65863.fb2
Россия, напротив, желала союза с Персией против Турции или, по крайней мере, ее нейтралитета в возможной русско-турецкой войне.
Персия желала воспользоваться уходом турецких войск в Грецию и Валахию, ударить в тыл и захватить часть Восточной Турции.
По всему выходило, что интересы России и Персии близки (обе рассчитывали на ирано-турецкую войну), а Англия оказалась в меньшинстве.
Перед Генри Уиллоком парламент поставил тяжелейшую задачу — удержать рвущуюся в бой Персию. Посланник использовал все способы: грозил прекратить субсидии Аббасу-мирзе, которые выплачивались с 1814 года, грозил прекратить поставки вооружений для иранской армии, запретил английским военным принимать участие в боевых действиях.
Мазарович и Грибоедов быстро узнали о греческом восстании, но не получали никаких указаний, как вести себя в изменившейся обстановке. Им оставалось гадать: вступит ли Россия в войну с Турцией, покинет ли Ермолов Кавказ? Они ждали депеш от главнокомандующего, а до тех пор поддерживали на всякий случай с Аббасом-мирзой возможно лучшие отношения; Грибоедов с ним помирился, если можно так сказать. Персидский принц беспокоился: он опасался, что Россия хочет воевать с Турцией в надежде на территориальные приращения, что она легко победит, не позволит Ирану завладеть Восточной Турцией, а потом набросится на Иран, разгромит его… и так далее. Страх заставлял его держаться Англии; уверения российских дипломатов, что Россия не угрожает Персии, на него не действовали — он хотел получить официальное заявление.
Только 23 августа в русскую миссию пришло письмо Ермолова, датированное первым июля — то ли генерал не спешил его отправлять, то ли курьер ехал из рук вон медленно. Письмо было заполнено туманными и запутанными фразами: главнокомандующий сообщал, что русское правительство может оказаться вынужденным прибегнуть к оружию для обуздания неистовств и зверской ярости турок, и поэтому поверенного в делах просят проникнуть в отношения Персии к Порте и узнать, может ли война соединить их в союзе против России.
Грибоедов с удивлением воспринял опасения Ермолова: о каком союзе Персии с Турцией может идти речь, когда они стоят на грани войны? Неужели Ермолов запутался после Лайбахского конгресса в международной обстановке? Как бы то ни было, приход почты с Кавказа развязал русской миссии руки, и Грибоедов смог действовать в направлении, которое казалось ему безусловно правильным.
На следующий же день он отправился к Аббасу-мирзе и известил его, что турки своим поведением навлекают на себя гнев русского государя и сами задирают Россию к войне и что государь желает дать знать всем народам, что не страсть к завоеваниям побуждает его действовать против турок, а единственно их неправильные поступки по отношению к нему. Грибоедов подчеркнул, что император не ищет союзников, а только уведомляет Аббаса-мирзу о происходящем. Принц необыкновенно обрадовался, — теперь он мог не бояться угрозы с севера, — и тотчас сообщил, что направляет пятьдесят тысяч воинов на Турцию.
Грибоедов доложил об успехе переговоров Мазаровичу, но поверенный решил, что секретарь миссии вел себя слишком сдержанно. На другой день он подстерег Аббаса-мирзу на прогулке по саду и откровенно попросил его быть союзником России, а когда принц изъявил согласие — поцеловал ему руку в знак благодарности!
Александр узнал об этом от переводчика и едва не задохнулся от ярости. Вот поступок, достойный иностранного наемника на русской службе! Как смел он так уронить честь России?! Мало того, что целование руки было унизительным и неблагопристойным — это Аббас-мирза мог бы списать на венецианские манеры. Но Мазарович дал понять персам, что Россия нуждается в помощи, что она не способна сама справиться с Турцией, что ее можно не бояться! После этого случая отношения Грибоедова с Мазаровичем испортились совершенно. Александр дал веру слухам, которые и раньше доходили до него, что русский поверенный получал прибавку к жалованью от Аббаса-мирзы (несколько лет спустя эти подозрения подтвердились).
Тем не менее Мазарович не сумел ничего испортить. Русская миссия выполнила свою задачу: Персия начала войну против Турции английским оружием на английские деньги. Генри Уиллок в знак протеста покинул Иран. Грибоедов одержал над ним очередную победу, но теперь ост-индские британцы ей не обрадовались: начавшаяся война очень их тревожила. Русский посол в Лондоне начал получать ноту за нотой от парламента, который обвинял русских дипломатов в подстрекательстве Ирана к войне с Турцией. Он оставил их без внимания: о подстрекательстве не было речи, Персия боролась за свои интересы, а Россия только не мешала ей. Неужели Англия рассчитывала, что Россия будет помогать Персии бороться за интересы Англии? Дипломатический провал на Востоке привел к тому, что 12 августа 1822 года министр иностранных дел Англии Роберт Стюарт Каслри покончил с собой; его место занял Джордж Каннинг, его заклятый враг, с которым они еще в 1809 году, в бытность министрами иностранных и военных дел соответственно, дрались на дуэли из-за несогласия в вопросах внешней политики (тогда Каннинг был ранен, теперь он отомстил с лихвой).
Грибоедов не мог отпраздновать вторую дипломатическую удачу. Он, правда, получил за нее от шаха орден Льва и Солнца, очень красивый и размером больше любого русского ордена — огромное золотое солнце, украшенное стразами, в центре которого находился маленький лев; орден считался вторым по значимости в Персии, уступая только ордену Али. Однако надо было ждать разрешения родного министерства на его ношение. Реакция Нессельроде или Каподистрии на успехи в Иране никак не приходила. Грибоедов считал, что создалась исключительно благоприятная обстановка для вмешательства России в балканские дела. Австрия занята в Италии, Франция — в Испании, Персия — в Турции, Турция — в Греции; Англия оказалась в изоляции, на суше союзников ей не найти, а сама она с Россией не сможет справиться, разве что обстреляет с кораблей какие-ни-будь прибрежные города. Он недоумевал, почему правительство медлит с выступлением. В октябре он не выдержал ожидания и своевольно покинул Тавриз, отправившись к Ермолову за новыми указаниями.
До сих пор он считал зиму худшим временем для путешествия по горам. Теперь он убедился, что поздняя осень еще менее приятна. Скользкая дорога была совершенно непроездна, лошадь беспрерывно спотыкалась, пропасти скрывались в тумане, но от этого не становились менее реальными. И, наконец, давно ожидаемое свершилось: лошадь упала — к счастью, не в пропасть. Грибоедов очень неловко грохнулся на землю и почувствовал боль в правой руке. До ближайшего жилья было далеко, врача при нем не было; Амлих кое-как перевязал руку, но Александру понадобилось все мужество, чтобы доехать до Тифлиса. Здесь доктора распознали перелом, осложненный отсутствием своевременной помощи. Необходимо было долгое и серьезное лечение — и опять Александр был лишен успокоительного действия музыки.
Он все же без промедления явился к Ермолову, отдыхавшему зимой в Тифлисе. Но генерал сам не знал, что и когда решит Петербург относительно войны с Турцией. Он целиком одобрил действия Грибоедова в Иране, однако поддержать их не мог: его право войны и мира распространялось только на Закавказье, он не имел возможности по своему желанию перебросить Кавказский корпус на Балканы на помощь грекам. В любом случае дело откладывалось до лета: зимой с Кавказа войска не смогут выйти. Он советовал ждать. Грибоедов остался в Тифлисе под предлогом перелома, не видя нужды возвращаться к Мазаровичу: пока Персия воевала, а англичане покинули Тавриз, делать там было нечего.
А в Петербурге тем временем насмерть сошлись два министра иностранных дел. Каподистрия яростно отстаивал интересы греков и требовал войны с турками, Нессельроде отстаивал интересы австрийцев и требовал войны с греками. Император находился в растерянности: он и хотел поддержать греков, и не хотел поддерживать революцию. В том непроходимо мрачном настроении, в котором он пребывал после восстания Семеновского полка, он не мог принять никакого решения. Царь пожелал обратиться за советом к Богу; однако Господь устами разных пророчествующих дам, таких как госпожа Крюденер и госпожа Татаринова, давал ему противоположные ответы. Царь выгнал всех. Дела он предоставил воле Провидения, греков — их собственной участи, избавился от Каподистрии, поскольку тот был слишком настойчив, и оставил при себе Нессельроде, поскольку тот был не слишком деятелен. Все, что могло доставить государю неприятность, лишилось доступа в дворцовые покои; покой дворца оберегал Аракчеев, единственный, кто связывал монарха с внешним миром, потому что никогда не нарушал внутренний мир монарха.
Россия осталась без царя во главе. Ермолов не вовсе проиграл при новом порядке. Кавказ и Закавказье перешли в полное его безотчетное ведение, но ступить за их пределы он не мог. Он решил по крайней мере покончить с затянувшейся войной с горцами. Когда она начиналась, генерал предполагал быстро ее завершить, потому что у полудиких племен не существовало никакой промышленности, лить пули и делать порох они не умели и должны были скоро остаться безоружными. К его удивлению, этого не произошло. Казалось загадкой, откуда берут горцы вооружение и на какие средства его покупают. Ермолов полагал, что его поставляют турецкие и иранские корабли через принадлежащий Турции порт Батуми и через труднодоступные бухты Каспийского моря. Но вот разразилась Турецко-иранская война, обеим сторонам стало не до Кавказа, тем не менее горцы не бедствовали. Приходилось думать, что деньги горцам дают английские агенты и на эти средства те закупают оружие в сопредельных странах. В последнее время английские путешественники, купцы и миссионеры зачастили в Закавказье; за ними усиленно наблюдали, но они, видимо, добивались своего — Эдуард Уиллок даже сманил русских солдат, а этого никто не заметил, пока он не прибыл в Тавриз. Кавказская война была очень нужна Англии: пока она длилась, русская армия не могла оставить в тылу непокоренные народы и идти на Иран и Индию. Британцы серьезно помогали горцам, а тем было все равно, кто и почему дает им деньги: лишь бы получить оружие против русских.
В этих обстоятельствах Ермолову оказался выгоден приезд Грибоедова. Дипломат, доказавший свое умение бороться с англичанами и побеждать их, был сейчас нужнее на Кавказе, чем в Персии. Здесь он мог, при знании английского языка, проследить контакты английских приезжих, пресечь их — и Кавказская война прекратилась бы сама собой; у Ермолова оказались бы развязаны руки, и он смог бы, пока Иран ослаблен борьбой, как-то извлечь выгоду из сложившейся ситуации.
Намерения Ермолова отвечали желаниям Грибоедова не возвращаться к Мазаровичу, которым возмущался не он один, а все русские на Кавказе. Главнокомандующий уведомил Нессельроде о своем желании оставить Грибоедова при себе в качестве «секретаря по иностранной части» и потребовал — сколько же можно? — дать ему следующий чин. В феврале (очень быстро!) пришел ответ: просьбу уважили, но не в виде награды; просто прошло более трех лет с присвоения прежнего класса, за выслугу лет Грибоедов должен был продвинуться по службе, и со стороны Нессельроде продолжать этому препятствовать — значило признаться в чем-то, похожем на личную месть. Министр даже милостиво разрешил Грибоедову принять персидский орден, но зато снизил ему жалованье на две трети — до двухсот червонцев. Он обосновал это тем, что иностранные сношения на Кавказе не представляются важными: не с горцами же вести переговоры? На самом деле он был взбешен успехом Грибоедова в Персии, который создал все условия для помощи Греции и выставил правительство в неприглядном свете, когда оно этого не сделало. Он резко выговорил дипломату за его несвоевременные и несанкционированные усилия. Все это испортило настроение Александру, в дополнение к недействующей руке (он даже писать не мог), к отсутствию фортепьяно (будь прокляты эти горные дороги! теперь жди его полгода из Тавриза!) и отсутствию друзей.
Однако Грибоедов не поддался унынию. Он нашел в своем положении хорошие стороны: он был среди своих, в большом, как ему теперь казалось, европейском и христианском городе. Его чуть ли не носили на руках, повсюду он встречал всеобщее уважение и восхищение своими заслугами. За прошедшие три года он далеко продвинулся на дипломатической стезе — если не в мнении Нессельроде, то во мнении всех русских и грузинских семейств Тифлиса, не говоря об офицерах Кавказского корпуса. Теперь он был даже рад сломанной руке: перевязь придавала ему особенный ореол в глазах дам, являя зримое свидетельство перенесенных тягот. Этой зимой он чувствовал себя истинным светским львом, хозяйки балов рвали его на части, и хотя в Петербурге он посмеялся бы над здешней славой, в Грузии она согревала его душу, измученную иранским одиночеством. Его решительно все любили. Грибоедов стал желанным гостем у князя Григория Мадатова, окружного начальника в мусульманских ханствах Закавказья; у Романа Ивановича Ховена, тифлисского губернатора; у князя Чавчавадзе, давнего знакомого; и в первую очередь у Прасковьи Николаевны Ахвердовой. В 1820 году она овдовела, осталась без всяких средств со множеством маленьких детей, которым следовало дать воспитание, а между тем она совершенно не имела склонности к экономии, ничего не смыслила в делах, не желала никак сокращать расходы и по-прежнему принимала у себя весь Тифлис.
Ближе всего Грибоедов сошелся с самим Ермоловым. Они нравились друг другу, хотя были настолько похожи, что редко обходились без столкновений. Генерал имел довольно тяжелый, резкий нрав, свойственный высокопоставленным военным, командовавшим полками и армиями в десятке серьезных боев. Но, приноровившись к перепадам его настроения, с ним было нетрудно ужиться. Утром, до обеда, занимаясь текущими делами, Ермолов бывал мрачен, жёсток и придирчив — но, как правило, подчиненным доставалось за дело. После обеда он непременно требовал партию в вист; для Грибоедова, не любившего карт, это была унылая повинность — вист длинен, сложен и скучен. Но как только обязательный вист заканчивался и все дневные дела оставались позади, Алексей Петрович преображался. Он становился красноречив, но без всяких притязаний; не требовал смеяться его смеху, но получал искреннее удовольствие от разговора — и доставлял его собеседникам.
Он был умным и наблюдательным, хорошо знал жизнь и отличался склонностью к сарказму. Ему принадлежала самая язвительная шутка эпохи. Когда Александр I спросил его, какую бы награду он желал получить за свои заслуги, Ермолов ответил: «Ваше величество, произведите меня в немцы!» Император посмеялся уголками губ, но удар был не в бровь, а в глаз. В самом деле, остзейские немцы, аккуратные, старательные, обычно честные, очень охотно принимались в службу и очень быстро продвигались по ней, во всем опережая прирожденных русских. Однако на самой вершине чиновной лестницы их достоинства оборачивались недостатками. Вместо бездумной исполнительности от них требовалась порой инициативность, широта мышления — а ею-то они не обладали. Они становились мелочно-придирчивыми к низшим, вызывали всеобщую нелюбовь и не искупали ее какими-то общепризнанными заслугами.
Грибоедов восхищался природными качествами Ермолова, столь схожими с его собственными: «Мало того, что умен, нынче все умны, но совершенно по-русски, на все годен, не на одни великие дела, не на одни мелочи». В окружении генерала собирались самые достойные люди из числа кавказских офицеров. Забияк, вроде Якубовича, он к себе не допускал, с педантами, вроде Муравьева, общался только по служебной надобности. Оттого на вечерах Ермолова можно было говорить обо всем свободно, не боясь кары или доноса. Среди его адъютантов были прежде полковник Граве и М. А. Фонвизин, члены тайного общества, мечтавшие установить в России ограниченную монархию, похожую на английскую, или даже республику, как в Америке. Тайной их намерения были разве что от тех, кто не желал о них знать. Ермолов, проездом с Лайбахского конгресса, где воочию увидел перемены, происшедшие в императоре, предупредил Фонвизина в Москве: «Вы будьте поосторожнее, император о вас знает». С отъездом Граве и Фонвизина тайное движение в Кавказском корпусе прекратилось. По крайней мере Грибоедов ничего подобного не замечал. Александр просто развлекался в Тифлисе.
Он не встречал ни в ком недоброжелательства и зависти; и только Муравьев относился к нему с прежней неприязнью. Тот отсутствовал на Кавказе почти все время, что Грибоедов сидел в Персии: Ермолов послал его в долгое и трудное посольство к хивинскому хану. Муравьев совершил путешествие туда и обратно, разведал путь, но дипломатическое поручение выполнил не вполне хорошо. Тем сильнее он завидовал Грибоедову. Николай Николаевич вынужден был признать, что «Грибоедов очень умен и имеет большие познания, а успехи, которые он сделал в персидском языке, учась один, без помощи книг, поражают». Но сделанное усилие далось Муравьеву нелегко (до приезда Грибоедова он считался самым образованным человеком в Кавказской армии), и, чтобы восстановить свое высокое о себе мнение, он начал усиленно хвастать знанием турецкого языка. Он и впрямь его знал и даже составил для Ермолова турецкую грамматику. Это оказалось Грибоедову на руку, поскольку он желал изучить турецкий. И он предложил Муравьеву заниматься вместе, обмениваясь сведениями и книгами. Они начали уроки, но и четырех дней не прошло, как Муравьев дал волю своей мнительности. Он услышал стороной, что Грибоедов насмешливо отозвался о его лингвистических способностях при Ермолове, и в крайнем раздражении решил непременно драться. В присутствии совсем молоденьких штабных офицеров Боборыкина и Воейкова он потребовал от Грибоедова объяснений и стал упрекать в неосторожности. Тотчас же он пожалел о своей запальчивости: вызывать человека со сломанной рукой было неразумно; подумали бы, что обидчик рассчитывает на отказ или на преимущество, вынуждая противника стрелять левой. Такой поступок отдавал трусостью.
Грибоедов, получив очередной картель (уже третий по счету! хотя он никогда никого сознательно не задевал и не обижал), не стал раздувать дела, извинился за неловкую шутку и предложил все забыть. Муравьев с облегчением согласился помириться, с условием, что Грибоедов нигде не разгласит этой истории и перестанет над ним смеяться. Александр дал слово, и тем все кончилось, но у Муравьева осталось неприятное воспоминание о совершенной глупости, Боборыкин приобрел репутацию «переносчика» (ибо это он пересказал Муравьеву насмешки Грибоедова), а для Грибоедова происшествие стало единственной ложкой дегтя в бочке грузинского меда. Он приложил все свои дипломатические способности, чтобы не прервать занятий с Муравьевым, которые казались ему важными: если вдруг Россия все-таки вступит в войну с Турцией, знание турецкого ему пригодится; если не вступит — он сможет на худой конец объясняться с каджарами на их родном языке. Пожалуй, дружеские отношения с Аббасом-мирзой и англичанами давались Александру легче, чем с самолюбивым до уродливости Николаем Николаевичем. Тот еще дважды или трижды пытался рассориться, но всякий раз мирился, покоренный любезностью, образованностью и умом Грибоедова.
Александр отчасти сочувствовал обидчивости Муравьева; он видел, как неприятно тому жить без друзей, не понимая, что сам во всем виноват, и требовать к себе уважения под угрозой пистолета. Грибоедов же всюду чувствовал себя в братском кругу. В этот приезд в Тифлис он встретил прежнего сослуживца по Коллегии иностранных дел Вильгельма Карловича Кюхельбекера. По выходе из лицея юноша несколько лет бедствовал, подрабатывал уроками, потом уехал в Париж, но был отозван обратно за слишком смелые лекции (о русской литературе), а в октябре 1821 года получил назначение чиновником особых поручений при Ермолове. В Петербурге Грибоедов почти не обращал внимания на нескладного и взбалмошного юнца, но в Тифлисе он оценил его общество.
К этому времени Грибоедов ясно осознал, что не может написать ничего выдающегося, если ему некому прочитать написанное. Русский язык был для него прежде всего и по преимуществу языком письменным. Он говорил на нем крайне редко — с ямщиками и солдатами о том, что относилось до их нужд и разумения, и с ближайшими, задушевными друзьями, как Бегичев или Жандр. Звуки родной речи были ему не то чтобы непривычны, но он не мог, глядя в текст, оценить интонации и мелодию слов и фраз, он должен был непременно их проговорить вслух — и не стенам. Из-за этого он не мог сочинять настоящие стихи, потому что они выливались из его души только под влиянием сильных переживаний, которыми он не хотел делиться с малознакомыми людьми. Стихи он писал для себя, никому не читал, никогда не стремился публиковать, поэтому оставлял в неотделанном виде, часто без рифм и с нарушенным размером. Зато, сочиняя эпиграммы или романсы, заранее предназначенные для всеобщего ознакомления, он прочитывал их кому-ни-будь, правил и добивался отточенной, звучной гибкости слога.
Свои громадные творческие силы он предпочитал вкладывать в драматические произведения, где автор целиком скрывался за словами различных персонажей и как бы не выражал собственных мыслей и чувств. Но если стихи часто рассчитывались на читателей, а не слушателей, то драмы всегда и всюду готовились для произнесения со сцены. В Персии Грибоедов много раздумывал о плане своей будущей пьесы, но не сочинил ни одной связной строки, поскольку никто не мог сказать ему, хорошо ли это звучит. В Тифлисе он обрел идеального наперсника — поэта Кюхельбекера.
Сперва он не мог воспользоваться его советами, поскольку перелом руки не позволял держать перо. Но он много разговаривал с Вильгельмом. Александр вернулся из персидского «заключения» с неутолимой жаждой общения. В Тавризе он отчаянно скучал по России, не видя ни одного родного лица, не имея ни одной русской книги, кроме Библии. Он начал было с горя ее читать, чего прежде никогда не делал, — и восхитился необычному строю церковнославянского языка. Ему показалось, что библейский язык сильнее, естественнее и ярче современного, но, может быть, это впечатление объяснялось тем, что библейские чувства были сильнее, естественнее и ярче современных. Библия не знала полутонов. Он особенно полюбил первые главы книги пророка Исайи и псалмы Давида, единые в ненависти к беззаконию, угнетению и сребролюбию. Он понимал, что не первым открыл удивительную особенность библейских текстов: звать к покорности и сопротивлению, аскетизму и наслаждению, запрещать убивать и воспевать убийство. Здесь каждый мог найти примеры себе по нраву: одним из псалмов Давида Державин в прежние времена пугал императрицу Екатерину, а якобинцы сделали его своим гимном, но они же нещадно расправились с христианством. Поживи Грибоедов в Персии подольше, он мог бы, как Мазарович, прибегнуть к Священному Писанию для утешения в земных страданиях; к счастью, ему удалось сохранить связь с миром живых и стремление искать опору в себе и в людях, а не в обещаниях замогильного блаженства, однако он заинтересовался Библией.
Пока бездействовала рука, Грибоедов читал вслух Кюхельбекеру и учил ценить старинный язык, представлявшийся ему языком предков. Пожалуй, в этих долгих вечерних беседах Александр разговаривал скорее сам с собой, чем с собеседником. Но Вильгельм воспринимал их иначе! Он привык всю свою недолгую пока жизнь служить мишенью насмешек даже самых близких друзей. Такова же была в свое время участь добродушного Василия Львовича Пушкина, но тот относился к своей судьбе философски. Вильгельм же, хотя изучал философов, не мирился со своим положением. Он обижался, сердился, вызывал на дуэли, пытался покончить с собой — но в гневе, ярости и самоубийстве был равно смешон. Смешон, когда побежал топиться в Царскосельском пруду, оказавшемся ему по колено. Смешон на поединке с Александром Пушкиным, когда противник, зная его неспособность попасть камнем в забор, не то что пулей в человека, кричал его секундантам: «Идите ко мне, здесь безопаснее!» А как жалили его убийственные эпиграммы Пушкина, его лучшего друга! После таких друзей врагов не пожелаешь! Грибоедов был первым, кто не издевался над Вильгельмом, кто принял его всерьез, оберегал от неприятностей и только немного подтрунивал над его влюбчивостью, никогда не встречавшей отклика у женщин.
Вильгельм всем сердцем, со всем пылом своей увлекающейся натуры привязался к старшему, опытному, мудрому, талантливому, гениальному — да никаких слов не хватит! — другу. Он слушал его как оракула, записывал его изречения, любил всё, что вызывало его одобрение, посвящал ему стихи, клялся его именем… Недолгое общение с Грибоедовым оставило неизгладимый след в его душе, стало важнейшей вехой в его жизни. Он не понимал Грибоедова, его характер как бы раздваивался в глазах Кюхельбекера: с одной стороны, «жрец и провидец», поэт и скиталец, скучающий в пошлом мире; с другой — жизнелюб и весельчак, «постигший высшее сладострастие». Самому Грибоедову его разнообразные увлечения не казались противоположными, они сливались в гармоническое целое, из противоречий рождалось единство его мироощущения. Он казался сам себе вполне понятным: радовался жизни во всей ее полноте; дурачества и дипломатические переговоры казались ему равно важными и нужными. Он просто был молод — всё занимало его, ничто не занимало его безраздельно. Но в стихотворных, возвышенно-романтических посланиях Вильгельма он видел себя иным:
Пушкин посмеялся над этими строчками, особенно последней. Высокопарный от природы слог Кюхельбекера становился все торжественнее и архаичнее по мере того, как он проникался духом и строем церковнославянской лексики. Его стремление писать по старине, языком од Ломоносова и библейских гимнов настолько противоречило взглядам его прежних друзей-поэтов, особенно «арзамасцев», что на него посыпались упреки в измене былым идеалам. Они стали называть Грибоедова «злым духом», привившим Вильгельму нелепые мысли. Обидчивый во всем, Кюхельбекер никогда не обращал на эти обвинения ни малейшего внимания. Грибоедов не мог быть неправ. Грибоедов сказал, что в Библии — источник современного русского языка, современных народных чувств, ибо народ во всем стоит ближе к предкам, чем европеизированные с головы до сердца дворяне. Грибоедов сказал, что понимать Библию — значит понимать народ, который, кроме нее, других книг не читает, если вообще грамотен. Грибоедов сказал, что писать по-народному — значит избежать Сциллы и Харибды русской литературы: сглаженной изящности и галлицизмов Карамзина и Жуковского и неприглаженной грубости и прозаизмов Катенина и Шаховского. Наконец, Грибоедов ценил примеры тираноборства и гражданских доблестей, которые столь ярко живописует Библия. И Кюхельбекер во всем следовал заветам учителя. Впоследствии, читая его теоретические рассуждения о языке и художественности в произведении, Грибоедов замечал, что восторженный почитатель понял его чересчур прямолинейно. Сам-то Грибоедов никогда не использовал старинные слова, кроме как в единственном переложении сто пятьдесят первого псалма Давида, где они были естественно необходимы.
В другой раз этот слог понадобился Грибоедову, когда он в Тавризе задумал, отчасти записал и прочел Кюхельбекеру отрывок из поэмы, чем-то напоминающей «Чайльд Гарольда» Байрона. На мысль о ней его навел случай в Персии: Мазаровичу сообщили, что на местном базаре продан прекрасный собой грузинский мальчик, захваченный какими-то бродягами. Его купил Аббас-мирза, и посланник с Грибоедовым сумели его вызволить из дворца шах-заде, ссылаясь на беззаконное нарушение мира между Россией и Ираном. Об этом мальчике (кальянчи) и писал Грибоедов, стараясь необычным, изысканно-старинным слогом передать особенности персидского стихосложения:
Но скоро он бросил свой труд, сперва изнуренный жарой, потом отчаянием, потом переломом и болезнью, а после одушевленный замыслом драматического произведения. В сущности, он и поэму писал в виде пьесы, где авторской речи не было вовсе, но ее язык и стиль не подходили для сиены. Он оставил ее.
К февралю рука Грибоедова полностью зажила, однако его надежды на свободу творчества не сбылись. Пришла весна — появились первые англичане. В конце месяца в Тифлис прибыл некто Мартин, проездом из Индии через Тавриз. Конечно, в Грузию его привело простое любопытство, а удерживала здесь всего лишь болезнь — то ли дурная, то ли лихорадка. Однако Ермолов не дал этим предлогам веры и просил Грибоедова проследить за лечением и передвижением страдальца. Следующие полмесяца Александр общался с путешественником, весьма обогатив свой разговорный английский. Он привлек себе в помощь Муравьева, также знавшего этот язык. В середине марта Грибоедов выдворил вполне оправившегося Мартина из Тифлиса.
Остаток марта и половина апреля прошли на удивление спокойно, и Александр начал что-то понемногу писать. Эти первые, несовершенные наметки он читал Кюхельбекеру и не встречал с его стороны ни малейшей критики: тому всё нравилось. Это, конечно, льстило самолюбию автора, но мало помогало работе. В сущности, Вильгельм даже мешал, отвлекая Грибоедова на улаживание последствий своих бесчисленных обид. Однажды он поссорился с Ермоловым, и Грибоедов с трудом уговорил генерала сделать первый шаг к примирению, поскольку Кюхельбекер его делать не желал. Прекратить размолвку было тем сложнее, что Ермолов имел из Петербурга тайный приказ «извести» Кюхельбекера, о чем Грибоедов узнал от Петра Николаевича Ермолова, родственника главнокомандующего и своего хорошего друга. Чем Вильгельм заслужил такое к себе отношение, он не знал, но догадывался, видя постоянную нервность в его поведении: пусть его гнев был часто оправдан, не всех он забавлял, как Пушкина; многие в ответ испытывали к Кюхельбекеру неприязнь.
15 апреля Вильгельм разругался с Николаем Николаевичем Похвисневым, чиновником при Ермолове и чуть ли не его родственником, и вызвал его на дуэль. Кюхельбекер считал поединок естественнейшим решением всех проблем, в разное время он собирался драться едва ли не со всеми своими знакомыми (кроме Грибоедова), порой дело даже доходило до обмена выстрелами, и он не прослыл бретером только по феноменальной своей неметкости: ни разу в жизни он не попал ни в какую намеченную цель. Похвиснев не принял вызов всерьез и отказался стреляться по пустяку; Вильгельм вспылил — и прилюдно дал ему две пощечины! Конечно, это был очень некрасивый поступок, незаслуженное оскорбление, против чести, тем более что повод был действительно мал и обида существовала только в болезненном воображении Кюхельбекера.
Ермолов пришел в ярость и заявил, что непременно отправит Кюхельбекера в Россию, но перед этим велел обоим драться, чтобы смыть с Похвиснева позор пощечин. Кюхельбекер не пригласил Грибоедова в секунданты, опасаясь ему повредить. Александр постарался как мог уладить ссору, понимая, что дуэль этого не сделает: оба противника слыли из ряда вон плохими стрелками; Похвиснев как гражданский человек, кажется, вовсе не владел оружием.
Поединок состоялся только 20 апреля: Кюхельбекер дал промах, у Похвиснева пистолет осекся (или он слабо нажал на спуск) — тем все и кончилось. Но Ермолов сдержал слово и отставил Кюхельбекера с нелестной характеристикой.
В мае, после тяжелого прощания с Грибоедовым, Вильгельм уехал в Москву. Ермолов отправился в армию. Тифлис опустел. Грибоедов тоже беспрестанно находился в разъездах: то ездил к главнокомандующему за указаниями или с отчетами, то сопровождал разных англичан — Роберта Лайола в путешествии по Кахетии, потом Клендса туда же, потом других… Каждая поездка отнимала не меньше месяца, а уж сколько раз он переходил Кавказ — не упомнить. Он совсем сжился с горами, пропастей не замечал, воя Терека не слышал, на обвалы не обращал внимания. Ермолов придавал огромное значение поручениям Грибоедова. Маловероятно, что все британцы забирались в такую глушь, чтобы, как иронизировал генерал, «изыскивать сходство персидского языка с датским». В каждом вояжере он видел агента английского кабинета и был близок к истине. В самом ли деле эти путешественники были посланы на Кавказ с деньгами от парламента или Ост-Индской компании и Грибоедов помешал им вступить в сношения с горцами, или были тому другие причины, но в 1822 году война почти сошла на нет, только в Кабарде вспыхивали отдельные восстания, легко подавляемые.
Зимой Кавказский корпус съехался в Тифлис, страдая от длительного безделья и скуки. Грибоедов должен был бы меньше всех чувствовать уныние. В июле — августе, невыносимых в Тифлисе, задыхавшемся от жары и пыли, он отдохнул в великолепном поместье князя Чавчавадзе Цинандали. Изогнутый полумесяцем дворец князя стоял в замечательно красивом месте, с широким видом на зеленую Алазанскую долину. Вокруг уступами располагался волшебный сад. На лето сюда съехались многие знакомые князя, в первую очередь Ахвердовы. Дом был полон детей и музыки, потому что Грибоедов привез с собой, разумеется, свое неразлучное фортепьяно и бесконечно играл, к восторгу девочек, или усаживал их за инструмент, что им нравилось гораздо меньше. Только старшая дочь князя, десятилетняя Нина, слушалась его во всем, зато младшая, шестилетняя Катинька, так его боялась, что даже не решалась с ним заговаривать. Прекрасное лето утешило Грибоедова. Осенью же он пять шестых своего времени проводил в седле в разъездах по делам, остального едва доставало на письма друзьям и общение с многочисленными знакомыми.
Чаще всего он бывал у Ахвердовой, поскольку у нее собиралось все общество и бывало весело. Достойная, но легкомысленная Прасковья Николаевна пускала к себе всех без разбора, лишь бы гость умел изъясняться по-французски. Неудивительно, что с ней искали знакомства всякие авантюристы, надеющиеся через нее попасть в лучшие дома Тифлиса. В прошедший год, пока Грибоедов разъезжал по Кавказу, она призрела некоего грека Севиниса, называвшего себя то на «русский» лад Вильямом Егоровичем, то на французский — Севинье! Он представил рекомендации на греческом языке, никто их в Тифлисе не мог разобрать, но все приняли на веру в знак расположения к воюющей Греции. Он выдавал себя за участника греческой революции, бежавшего в Россию от турецкого произвола, занимался торговлей и старался казаться обеспеченным человеком хорошего круга. По-французски, во всяком случае, он говорил прекрасно. Он совершенно очаровал Ахвердову, мечтавшую поправить свои дела, и она обручила с ним свою двенадцатилетнюю падчерицу Софью. И нисколько не со зла, напротив, она любила ее больше родной дочери, заботилась о ней от души и надеялась устроить ее будущее, хотя несколько преждевременно. Грек же рассчитывал на родство с известной и уважаемой, хотя бедной семьей. Возвращение Грибоедова расстроило эти планы. Он, как и все в России и Грузии, давно и глубоко сочувствовал борющимся грекам, был бы рад помочь любому из них, но, на беду Севиниса, он знал греческий язык. Александр попросил разрешения посмотреть на рекомендательные письма Софьиного жениха, вынужден был признать их подложными (это вообще не были рекомендации) — и грека с позором изгнали от Ахвердовых и вообще из Грузии. (Спустя несколько лет он попался в России на краже драгоценностей.)
И все же наступавшая зима удручала Александра. Как ни приятно было в Тифлисе, но светские развлечения не могли занять его до конца. Люди, подобные Муравьеву, готовы были всю жизнь провести на Кавказе, потому что в России им нечего было делать, а здесь они пользовались уважением, недостижимым для них в Москве или Петербурге. Однако Грибоедов мог рассчитывать на лучшую участь. К тому же он получил письмо от Бегичева, собравшегося жениться и непременно звавшего друга на свадьбу. Александр стал отчаянно стремиться домой.
После Нового года его жизнь разладилась. На его руках умерло несколько друзей от местных болезней. Потом умер Амлих… Смерть верного спутника в течение пятнадцати лет потрясла Александра. На него напала непроходимая тоска, несвойственная ему мрачность духа. Он начал видеть мир в черном свете, ждать холеры, новых смертей друзей, собственной… Приятели упрекали его в малодушии, но он ничего не мог с собой поделать. Он чувствовал необходимость перемены обстановки. Пусть в других местах ему, может быть, не будет лучше и легче — новые впечатления рассеют его и поднимут настроение. Он подал Ермолову прошение об отпуске до весны — и получил согласие.
Ермолов, давая Грибоедову отпуск, надеялся, что тот не вернется. Генерал любил его более всех в своем окружении за необыкновенный ум, фанатическую честность, разнообразность познаний и любезность в обращении. Но все это — личные качества, которые Ермолов ценил в людях, но не в подчиненных. На Кавказе про него говорили, что «чем умнее человек, находящийся при нем, тем он менее следует его влиянию, чтобы не сказали, что им управляют». Грибоедов это очень явно замечал. Он сожалел, что Ермолов «упрям, как камень, ему невозможно вложить какую-нибудь идею». Добро бы главнокомандующий не испытывал нужды в советах и все всегда удачно решал сам. Но никто не безгрешен, и Алексей Петрович не был исключением. В 1823 году он испытывал уныние и усталость: слишком долго шла бессмысленная война; слишком долго он выполнял обязанности не правителя, а палача; слишком явно год от году Кавказ превращался в место ссылки, все реже ехали сюда достойные люди добровольно, ради славы или хоть быстрой карьеры. Это не радовало человека с умом и чувством собственного достоинства; но Ермолов не просил ни помощи, ни поддержки. Привычка повелевать, естественная в любом высокопоставленном военном, превратилась у него в неимоверное упрямство, усиливавшееся с возрастом. Он хотел, чтобы все исходило от него, чтобы ему слепо повиновались — и был достаточно проницателен, чтобы заметить, когда какую-то мысль ему пытались подбросить как его собственную. Грибоедов порой умел это делать, но с Алексеем Петровичем его дипломатические маневры не удавались. Генерал предпочитал ему Мазаровича, достаточно ловкого и неглупого, а главное — всегда действовавшего, согласно лестной характеристике Ермолова, «без рассуждения с своей стороны, по точному смыслу предписания». Что может быть правильнее? Грибоедов так не мог. А дела стояли.
Грибоедов, получив отпуск, тоже надеялся, что не вернется. Он даже был в этом уверен и нисколько не скрывал своего намерения. Он потратил почти два месяца, чтобы завершить все дела, похлопотать за своих служащих, нуждавшихся в помощи, списаться с Мазаровичем, продать все лишнее, уложить книги, чтобы прислать за ними впоследствии… В самую последнюю очередь он расстался с фортепьяно. Он всей душой привязался к своему незаменимому другу-путешественнику, но везти его назад в Россию было бессмысленно, разве что из сентиментальных побуждений, как память о пяти тяжелых годах. Инструмент порядком потрепался и повредился на тысячах пройденных по горам и долам верст. Александр предложил его Муравьеву, и тот охотно согласился на покупку, мечтая объявить себя наследником фортепьянной славы Грибоедова и от души радуясь его отъезду. 15 февраля Александр упаковал фортепьяно в ящик. «Можно было подумать, что я друга в гроб укладывал, так у меня теснилось сердце», — признался он Петру Николаевичу Ермолову.
И все же сборы доставили Грибоедову радость. Надежда на свободу оживила его, он повеселел и легко вынес почти целую зиму в Тифлисе. Он не любил перемещений в пространстве, тем более в холод, поэтому затянул отъезд до последнего срока. Он даже чувствовал грусть, прощаясь с десятками обретенных на Кавказе хороших друзей. Очень многие сожалели о разлуке с ним, обещали скучать без него и часто вспоминать — и он верил им. Лучше ли будет впереди?
Но наконец все вопросы разрешились, все визиты завершились, подорожная выписана, и несут уже шубы на выбор! Александр взглянул на них с недоумением: «Я, года четыре, совсем позабыл о них. Но как же без того отважиться в любезное отечество!.. И вот первый искус желающим в Россию: надобно непременно растерзать зверя и окутаться его кожею, чтоб потом роскошно черпать отечественный студеный воздух».
20 февраля, провожаемый и кавказскими офицерами, и солдатами, приведенными из плена и нашедшими уже новые семьи, и грузинскими князьями, и армянскими торговцами, и иностранными шпионами, и Ахвердовой с толпой детей — словом, половиной Тифлиса, Грибоедов уселся в коляску. Он должен был ехать один: Амбургера с ним не было, а Амлиха совсем уже не было на свете. Проводы вышли печальными, но то была светлая печаль, и Александр не испытывал горьких чувств. Лошади тронулись, колеса завертелись — теперь не как враги, а как друзья, с каждым оборотом приближая Россию, Москву, родные края.
Тифлис исчез из виду; показались такие знакомые теперь и нестрашные Кавказские горы; Александр, не вылезая из экипажа, перемахнул через них — и они скрылись в тумане… Чинары и вечнозеленые кипарисы уступили место степи, потом липам и каштанам, а там показались вдруг березы и вечнозеленые ели… Грибоедов снова был на родине! Вокруг расстилалась равнина без единой горы, раздавалась русская речь… С полей, медленно освобождавшихся от снега, веял тяжелый, влажный воздух; над головой висело яркое весеннее небо, звучали звонкие трели синиц и нежный пересвист снегирей… Крестьяне начинали первые работы… Глаз видел осевший снег и сосульки под застрехами изб, ухо слышало треск льдов и падение капели, обоняние страдало от грязи, проступавшей из-под снега… Поздняя зима — худшее время в дороге. Но что с того? «Отечества и дым нам сладок и приятен»… Нет, как-то неловко перевел эту латинскую пословицу Державин! Немного бы ее изменить: И дым Отечества нам сладок и приятен!