелось; зато он бранит автора, как ему хочется, называет его завистником и это печатает в журнале и не подписывает своего имени».

Затем он вышутил несчастного рецензента со всеми его придирками: «Слово турк, которое часто встречается и в образцовых одах Ломоносова, и в простонародных песнях, несносно для верного слуха г. рецензента, также и сокращенное: с песньми. Этому горю можно бы помочь, стоит только растянуть слова; но тогда должно будет растянуть и целое; тогда исчезнет краткость, чрез которую описание делается живее; и вот что нужно г. рецензенту: его длинная рецензия доказывает, что он не из краткости бьется.

Далее он изволит забавляться над выражением: слушай, дочь — „подумаешь, — замечает он, — что мать хочет бить дочь“. Я так полагаю, и верно не один, что мать просто хочет говорить с дочерью.

…Он час от часу прихотливее: в ином месте эпитет слезный ему кажется слишком сухим, в другом тон мертвеца слишком грубым. В этом, однако, и я с ним согласен: поэт не прав; в наш слезливый век и мертвецы должны говорить языком романическим».

Наконец он добил противника доказательствами его незнания, во-первых, русского языка: «Он свою рецензию прислал из Тентелевой деревни Петербургской губернии; нет ли там колонистов? не колонист ли он сам? — В таком случае прошу сто раз прощения. — Для переселенца из Немечины он еще очень много знает наш язык». И, во-вторых, немецкого: «…видно участь моя ни в чем с ним не соглашаться. Его суждения не кажутся мне довольно основательными, а у меня есть маленький предрассудок, над которым он верно будет смеяться: например, я думаю, что тот, кто взял на себя труд сверять русский перевод с немецким подлинником, должен между прочим хорошо знать и тот и другой язык. Конечно, г. рецензент признает это излишним, ибо кто же сведующий в русском языке переведет с немецкого…» и так далее.

Разделавшись с рецензентом, Грибоедов пошел дальше. То было присказкой, сказка впереди: «…писать для того, чтобы находить одно дурное в каком-либо творении — подвиг немноготрудный: стоит только запастись бумагой, присесть и писать до тех пор, доколе не наскучит; надоело: кончить, и выйдет рецензия в роде той, которая сделана на „Ольгу“. — Может быть, иные мне не вдруг поверят; для таких опыт — лучшее доказательство.

Переношусь в Тентелеву деревню и на минуту принимаю на себя вид рецензента, на минуту, и то, конечно, за свои грехи».

И Грибоедов взялся за «Людмилу» и по пунктам отхлестал Жуковского.

Тот не в ладах с размером:

Пыль туманит отдаленье.

Можно сказать: пыль туманит даль, отдаленность, да и то слишком фигурно, а отдаление просто значит, что предмет удаляется… Но за сим следует:

Светит ратных ополченье.

Теперь я догадываюсь: отдаленье поставлено для рифмы. О рифма!

Тот не в ладах со стилем:

«Мать говорит дочери:

Мертвых стон не воскресит.

А дочь отвечает:

Не призвать минувших дней…………………………………………Что прошло, не возвратимо……………………………………………..Возвращу ль невозвратимых?

Мне кажется, что они говорят одно и то же, а намерение поэта — заставить одну говорить дело, а другую то, что ей внушает отчаяние».

Тот не в ладах с грамматикой:

«Облеченны вместо облечены нельзя сказать; это маленькая ошибка против грамматики. О, грамматика, и ты тиранка поэтов!»

Тот однообразен — и Грибоедов в столбик выписал строки, начинающиеся с «Чу!» (четыре) и «Слышишь!» (тоже четыре).

Тот несуразен: «Когда они всего уже наслушались, мнимый жених Людмилы признается ей, что дом его гроб и путь к нему далек. Я бы, например, после этого ни минуты с ним не остался; но не все видят вещи одинаково. Людмила обхватила мертвеца нежною рукой…» и так далее.

Тот исказил смысл баллады и сделал героиню кроткой, богобоязненной и смиренной: «…за что ж бы, кажется, ее так жестоко наказывать?.. Неужели это так у Бюргера? Раскрываю „Ленору“ <далее цитата из соответствующего места немецкого подлинника: Извините, г-н Бюргер, вы не виноваты!»

Не оставив от «Людмилы» камня на камне, Грибоедов сбросил маску рецензента и сказал «два слова о критике вообще. Если разбирать творение для того, чтобы определить, хорошо ли оно, посредственно или дурно, надобно прежде всего искать в нем красот. Если их нет — не стоит того, чтобы писать критику; если же есть, то рассмотреть, какого они рода? много ли их или мало? Соображаясь с этим только, можно определить достоинство творения».

Нельзя сказать, что последнее замечание пало на благодатную почву, но разгром Жуковского всполошил «Арзамас». Гнедич, незадачливый автор рецензии на «Ольгу», был убит и навек заклялся выступать в роли критика, погрузившись в своего Гомера. Никто не знал, как отвечать Грибоедову. Перо в его руке сверкало так уверенно, легко, так умны и зрелы были его наблюдения, что самые задиры предпочли проглотить обиду и смолчать. Но более того. Баллада умерла! Все попытки приспособить немецкую романтическую мистику к русской жизни были оставлены. Одна Каролина Павлова в Москве продолжала писать в прежнем духе, но чего ожидать от женщины, к тому же немки по происхождению?! Жуковский перешел на элегии и послания, а после, по стопам Гнедича, но без его эрудиции, взялся за Гомера и перевел «Одиссею», найдя выход творческой энергии.

Грибоедов захотел уничтожить русскую подражательную балладу — он ее уничтожил. Последнее слово осталось за ним.

* * *

Природных чувств мудрец не заглушитИ от гробов ответа не получит;Пусть радости живущим жизнь дарит,А смерть сама их умереть научит.Баратынский.

Осенью Грибоедов вернулся в Петербург без Бегичева. Степан взял очередной отпуск и уехал в свое тверское имение — разбираться с хозяйством. В доме театральной дирекции произошли перемены: князь Шаховской с семейством переехал, наняв верхний этаж («чердак») в доме Клеопина на Малой Подьяческой. Александр тоже подыскал себе славную квартиру — в доме Валька на Екатерининском канале, в очень удачном месте. По соседству находилось театральное училище, а мимо окон в дни гуляний тянулись вереницы карет, едущих в Екатерингоф. Правда, все его военные друзья оказались разбросаны по городу далеко от него, но рядом жил Никита Всеволожский, у которого имели обыкновение собираться и кутилы, и литераторы. Александр предвкушал удовольствие от перемены жилья.

В октябре он вдруг тяжело заболел; врачи по обыкновению лечили его ото всех болезней сразу, и он на себе испытал разные спасительные влияния можжевеловых порошков, серных частиц, корня сассапареля и тому подобного. Знакомство с фармакопией показалось ему занимательным, а была ли от него польза, нет ли — как бы то ни было, через месяц он выздоровел. Все это время он не получал от Бегичева вестей и отчаянно по нему скучал: «Любезный Степан! Где нынче изволите обретаться, Ваше Флегмородие? Не знаю, что подумать об тебе; уверен, что меня ты любишь и следовательно помнишь, но как же таки ни строчки к твоему другу. С меня что ли пример берешь? и то неизвинительно: я не писал к тебе, потому что был болен, а теперь что выздоровел, первое письмо к тебе. Если ты не намерен прежде месяца быть в С-Петербург, то, пожалуй, потрудись не быть ленивым, обрадуй меня хоть двумя словами… Да приезжай же скорее, неужели всё заводчика корчишь, перед кем, скажи, пожалуй, у тебя нет матери, которой ты обязан казаться основательным. Будь таким, каков есть. — …Приезжай, приезжай, приезжай скорее. В воскресенье я с Истоминой и Шереметевым еду в Шустер-клуб; кабы ты был здесь, и ты бы с нами дурачился… — Прощай, мой друг, пиши, коли не так скоро будешь, что это за мерзость, ничего не знать друг об друге, это только позволительно двум дуракам, как мы с тобою».

Степан возвратился по зимнему пути, и друзья зажили так же весело, как прежде. (Только Леночка Воробьева, поскучав во время отъезда Бегичева, зимой вышла замуж за красавца Сосницкого и составила с ним на всю жизнь лучший актерский дуэт императорской сцены.) Александр побывал было на заседании масонской ложи, но вместо обещанного «собрания друзей» с оркестром и с присутствием дам обнаружил только непонятные ему раздор и распри. 13 января ложа раскололась на две части, и Грибоедов, вслед за Чаадаевым, причислился к ложе «Блага» («Du bien»). Однако эта «игра больших детей» его не заинтересовала, и он совершенно отошел от масонов. С Чаадаевым Грибоедов так и не сдружился вновь. Тот неоспоримо и без всякого сравнения был самым заметным и блистательным из всех молодых людей Петербурга, резко выделяясь высокими знакомствами, умом, красотой, модной одеждой и библиотекой. И все же Петр Яковлевич всю жизнь производил неизгладимо сильное впечатление на мальчиков-подростков, пожилых дам и случайных знакомых, но взрослые мужчины относились к нему прохладно, хотя, пожалуй, не могли объяснить причину своего отчуждения.

Тем временем матушка не оставляла Александра своими заботами и хлопотала среди родных о приеме его в Коллегию иностранных дел. Настасья Федоровна в тот год злилась до неприличия — и было отчего! Ее воспитанница Варя Лачинова собиралась замуж за владимирского соседа Александра Смирнова, ее племянница Елизавета — за бригадного генерала Паскевича, близкого ко второму брату императора великому князю Николаю Павловичу, а ее дочь Мария все сидела в девках и отказывала любым женихам под нелепым предлогом — она, видите ли, желала найти в муже понимание и душевную близость! Об этом приятно мечтать в шестнадцать лет, когда все впереди, но в двадцать пять — смешно и поздно привередничать. Мария, однако, была непреклонна, и матери оставалось утешаться тем, что многие находились в подобном положении. Мужчины после войны все еще плохо женились. Даже у Марьи Корсаковой три дочери-красавицы были непристроены (а уж как старалась!), и у Пушкиных дочь была не выдана, и у Яньковой…

Зато Александр не усугублял раздражения Настасьи Федоровны, отказываясь от подходящего места. Собственных средств у него не было, и он испытывал нужду хоть в каком-то жалованье и определенном положении в обществе. Использование семейных связей во имя карьеры тогда не только не считали унизительным, но, напротив, трактовали как важное преимущество дворян, дарованное им заслугами предков. Оттого дворяне с неодобрением относились к таким занятиям, где каждый должен был проявить себя, не имея возможности опереться на древнее имя и незапятнанную родословную: например, к творчеству. Когда Федор Толстой, граф, морской офицер и человек состоятельный, почувствовал склонность к живописи, милая и снисходительная Елизавета Петровна Янькова наотрез отказала ему в руке своей дочери, а общественное мнение хором осудило дворянина, избравшего путь художника, где нельзя воспользоваться протекцией вельмож, где необходимо самому достигнуть известности. По всеобщему мнению, Толстой этим унизил не одного себя, но всё дворянство, словно бы отказавшись от своего звания, как какой-нибудь революционер, ради удела безродного простолюдина. Более того, соученики его по Академии художеств с возмущением восприняли вторжение в их скромную среду аристократа, желавшего отнять у них трудовой хлеб, хотя у самого были бесплатные пирожные. Не труд художника почитался позорным, а неуверенность в успехе. Когда Толстой достиг выдающейся славы, Янькова пожалела об отказе, а дворяне признали графа лучшим воплотителем их вкусов. Только литературная деятельность не считалась недостойной дворянина — может быть, потому, что на писателя нигде не учили, за сочинения почти не платили, и недворяне редко имели столько досуга и средств, чтобы развлекать себя и других без вознаграждения.

Пока Настасья Федоровна вела из Москвы небыструю переписку с чиновными знакомыми, прежде всего с дальним родственником Василием Сергеевичем Ланским, важным лицом в Министерстве внутренних дел, Александр по-прежнему весело проводил время. Теперь он несколько чаше бывал в свете и как-то невзначай оказался втянут в довольно серьезные отношения с одной замужней дамой, постарше его, муж которой был в отсутствии, а дети слишком малы, чтобы занимать ее по вечерам. Ее имя он тщательно скрывал даже от близких друзей, что обыкновенно не было ему свойственно. Роман начался незаметно, незаметно и сошел на нет, и хотя Александр чувствовал себя вполне счастливым, но впредь остерегался общества женщин взрослее себя — и остерегал друзей, которым, по его мнению, грозила та же участь.

Компания его оставалась прежней. За всю зиму у него появился один новый приятель — Александр Алябьев, боевой офицер, закоренелый картежник и страстный музыкант.

В нем Грибоедов обрел родственную душу, готовую бесконечно долго слушать его фортепьянные импровизации. (Когда впоследствии Алябьев начал сочинять романс за романсом, злые языки вопрошали, сколь многим он обязан мелодиям, наигранным ему Грибоедовым? Но едва ли композитор мог и сам разобраться в этом. Музыка Грибоедова была так необыкновенно естественна, так органично соединяла напевность салонных сочинений Фильда и напевность русских народных песен, что казалась возникшей сама собой из сплава европейской и русской культур, слитых в душе российского образованного дворянина. Она нравилась всем без исключения и, может быть, была тем незаметным, ненайденным истоком, из которого начало свой великий путь музыкальное искусство России.)

11 июня 1817 года Грибоедова приняли в Коллегию иностранных дел, и в середине месяца он явился для представления начальству в роскошный особняк на Английской набережной. Среди вновь зачисленных на службу он почувствовал себя стариком — его окружали мальчики, только что окончившие Царскосельский лицей. Они казались растерянными, вдруг очутившись за стенами родного пансиона, и оттого вели себя несколько развязно или неловко, особенно Александр Пушкин (матушки могли бы им напомнить, что они встречались в детстве, но сами молодые люди забыли об этом) и его закадычный друг, нескладный Вильгельм Кюхельбекер. Грибоедов очень быстро освоился на новом месте; нашел старых знакомых — Никиту Всеволожского, Сергея Трубецкого и других; нашел и новых — особенно ему полюбился граф Завадовский, одетый по новой моде, как английский денди, но кутивший так, как позволяли себе только вельможи прошлого века. В квартире Завадовского в начале Невского и у Никиты Всеволожского на Екатерингофском проспекте собиралась золотая молодежь и актрисы, и Александр очень охотно у них бывал.