65863.fb2 Грибоедов - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

Грибоедов - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

Барышни их особенно любили, как и концерты, поскольку могли в них выставить себя напоказ. Но вот беда, ни один сочинитель не заботился об их интересах! Решительно во всех пьесах мужских ролей бывало неизмеримо больше женских, к тому же женские роли часто оказывались незначительными, без переодеваний, пения и прочих преимуществ. И тем обиднее, что юноши, как правило, не любили играть на сцене и охотно остались бы только зрителями, а между барышнями начинались ссоры из-за ролей. В Хмелитах у хозяйских дочек были все права и возможности получить лучшие роли, и все равно великие комедии и трагедии шли в нещадно урезанном и искаженном виде, но оттого не менее радости доставляли исполнительницам и их родственникам в зале.

Вечерами всех утешали танцы, всё только французские. Главным был менуэт, потом шли гавот, кадрили, котильоны и экосезы. Танцевали одни девицы, замужние дамы — очень редко, а вдовы — никогда. Кавалеры были довольно плохи, особенно в Москве и провинции, где не стояли гвардейские части; кавалеров к тому же, как всегда, не хватало, и случалось, девушке так и не попадался ни один хороший танцор.

В Москве, как и в деревне, Федор Алексеевич жил очень широко и открыто. В торжественных случаях выезжал только цугом в шесть лошадей в шорах с перьями. На запятках становился «букет». Так называли трех человек, размещавшихся позади кареты: выездного лакея в ливрее, напудренного и в треугольной шляпе; гайдука в красной одежде, непременно высокорослого; и арапа в куртке и шароварах, опоясанного турецкой шалью и в белой чалме. Перед каретой бежали скороходы в ливреях и особых высоких шапках с узенькими полями и длинным козырьком. Они проверяли, может ли проехать карета по той или иной грязи. Когда же барин ехал запросто, то скороходов не брал, на запятках стояли только лакей и арап, а лошадей запрягали четырех, но тоже в шорах. В столице Грибоедов-старший держал три цуга: один для себя, другой для жены и еще запасной и, кроме того, несколько лошадей рассыльных, водовозных и прочих, так что на конюшнях набиралось около тридцати лошадей и десяток конюхов при них.

Это не казалось в ту пору чрезмерным. Труд крепостных был дешев, припасы для содержания семьи и дворовых — все свои, оттого держали слуг премножество. В хорошем доме были дворецкий и буфетчик (а то и два), камердинер и горничная, парикмахер, два или три повара с поварятами и кондитер, лакеи и официанты, скороходы, кучера, форейторы, конюхи, садовники, швейцары, дворники; да еще музыканты и артисты, няни и гувернеры, учителя и архитекторы. Это только в городе. А в деревне еще держали ключницу, псарей и егерей, скотников и всяких мастеровых: портных, сапожников, каретников да женскую прислугу для шитья. Вот и набиралось сотни две, не считая, само собой, крестьян на пашне. Конечно, у кого было всего двадцать душ крепостных, те жили куда скромнее, а у кого их было двадцать тысяч, те тысячу отряжали для домашних работ. Но речь не о крайностях, а о среднем. В среднем доме было сто — двести человек прислуги! И казалось, что иначе и быть не может. Понятно, что дворня не была загружена работой, но и вознаграждение получала «по пяти рублей на год да по пяти пощечин на день».

В Москву Федор Алексеевич стал наезжать только тогда, когда дети подросли. А до тех пор, с самого того дня, как полковника Семена выслали за злоупотребления, Грибоедовы в столице не жили. Да и сама она, можно сказать, не жила. В конце семнадцатого века Василий Голицын, Матвей Гагарин и Иван Троекуров выстроили было себе роскошные хоромы на средства, нажитые казнокрадством, но после того как Петр I князя Голицына сослал, князя Гагарина казнил, а князь Троекуров сам умер и со всем потомством, в Москве перестали возводить новые здания. С 1703 года здесь и вовсе было запрещено строить каменные сооружения, кроме церковных — все силы государства переключились на Санкт-Петербург. Город разрастался, расползался в разные стороны деревянными домишками, заборами и огородами, посреди них торчали колокольни и стояли окруженные пустошами роскошные монастыри, а публичных зданий не было, и знатные особы города избегали. Мощные стены Китая и Белого города словно в насмешку охраняли большую деревню, лишенную к тому же сельской приятности. Даже императорской семье, в ее редкие приезды, негде было остановиться, а приходилось жить у частных лиц самым неудобным образом. Императрица Екатерина рассказывала с содроганием, как однажды ей пришлось больной лежать в проходной комнате, по которой бесконечно пробегали слуги, потому что коридора в доме не было и все покои связывались между собой и с единственным выходом на улицу.

Но с 1770-х годов Москва вышла из забвения, хотя поневоле. Почти одновременно из Петербурга были удалены впавшие в немилость вельможи братья Орловы, граф Кирилл Григорьевич Разумовский, княгиня Екатерина Дашкова. Жить в поместьях целый год им было скучно, особенно их детям, привыкшим к столичному веселью. Приезд богатейших, хотя опальных особ поразил Москву. Она враз переменилась. Сюда потянулись парикмахеры, модистки, портные, галантерейщики, мечтавшие сделаться поставщиками княжеских дворов. Пооткрывались модные лавки, в свою очередь привлекшие провинциальное барство. В Северной столице деревенским помещикам было неуютно, там жизнь вращалась вокруг двора, и кто не был вхож во дворец, тот чувствовал себя изгоем. Зима в Петербурге обходилась очень дорого, а была совсем неприятна. Страшный ветер, наводнения, нередкие оттепели мешали катаниям в санях, а дороговизна заставляла ютиться в непривычной тесноте за закрытыми окнами, что вредило здоровью.

Не то в Москве. Двор здесь не царил надо всем, каждый жил по своему хотению, по заветам старинного гостеприимства. Меблированных комнат или квартир при трактирах, где пришлось бы жить невесть с кем стена об стену, здесь не существовало. Зато можно было недорого снять этаж или флигель в дворянском доме и вести более или менее общую жизнь с хозяевами. Правда, развлечений особенных пока не было. Дамы с наслаждением посещали лавки. Здесь наконец, после долгого лета, они узнавали новые моды, заказывали новейшего фасона парики в виде башен, украшенных цветами или корабликами, рассматривали образцы только что привезенной кисеи, необыкновенные чепчики и шляпки. У мадам Виль приобретали «шельмовки» — бархатные шубки без рукавов, поражавшие ценой и бессмысленностью. Мадам Кампиони славилась гирляндами и бантиками на башмаки и платья. Юбки тогда достигли наибольших размеров, но ткани подешевели. Серебряные и золотые нити не вплетали больше в саму материю, а делали из них сетки и накидывали поверх бальных туалетов. Так выходило и красивее, и дешевле. Одной сеткой украшались все платья, оттого их можно было нашить гораздо больше. Но надевать их было почти некуда, и мать и дочки Грибоедовы покупали наряды для летнего времяпрепровождения в Хмелитах. Там у них и театр свой был, и балы, и прогулки в саду, и катания в каретах.

А в Москве был только театр у Апраксиных, строился Петровский театр на деньги Воспитательного дома и предприимчивого англичанина Медокса, но он еще не открылся, и даже балов почти не устраивали. В 1783 году положили создать Дворянское собрание, но домом оно пока не обзавелось. Мужчины спасались за картами в Английском клубе, а дамам оставалось только ездить друг к другу с визитами и в церковь. Вечерами собирались где-нибудь поиграть в карты, послушать музыку, молодежь пыталась немного танцевать в тесных комнатах старых домов.

Город стало не узнать. Повсюду спешно сносили деревянные постройки и начинали возводить каменные дворцы и публичные здания. Москва превратилась в одну большую и очень грязную стройку. Улицы еще не мостились, только кое-где покрывались досками и бревнами. От этого становилось только хуже: после дождей и таяния снега доски торчали почти стоймя и не было никакой возможности по ним проехать. Зимой, к счастью, это безобразие скрывалось под снегом, и разумные люди приезжали в столицу по первому пути, а уезжали до распутицы. И все равно, вечерами своих лошадей жалели, а запрягали наемных ямских, тем более что в темноте упряжь все равно не видна. Фонари стояли повсюду, но свечные и на расстоянии не менее сорока сажен. При их свете только что на забор не наедешь, но человека можно и не увидать — сбить с ног.

Из построек новой Москвы при Федоре Алексеевиче готовы были дворец М. Ф. Апраксина, весь изумрудно-лазоревый, чудно украшенный, с изгибающимися стенами, и еще дом известного поэта М. М. Хераскова. Эти барочные здания Грибоедов любил и охотно навещал их владельцев, тем более что разделял их любовь к театру и мог часами доказывать сердившемуся Хераскову превосходство французской драматургии над русской. В свой последний год жизни Федор Алексеевич имел удовольствие увидеть достроенным прекрасный дом П. Е. Пашкова, но умер до того, как туда вселилась огромная семья хозяина.

Остальную Москву Федор Алексеевич не любил, более того — начинал ненавидеть, как и многие старики той поры. В моду на их глазах вдруг вошел беспринципный Матвей Казаков, выстроивший в готическом, презираемом еще Вольтером стиле Петровский дворец, но тотчас же обратившийся к классическому стилю, более всего напоминавшему непривычному глазу казенную архитектуру (вроде удручающе громадного Воспитательного дома), слегка оживленную однообразной колоннадой. Федор Алексеевич, к счастью своему, не дожил до того дня, когда Казакову стали поручать не только присутственные места и больницы, не только бесчисленные частные дома, но даже церкви! На засилье казаковской школы кое-кто сетовал, но безуспешно — императрица ей покровительствовала. И молодые охотно следовали ее вкусу, поскольку вычурное искусство барокко им успело надоесть и хотелось разнообразия.

Во время последней болезни Грибоедова стали раздражать и церкви, точнее, перезвон их колоколов и часов, влетавший в окна с десяти-пятнадцати соседних колоколен. Если пономарям удавалось бить строго одновременно, от такого боя дрожали стекла в рамах, и закладывало уши, и прерывался беспокойный сон пожилого человека.

Федор Алексеевич скончался 2 марта 1786 года, оставив три тысячи душ крестьян и 55 тысяч рублей долгу. По тем временам наследство было отличное, а долг невелик. Тогда не считали достойным уметь сводить доходы с расходами, в этом видели склонность к расчетливой жизни, что-то купеческое и мещанское. Даже богатейшие вельможи, Потемкин или Валериан Зубов, например, имевшие сорок — пятьдесят тысяч крепостных и бесчисленные богатства, добытые всеми путями, оставляли до миллиона рублей долгов! Так что Грибоедов жил довольно скромно, по средствам, и долги его не обременили имение. Мария Ивановна, вдова, имела собственные средства и более двух тысяч душ, что очень немало. Дочери получили по смерти отца почти по двести душ в разных деревнях каждая и стали желанными невестами.

Алексей Грибоедов, сделавшись хозяином богатого владения, службы не бросил, хотя был всего лишь в чине гвардии поручика и имел самый благовидный предлог для отставки. Он был молод, полон веры в себя и не желал хорониться в деревне, жениться и вести покойную жизнь помещика, охотиться да развлекать соседей. Все его поколение с детства было напитано идеями Просвещения. Не то чтобы Алексей читал французских энциклопедистов, Вольтера или Руссо, или их русских и немецких подражателей, или имел склонность к метафизическим беседам и спорам о политике. Он, как и многие, впитал идеи из воздуха, которым был окружен: из театральных пьес, из журналов, из разъяснений учителей, правительства и даже полковых командиров.

Ему внушили, что достоинство человека, гражданина и патриота определяют не богатство и сословная принадлежность, но дела, служба на благо родины. По-французски эта мысль звучала как призыв покончить с жестким кастовым делением общества, с безграничной властью монарха, дать простор силам всех, кто может принести пользу стране. В переводе на русский она стала означать просто, что величие человека определяется его чином в Табели о рангах. Это бы и неплохо. Если вообразить, что тысячи молодых людей, в том числе не дворян, прекрасно образованных и духовно развитых, вступают одновременно на первую ступень служебной лестницы в равном положении, которое не зависит от денег и титулов предков, то всех выше должен вознестись самый достойный, тот, чье служение будет наиболее полезно государству. Таков был идеал российских правителей, мечтавших сделать всех подданных равными и полными рвения. Никого не смущало, что действительность нимало не соответствовала идеалу. В этом видели даже преимущество.

Тогда верили в Разум. Верили, что всё можно исправить: победить пороки, восторжествовать над злом, утвердить добрые нравы и естественные порядки, согласовать веления природы и благо общества. И чем менее походила Россия на царство Разума, чем больше предстояло труда по его утверждению, тем больше была бы слава в потомках. Достижима ли цель? Такой вопрос и не ставился! Можно ли сомневаться! Только и необходимо, что воспитать детей в понятиях добродетели и доблести (по-французски это выражалось одним словом «vertu»), удалить их от непросвещенных взрослых, заперев на годы в закрытых учебных заведениях, а потом вывести в свет, предоставив им одинаковые возможности для продвижения. Такие люди, несущие в самих себе глубоко осознанный нравственный закон, конечно, не стали бы презирать крепостных, уподобляя их скоту. Нет, они увидели бы в крестьянине человека, хотя темного и непросвещенного; стали бы для своих людей отцами и благодетелями, направляя простые их побуждения к общественному благу. Чарующая картина будущего благоденствия России открывалась с высот века Просвещения. Казалось, уже через поколение-другое наступит царство Разума на земле. В него искренне верили и — кто в малом, кто в большом — стремились внести свою лепту в кажущееся общим дело. Вера в Разум успешно подменяла веру в Бога, а порой и вовсе вытесняла ее. То и дело тот или иной молодой человек объявлял себя вольнодумцем, вольтерьянцем, годами не ходил к исповеди — и никто его за это не преследовал, не порицал. Церковь не пользовалась никаким уважением у правительства и дворянства, оставаясь прибежищем старых дев и пожилых ханжей. Над старухами, вечно отбивающими поклоны в молельнях, смеялась сама императрица в собственных своих пьесах, и с ее легкой руки высшие круги стали презирать истовость и долгие посты. Поколению, рожденному в конце 1760-х годов, будущее улыбалось и жизнь сулила радость.

Каждый год словно бы приближал торжество Разума. В феврале 1786-го императрица запретила слово «раб» в официальных бумагах, и поэт Василий Капнист откликнулся восторженной одой:

Красуйся, счастлива Россия!Восторгом радостным пылай;Встречая времена златые,Главу цветами увенчай…Да глас твой в песнях возгремит,Исполнит радости вселенну,Тебе свободу драгоценнуЕкатерина днесь дарит…

Отмена слова воспевалась им как отмена рабства, ибо казалась шагом к совершенному будущему. И стихи Капниста вовсе не были придворной лестью, желанием возвеличить императрицу по ничтожному поводу. Тремя годами ранее он писал и бестрепетно публиковал проникнутую болью и недоумением оду на утверждение крепостного права в украинских землях. Тем отраднее было ему провозглашение вольности — хотя бы на словах.

Капнист был старше Алексея Грибоедова и его сверстников, жар его души успели остудить годы, и не он был выразителем чувств молодого поколения. Лучшими поэтами из молодых почитались Крылов и Карамзин, чьи стихи были светлы и радостны. Им подражали многие, по мере сил.

Алексей Федорович, правда, стихов не писал, даже не читал, разве что на ночь для усыпления. Но к веяниям времени был чуток, хотя выражал свое восприятие делами, а не словами. В ту пору, когда Крылов воспевал свою Анюту, а Карамзин — музу Поэзии, Алексей Грибоедов предавался ратным удовольствиям, всему предпочитая грохот битв и сражения, где решались судьбы страны и вклад каждого был заметен и важен. Он как лев дрался с турками при Суворове во вторую Русско-турецкую кампанию, отличился при Фокшанах и Рымнике, а с наступлением затишья в боевых действиях уехал в Россию.

Карамзин тем временем отправился в путешествие по Европе, надеясь увидеть в ней начала идеального устройства, необходимого Российскому государству. Крылов же затеял в Петербурге издание великолепного сатирического журнала «Почта духов», куда и писал сам все материалы.

1789 год выдался особенным. Началась революция. Не в России — боже упаси! — во Франции. Ее можно было бы предвидеть. Когда 13 июля 1788 года по Франции с юго-запада на северо-восток наискосок через всю страну полосой в 20–30 верст промчался, сметая все на своем пути, невероятный град — градины были весом более полуфунта и неслись со скоростью 70 верст в час! — многие подумали, что это недоброе предзнаменование. И ничего удивительного, что именно 13 июля следующего года парижский народ захватил Арсенал и Ратушу, а 14 июля, падением Бастилии, началась новая страница в истории человечества.

Сначала происходившие события не привлекали особенного внимания. Карамзин, очутившись в апреле 1790 года в Париже, хотя и заявил дежурно: «Париж ныне не то, что он был. Грозная туча носится над его башнями и помрачает блеск сего некогда пышного города», но сравнивать Париж прежний и революционный ему не следовало бы, поскольку никогда раньше он там не бывал. «Новые республиканцы с порочными сердцами» ему не понравились, потому что «безначалие хуже всякой власти!» И вообще «всякие насильственные потрясения гибельны». Однако прочие его описания нисколько не передавали тревожного состояния умов и города. Они даже успокаивали московских читателей. В самом деле, выяснилось, что революция не мешала славным гуляньям в аллеях Булонского леса, хотя вместо пяти тысяч блистательных модных карет на нем появилась едва тысяча экипажей и ни одного великолепного. (Для Москвы и тысяча карет была чудом, на гуляньях под Новинским или на Девичьем поле столько никогда не видывали.) И революция не мешала путешественнику всякий день посещать спектакли и оперу, пить кофе, читать журналы, бродить по лавкам Пале-Рояля, по саду Тюильри и Елисейским Полям, отдыхать в «Кафе де Валуа» за чашкой «баваруаза» (ароматического сиропа с чаем) и после театра «засыпать глубоким сном с приятною мыслью о будущем». Так спокойно шла революция первые годы, по крайней мере на взгляд проезжего наблюдателя.

Из России она виделась в более мрачном свете. Газеты, по своему обыкновению, не сообщали о том, что театры и кафе открыты, что кофе и баваруаз по-прежнему всюду подаются, что «едва ли сотая часть <народа> действует, а все другие смотрят, судят, спорят, плачут или смеются, бьют в ладоши или освистывают, как в театре!». До российских читателей доходили только сведения политические, тревожившие правительство. Король Людовик XVI был арестован, вместо Генеральных штатов образовалось Национальное собрание, где все вопросы решали голосованием. Императрица, несмотря на давнюю симпатию к просветителям, решила запретить продажу их сочинений в России и посоветовала русским подданным не ездить во Францию. Когда же на следующий год несчастный Радищев вздумал опубликовать свое «Путешествие из Петербурга в Москву», выбрав для этого самое неудачное время, она объявила его «бунтовщиком хуже Пугачева». Но, конечно, не казнила (хотя, по слухам, едва ли не собиралась), а просто сослала на десять лет в Сибирь.

Эта расправа, не вязавшаяся с мягким нравом государыни, столько сделавшей для русского дворянства, произвела тяжелое впечатление. Вскоре прекратили выходить любимые в провинции «Детское чтение» и «Экономический магазин», журнал А. Т. Болотова, настольная книга разумного помещика, и многие усмотрели в этом гонения на печать, хотя на самом деле с их издателем Н. И. Новиковым просто не продлили договор на аренду типографии Московского университета. Как бы то ни было, в Москве не осталось ни одного журнала, ни одной газеты, кроме правительственных «Московских ведомостей». Даже «Магазин аглинских, французских и немецких новых мод» прекратился в 1791 году, и дамам оставалось мучиться в неизвестности, гадая, на сколько они отстали от европейской жизни. Когда же, спустя десяток лет, восстановились отношения с Европой, все прямо ахнули от ужаса! — так отстали, просто на век.

Потому в обществе обрадовались, когда в Москву вернулся Карамзин и начал выпускать «Московский журнал», где печатал свои «Письма русского путешественника». Их читали нарасхват, и все очень хвалили. Как ни устарели к тому времени его впечатления от Европы, все же они были новее и умнее газетных сообщений. Кроме карамзинского журнала, еще какой-то В. И. Окороков выпускал книжки «Чтения для вкуса, разума и чувствований», но они безнадежно отставали от вкуса и чувств читателей.

Зимой 1793 года русские воспитанники просветителей были поражены казнью Людовика XVI. А летом до России стали доходить слухи, что в Париже к власти пришли якобинцы, чтущие одного Ж. Ж. Руссо, но странно понимающие его идеи.

Руссо в трактате «Об общественном договоре» писал: «Сам по себе народ всегда хочет блага, но сам он не всегда видит, в чем оно. Общая воля всегда направлена верно и прямо, но решение, которое ею руководит, не всегда бывает просвещенным. Ей следует показать вещи такими, какие они есть, иногда — такими, какими они должны ей представляться». Эта заповедь философа легла в основу убеждений якобинцев, а потом — и всех вообще политиков мира. Речи революционеров, особенно речи Робеспьера, тогда не доходили до русской публики, а то бы они вызвали презрение и насмешки. Когда в Париже начался голод, Робеспьер посоветовал ничего не замечать и рисовал положение таким, «каким оно должно представляться»: «…Народ никогда не бывает неправ… Но разве, когда народ поднимается, он не должен иметь перед собою достойную его цель? Разве какие-то жалкие товары должны его занимать?.. Народ должен подняться не для того, чтобы подобрать сахар, а для того, чтобы раздавить разбойников».

К весне 1793 года Робеспьер сформулировал новую заповедь: «Кто не за народ, тот против народа». Или — или. Черное — белое. Настало царство Разума во Франции: «Пусть вся Европа будет против вас, вы сильнее Европы! Французская республика непобедима, как разум; она бессмертна, как истина». Правда, для окончательной победы Разума еще многого недоставало, и якобинец установил «цель революции и предел, к которому мы хотим прийти». Этот пассаж его речи о добродетели (все та же «vertu») следовало бы читать по-французски, в русском переводе он многое теряет: «Мы хотим заменить… эгоизм — нравственностью, честь — честностью, обычаи — принципами, благопристойность — обязанностями, тиранию моды — господством разума… наглость — гордостью, тщеславие — величием души, любовь к деньгам — любовью к славе, хорошую компанию — хорошими людьми, интригу — заслугой, остроумие — талантом, блеск — правдой… убожество великих — величием человека, любезный, легкомысленный и несчастный народ — народом великодушным, сильным, счастливым».

И кто бы был против? В таких идеях нет ничего дурного или вредного. Повсюду хотели того же самого. Недаром революция пользовалась сочувствием многих умов в России. Но у той же речи Робеспьера было продолжение — о средствах, какими надо было достигнуть поставленной цели: «Если движущей силой народного правительства в период мира должна быть добродетель (vertu), то движущей силой народного правительства в революционный период должны быть одновременно добродетель и террор — добродетель, без которой террор пагубен, террор, без которого добродетель бессильна».

И посыпались головы под ножом гильотины. И уж тут с якобинцами не согласился ни один воспитанник просветителей. Какой террор не пагубен? Как может быть бессильна добродетель?! Вот к чему привело следование Разуму?!!

Крах… Крах всего, во что верили, растерянность, боль, не находящая утоления. Не приведи бог кому-нибудь пережить то, что пережили люди, рожденные в 1760-е годы. Весь их мир рухнул. Уж лучше было лишиться головы на плахе Парижа, лучше было очутиться в каземате, как Новиков, чем остаться в том же привычном мире, где не на что было больше опереться. Все вдруг осознали, что разум не всемогущ, что он не правит миром, что едва ли он вообще существует на свете. Всё, во что верили, показалось лишенным смысла, всё, что делали, — ничтожным. Легче было умереть. В истории и раньше, и позже случались катастрофы, когда погибал в руинах старый мир, а ростки нового еще и не пробивались, но обыкновенно гибель прошлого касалась в равной мере всего народа или только старшего поколения, которое и в обычное-то время всем недовольно. Здесь же невыносимая ноша легла на плечи молодежи, только она была в полной мере воспитана на идеалах просветителей. Крах веры в разум пережить тяжелее всего, ибо после нее не остается ничего… Только чувства. И первые из них — тоска и уныние. И желание бежать от мира, скрыться, спрятаться, чтобы в одиночестве пережить свое отчаяние.

Удалился в чащу леса Крылов. Когда еще привлекало его лоно природы? Давно ли воспевал любовь? Теперь он славит Уединение:

Вдали — и шумный мир исчез,Исчезло с миром преступленье;Вдали — и здесь, в уединенье,Не вижу я кровавых слез.Здесь мягкий луг и чисты водыЗамена злату и сребру;Здесь сам веселья я беруИз рук роскошныя природы.

Но закрыть глаза на происходящее, забыть настоящее мало, надо еще и защититься от него. А как?

Сомкнитесь, горы, вкруг меня!Сплетитеся, леса дремучи!Завесой станьте, черны тучи.Чтоб злости их не видел я.Удары молнии опасны,В дубравах страшен мрак ночной,Ужасен зверя хищный вой —Но люди боле мне ужасны.

Тут, конечно, пером Крылова водила паника, приступ малодушия. Но уж если такой спокойный и, безусловно, нетрусливый человек не мог удержать вопля потрясенной души, что же чувствовали остальные?

Совершенно о том же, только яснее и немного сдержаннее, писал Карамзин. С горечью вторил он Крылову:

Почто, почто, мой друг, не векОбманом счастлив человек?Но время, опыт разрушаютВоздушный замок юных лет;Красы волшебства исчезают…Теперь иной я вижу свет,И вижу ясно, что с ПлатономРеспублик нам не учредить,С Питтаком, Фалесом, ЗенономСердец жестоких не смягчить.Ах! зло под солнцем бесконечно,И люди будут — люди вечно.

Что же тогда остается делать? Всё то же — бежать в лес, подальше от людей:

Оплакать бедных смертных долюИ мрачный свет предать на волюСудьбы и рока: пусть они,Сим миром правя искони,И впредь творят что им угодно!А мы, любя дышать свободно,Себе построим тихий кровЗа мрачной сению лесов.Куда бы злые и невеждыВовек дороги не нашлиИ где б без страха и надеждыМы в мире жить с собой могли.

И, наконец, Карамзин чеканит лучшие свои строки, первое утешение своему поколению:

Пусть громы небо потрясают,Злодеи слабых угнетают.Безумцы хвалят разум свой!Мой друг! не мы тому виной.

Вторым утешением стали карты. В них нашли молодые люди средство забыться, испытать судьбу, которая была слишком мрачна и печальна, чтобы стоило жалеть о проигрыше. В 1790-е годы картежная игра достигла невиданного размаха. Проигрывали не просто свои состояния, но состояния детей и потомков до третьего колена. Разорялись вчистую. Даже флегматичный Крылов, когда прошел первый приступ тоски, вернулся из лесу — и прямо за карточный стол. Но играл не на имение, которого у него все равно не было, а стал настоящим профессиональным игроком, если не сказать хуже.

Третьим утешением стала история. Если уж о современности ни писать, ни думать было нежелательно и просто запрещено, лучше всего было утопить мысли в далеком прошлом. В 90-е годы в Москве, кроме литературных альманахов, выходил только один журнал, если его можно так назвать, «Словарь исторический» того же малоизвестного Окорокова, а кроме него — совсем уж пустой ежемесячник А. Г. Решетникова «Дело от безделья» (с многозначительным подзаголовком «Аптека, врачующая от уныния»).

Последним утешением стали слезы. Оплакивая чужие страдания, забываешь собственные. Сентиментальная, чувствительная литература хлынула потоком. Герои новых песен и повестей томно вздыхали, рыдали, а при развязке то и дело кончали жизнь в пруду или иначе. Зачинателем этой моды стал Карамзин, но долго она не продержалась.

Вера в жизнь не умерла вместе с верой в разум. До революции молодые люди слишком хорошо умели радоваться жизни, чтобы потерять к ней вкус из-за душевных разочарований. Поэзия самоубийств оказалась им совершенно чужда. Если разобраться, события Французской революции мало кого коснулись, и крах разума поразил только тех, у кого он прежде пользовался почтением. Алексей Грибоедов в эти тяжелые годы был занят своими бедами. Вернувшись из армии, он влюбился в милую и томную соседку, княжну Александру Одоевскую, и женился на ней в апреле 1790 года. В следующем году, родив дочь Елизавету, его жена умерла. Оставаясь в деревне во все время траура, Алексей Федорович с горя ввязался в давнюю тяжбу с соседом Лыкошиным по поводу постройки приходского храма в имении последнего. Борьба была тем упорнее, чем бессмысленнее. И на сей раз, не в пример отцу, Грибоедов проиграл. В отместку соседу он выстроил неподалеку от Хмелит Александровскую церковь в новом стиле — круглую, окруженную колоннадой. Служба там почти не проводилась, и вся затея была пустой, зато препирательство с Лыкошиным и сочинение прошений в Синод отвлекли несчастного вдовца.

Сестры его еще легче приняли произошедшие перемены. О политике они и не думали, но с удовольствием прочли чувствительную историю о «Бедной Лизе», и так как были тогда молоды и своих горестей у них не было, то и поплакали над печальной судьбой влюбленной поселянки и всех последовавших за ней «Бедных Маш», «Саш» и прочих. Они совершенно поверили Карамзину и, как многие московские барышни, начали ездить к пруду у Симонова монастыря, куда бросилась с отчаяния Лиза. Не только девицы, но и солидные мужи весьма одобряли карамзинские повести. Всем хотелось плакать, но приличнее было плакать над выдумкой, чем над правдой жизни.

Даже те, кто не читал ничего, кроме придворного адрес-календаря, осознавали, что общество изменилось. Настало «время молчати». Неопытные юноши и немолодые люди, многое пережившие, отступали бессильно перед новыми веяниями. Сам великий Державин, еще недавно яростно клеймивший недостойных «властителей и судей», делая вид, что всего лишь переводит псалом Давида, хотя бы и ставший гимном якобинцев:

Цари! Я мнил, вы боги властны,Никто над вами не судья,Но вы, как я подобно, страстны,И так же смертны, как и я.И вы подобно так падете,Как с древ увядший лист падет!И вы подобно так умрете,Как ваш последний раб умрет!

Державин спустился с высот, начал шутя высмеивать своих товарищей-сенаторов:

Осел останется ослом,Хотя осыпь его звездами;Где должно действовать умом.Он только хлопает ушами.

а потом и вовсе скрылся в свою деревню и принялся воспевать восторги вкусного обеда:

Багряна ветчина, зелены щи с желтком.Румяно-желт пирог, сыр белый, раки красны.Что смоль, янтарь-икра, и с голубым перомТам щука пестрая — прекрасны!

или мягкого пухового дивана:

Вздремли после стола немножко,Приятно часик похрапеть:Златой кузнечик, сера мошкаСюда не могут залететь.

И вместо великих мужей и самой императрицы начал восхвалять… комара! А многие вовсе перестали творить; но не только страх перед заточением или ссылкой заставил их отложить перо — они сами не понимали, о чем писать, чем заполнить душевную пустоту, чем заняться и надо ли вообще что-то делать?..

Годы спустя те, кто сумел пережить гибель века Просвещения, открыли новый интерес к жизни. И. А. Крылов обрел себя в иносказательном бичевании пороков — в баснях. Н. М. Карамзин временно нашел прибежище в исторических трудах, хотя под конец и в них разочаровался. Те же, кто был слабее волей или разумом, так и остались в 1794 году. Они всё еще были молоды, вся жизнь их была впереди, но отыскать себе дело они не сумели. Души их умерли со смертью их века, и в новый век они внесли только мудрое неверие в разум да горькое сознание бесплодности человеческих мечтаний. Для них «время молчати» наступило навсегда.

Глава IСЕМЬЯ

Края Москвы, края родные,Где на заре цветущих летЧасы беспечности я тратил золотые,Не зная горести и бед…А. С. Пушкин

Женитьба Алексея Грибоедова изменила жизнь его матери и сестер. Марья Ивановна не пожелала подчиняться новой хозяйке в доме, где сама столько времени полновластно правила. Забрав дочерей, она уехала в Москву, где начала их вывозить в свет. Конечно, это было не слишком рано — сестрам было около двадцати лет. Но прежде мешал траур по Федору Алексеевичу и другие причины, к тому же Марья Ивановна считала, что выезд в свет старит девушку, ибо только с ее первого появления на балах начинается отсчет лет ее девичества. Поэтому она предпочитала развлекать дочерей в деревне, где кавалеров было достаточно, а годы как бы и не шли. Скорая смерть невестки не заставила ее вернуться в Хмелиты. Она сознавала, что сын женится вновь, и ей опять придется покидать дом. Будучи женщиной богатой и еще не старой, она предпочла устроить свою судьбу и вторично выйти замуж. Но дочери ей мешали — нельзя же думать о браке, имея четырех дочерей на выданье! Это сочли бы неприличным.