65932.fb2
I. СЕМЬЯ И ШКОЛА
Время и место действия. - Малолетство. - Вторичная женитьба отца. Родители. - Столкновения религиозного со светским, еврейского с русским. Школа. - Учителя и одноклассники. - Товарищи и приятели: Фондаминский, Гоц, Орлов, Шер, Свенцицкий. - Семья и окружение, - "Первоучитель". - Суд,
театр, "Молодые побеги". - Поездка заграницу. - Окончание гимназии.
1
На свет я явился 2 января 1883 года в Москве на Мясницкой улице. В той же Москве на Ильинке, в Ипатьевском переулке, на Маросейке в Большом Успенском и Девятинском переулках, и, наконец, на Малой Лубянке в доме Ивановского монастыря прошла почти вся моя жизнь в России. Здесь я воспитывался, учился, женился, приобщился к русской и общечеловеческой культуре, науке, политике, публицистике. В Москве был я в первый раз арестован и в первый раз бежал из заключения и, скрываясь, нелегальным окончил университет, оставлен был при университете для подготовки к профессуре, выступил пред судом присяжных в качестве защитника. К Москве я остался привязан на всю жизнь, невзирая на десятки лет и тысячи верст, отделяющие меня от нее, и несмотря на то, что она давно уже не та, какой я ее знал.
Родился я в мелко-купеческой еврейской семье, строго соблюдавшей все религиозные нравы и обряды, как завещено было предками. Обычаи и обряды неукоснительно выполнялись дедушкой и бабушкой и всеми членами их семьи не только в Слониме, Гродненской губернии, но и в Москве, куда дед перебрался в половине 50-ых годов и куда он пятнадцатью годами позже перевез семью. Вскоре после моего рождения умер старший из нас, трех мальчиков, а два года спустя умерла и мать.
Матери я, конечно, совсем не помню. Помню вообще немногое из раннего детства. И то, что сохранилось в памяти, - смутно и не отчетливо. Вспоминается пожар в Друскениках. Было страшно. Меня кто-то держит на руках. Там же, в Друскениках, свежесть лиственного леса у ручья, ландыши на мшистой влажной почве. И всё. Из более позднего времени запомнилось имя Каролины Егоровны, полбонны и полгувернантки, домохозяйки и первой моей воспитательницы. За висящим на стене чьим-то портретом несколько прутьев - напоминание о возможной каре, на деле никогда не применявшейся. Помню отвращение, с которым пил во время болезни молоко с коньяком, которое в те годы предписывалось медициной. Наконец, острее всего запечатлелись ужас и крики Каролины Егоровны, судорожно рвавшей на себе кофточку, из которой выскочил мышонок...
Эти расплывчатые и отрывочные пятна сгущаются к шестилетнему возрасту, когда меня познакомили с будущей мачехой, которую мы стали называть мамашей и которая была для нас фактически настоящей матерью. От природы очень добрая, она вместе с тем обладала и характером - была настойчива и даже напориста в достижении своей цели. Мало что знавшая и путанно изъяснявшаяся, она умудрялась преодолевать совершенно, казалось бы, непреодолимые препятствия. Ей удавалось доходить до директоров департаментов и даже до товарищей министров в Петербурге, и она так их донимала, что те, чтобы отвязаться, в конце концов, удовлетворяли ее просьбу. Ее достижения, воистину, были "достойны кисти", не Айвазовского, конечно, а самого Чехова, - как и она сама могла бы составить сюжет чеховского рассказа.
Отец не получил никакого систематического образования, кроме самого элементарного - в русской и еврейской грамоте и религиозной обрядности. Он не вполне уверенно даже говорил по-русски и с нами предпочитал говорить по-еврейски. Но писал он своим бисерным, ровным почерком совершенно правильно, не всегда ошибаясь даже в "ятях". Небольшого роста, с правильными чертами лица, только чуть-чуть косивший, до застенчивости скромный, тихий, мягкий, добрый, даже рядом со своими младшими братьями и сестрами державшийся в тени, ни на что не притязавший и не роптавший на удары тяжелой для него судьбы, набожный, он был предметом нашей нежной любви: каждый из нас считал его своим, больше всего ему лично принадлежащим. Позднее мы называли его "угодничек".
Кроме субботы и праздников, его весь день не было дома. Он уходил в свою "лавку", подобие полутемного и холодного амбара, сначала в Зарядье, а потом в Юшковом переулке на Ильинке, где он торговал ситцем не в розницу, а оптом. Покупал он этот ситец у крупных московских фабрикантов: Петра Дербенева, у братьев Разореновых, А. И. Коновалова, а продавал наезжавшим из черты еврейской оседлости торговцам мануфактурой. Московские фабриканты, как правило, не давали им кредита, и они вынуждались закупать товар у посредников. Покупая ситец кипами, по 20-30 кусков в кипе, 58-60 аршин в куске, они переплачивали по 1/8 или 1/4, максимум 1/2 копейки на аршин.
Чтобы выколотить из своего "дела" необходимый прожиточный минимум, отец старался всячески уменьшить расходы не только по дому, но и по делу. Он сам и закупал товар, и продавал его, и вел переписку с покупателями, и был бухгалтером. Единственным его помощником был артельщик Сергей, в обязанности которого входило открывать и закрывать "лавку", сторожить ее в отсутствии отца и, главное, паковать проданные куски товара в кипы путем особого приспособления, очень меня занимавшего. Окуная кисть в особое варево, Сергей выводил печатными буквами фамилию и адрес покупателя.
Жизнь отца была трудная, полная забот и треволнений - в поисках кредита, в напряженной экономии, в опасении, что выданные клиентами векселя вернутся неоплаченными. Банкротство торговцев в черте оседлости было частым явлением, почти "нормой". Вопрос заключается лишь в том, когда покупатель не заплатит: когда прежние продажи ему успеют покрыть понесенный убыток или раньше - до этого, после первой же или второй продажи.
"Дело" отца, поэтому, часто висело на волоске. Тем не менее, он пользовался репутацией исключительно честного купца. И не один раз приходил я в возмущение, когда уже в более зрелом возрасте, приходилось по вечерам освобождать комнату, которую я занимал с братом, потому что приходили тяжущиеся купцы-евреи, спор коих отец должен был разобрать скорее в качестве мирового посредника, нежели согласно процедуре третейского суда. Обычно после этого появлялась у нас новая, никому ненужная ваза из баккара для фруктов, выражение признательности отцу за потраченные время и труд.
При постоянной перегруженности отца деловыми заботами и неприятностями, руководящая роль в воспитании детей, естественно, падала на мамашу. К тому же она имела все основания считать себя образованнее отца. Она знала имена Дрэпера и Спенсера, называя их часто совершенно не к месту, и была проникнута убеждением в пользе просвещения и в необходимости дать нам систематическое и светское образование, по примеру ее дяди, окончившего высшее агрономическое учебное заведение. Ей обязаны мы - брат, а потом и я, - что нас отдали в средне-учебные заведения. Мамаше пришлось при этом выдержать упорную борьбу с дедом, предпочитавшим сделать из моего брата талмудиста-раввина. К счастью "Дрэпер-Спенсер" одержал верх, и брата поместили в гимназические классы Лазаревского института восточных языков.
На Лазаревском институте остановились потому, что там учился - и отлично учился - Абрам Ширман, свойственник мамаши, тоже из патриархально-еврейской семьи, в будущем бундист, закончивший свою жизнь в эмиграции дельцом-нефтяником. В Лазаревском институте главный контингент учащихся и администрации состоял из армян, - тем самым риск антисемитизма был ничтожен. Наконец, мы жили по соседству с Армянским переулком, в котором находился Институт. Дед тоже получил компенсацию. По специальному ходатайству брат был освобожден от письменных работ по субботам и еврейским праздничным дням, когда Закон предписывал обязательный отдых, а "писать" значило работать, тогда как читать, заучивать или слушать "работой" не считалось.
Когда подошло время учения, мне взяли репетитора из нуждающихся евреев-студентов московского университета. Один из них был Семен Брумберг, медик, простой и добрый, в будущем активный и страстный сионист. Чему и как он меня обучал, не могу сказать. Зато другой студент, имя которого у меня, к сожалению, выпало из памяти, бледный, явно нуждавшийся, в потертой тужурке, но необычайно аккуратный и точный во всем, - объяснял урок ясно и просто. Особенно пленял он меня своим почерком - мелким, круглым, отчетливым, на всю жизнь оставшимся моим "идеалом".
Прилежанием и усидчивостью я не отличался, но многое схватывал быстро, не задумываясь и не углубляясь. Чтением я никогда особенно не увлекался, - что, конечно, не исключало того, что я с упоением читал и перечитывал "Всадника без головы" или "Приключения капитана Гаттераса". В отличие от брата, мешковатого тихони, скрытного и любознательного, я был живым до непоседливости, шаловливым до озорства, "любопытником", ко всем пристававшим и кого удавалось избивавшим - до брата включительно, с которым на годы установились отношения, ныне именуемые "холодной войной".
Почему я уродился таким воякой или, как меня называли, драчуном, не могу сказать. Во всяком случае, не от избытка физической силы, которой никогда не обладал, а скорее от чрезмерной впечатлительности, близкой к нервозности, с которой мне не всегда удавалось совладать. Были даже разговоры, - может быть, только пугали, - что меня отправят в Лейпциг, в тамошнюю школу для строптивых ребят. Но до этого, к счастью, дело не дошло. А когда мне исполнилось десять лет, решено было определить меня в тот же Лазаревский институт, где брат успел уже заслужить за успехи в науках и примерное поведение золотые галуны, или нашивки на воротнике мундира. Чтобы попасть в 1-ый класс, я должен был выдержать экзамен по русскому языку и математике.
Ранним утром привезла меня мамаша с дачи в Сокольниках в город на экзамен. В огромной классной комнате я очутился за партой среди многих других ребят, преимущественно армян, черноглазых и черноволосых, в черного цвета курточках без пояса. То были сверстники, переходившие из приготовительного класса в первый. Вошел учитель, по фамилии Флинк, и продиктовал задачу на четыре действия. Задача была очень простая, и я уже предвкушал, как легко с ней справлюсь, когда вдруг раздалось:
- А Вишняк решит другую задачу!..
И мне продиктовали более сложную задачу - на именованные числа. Я благополучно ее решил и получил, в качестве отметки, четверку. Но я не отдал себе отчета ни в том, почему мне была дана особая задача, ни в том, какое роковое значение будет иметь для меня эта отметка - "хорошо", но не "отлично".
Чтобы лишний раз не ездить в город, мамаша попросила проэкзаменовать меня в тот же день и по русскому языку. Это не встретило возражений, и преподаватель русского языка Виктор Александрович Соколов повел меня в особую комнату, над которой значилась поразившая меня надпись - "Закон Божий". Мне продиктовали: Солнце, ветер и мороз заспорили, кто из них сильнее и т. д. После этого я должен был своими словами рассказать что написал. И по русскому языку мои знания были оценены баллом "четыре". Мамашу заверили, что я, конечно, буду принят - официально об этом объявят осенью, - так как и экзамен я выдержал хорошо, и брат мой на отличном счету у педагогов и начальства.
Это было бы так, если бы и для Лазаревского института не была обязательна процентная норма для приема учеников евреев. Более дальновидный, суровый и практический Самуил Григорьевич Тумаркин, мамашин дядя, наставлял меня:
- Ты не говори, что получил две четверки. Говори, что получил две пятерки. Другие тогда не пойдут экзаменоваться в Лазаревский институт!..
Совет был соблазнителен. Но возраст мой не позволял мне им воспользоваться полностью, и, когда меня спрашивали об отметках, я старался отмолчаться или уклониться от ответа.
В 1893 г. оказалась всего одна еврейская вакансия для поступающих в Лазаревский институт, а к осени появилось три новых претендента ее занять. Одним из них был знакомый мне Илюша Фондаминский (будущий Бунаков), которого я изредка, в большие праздники, встречал в молитвенном доме на Зарядье, куда его приводил молиться отец. Старше меня на два с лишним года Илюша держал экзамен во второй класс и получил две пятерки и две четверки.
Он вытеснил меня, но и сам оказался вытесненным. Некая г-жа Румер хотела поместить в Институт своего старшего сына. Но, расценивая выше способности младшего сына, чтобы получить лишний шанс, она повела к экзамену обоих сыновей: одного для экзамена в приготовительный класс, а другого - в первый. Пришедшим к столбу первым был признан младший Румер. Он и был официально зачислен. Когда же родители Илюши и мои взяли наши бумаги из канцелярии, мать Румера потребовала обратно бумаги не старшего своего сына, потерпевшего, как и мы, поражение, - а младшего, освободив тем самым вакансию для старшего. А еще через год, сдав опять отлично экзамены уже в первый класс, попал в Лазаревский институт и младший Румер. К таким ухищрениям вынуждала жестокая "конкуренция", созданная ограничениями.
Я и Илюша оказались таким образом за бортом - за стенами Лазаревского института. Состоятельные Фондаминские разрешили проблему просто: отдали Илюшу в частную гимназию Креймана, куда за повышенную плату принимали без особого разбора почти всех желающих, - в частности маменькиных сынков и всяческих неудачников, не преуспевших или даже исключенных из других учебных заведений. Для отцовского бюджета учебная плата Креймана была непосильна, помимо того, что и мамаша никогда не согласилась бы отдать меня в гимназию, пользующуюся скверной репутацией. Она начала искать свободную вакансию в казенной гимназии. В одной начисто отказали, в другой предлагали наведаться позднее. Помню в одну из суббот мамаша отправилась в очередной поход в 4-ую гимназию на Покровке, а мы с отцом пошли в "синагогу", как незаслуженно называлось довольно убогое молитвенное помещенье на Глебовском подворье в Зарядье. Должно быть никогда не молился я с таким упованием и верой, как тогда: Господу Богу, благому и всемогущему, ничего ведь не стоит найти для меня вакансию в 4-ой гимназии.
Однако, ни мои молитвы, ни хождения по гимназиям мамаши не привели ни к чему. Отчаявшись, она надумала отдать меня в немецкую Петропавловскую школу, где в женских классах учились сестры Тумаркины. Приехавшему из Сувалок для поступления в московский университет кузену моему, Лазарю Розенталю, будущему профессору микробиологии и председателю общества русских врачей в Нью-Йорке, поручено было проэкзаменовать меня по немецкому языку. Дан был диктант и, когда я изобразил "Мутер" через одно "т", мой экзаменатор решительно заявил: для Петропавловского училища он не годится!..
Мытарства - не столько мои, сколько мамаши - кончились благополучно благодаря случайности. Кто-то надоумил ее обратиться в канцелярию попечителя округа и узнать, имеется ли где-либо вакансия для евреев. Оттуда ее направили в соседнюю с канцелярией Округа 1-ую гимназию. От нашей Маросейки гимназия отстояла далеко, минут 40 хода. Но мамаша и все мы несказанно обрадовались, когда выяснилось, что из двух вакансий для евреев одна еще не заполнена. В спешном порядке представили прошение, метрику и меня самого. Те же экзамены по математике и по русскому языку, но в одиночном порядке. Опять я получил свою четверку по арифметике и того меньше по русскому языку, когда заявил, что по церковно-славянски читать не умею, - я еврей. Но раз вакансия была, и других претендентов не оказалось, и тройка с четверкой были достаточны для зачисления меня воспитанником московской 1-ой гимназии, числившей среди своих питомцев Тихонравова, Владимира Соловьева, Милюкова.
Гимназия, в общем, была неплохая. Конечно, много было рутины и бюрократизма. Конечно, во главе ее стоял чех, а инспектором был немец. Конечно, древним языкам учили так, точно намеренно отбивали всякий интерес к Греции и Риму. Тем не менее, это была школа, которая не давила и не угнетала, давала жить и развиваться тому, что было к тому способно. Учителя учили без особого энтузиазма, и мы воспринимали их учёбу, как обязательные для нашего возраста бремя и неприятность. Тем не менее ни особой нагрузки, ни чрезмерно-суровой дисциплины в нашей гимназии не было. Из серой учительской массы, может быть, следует выделить Владимира Александровича Соколова, преподававшего нам русский язык, в первых четырех, а потом и литературу в последних двух классах.
Рослый и в теле, но не грузный, подстриженный бобриком, с необычайно крупным, прямоугольным носом, Соколов был человеком настроения. Бывал и грозой в классе, громовержцем, извергавшим: "архаровцы", "балда", "я вам покажу". А то впадал в добродушнейший минор: "беси", "значит, ни тятяши, ни мамаши, ни шпентуши не знаете" и т. п. Забывая об уроке, Соколов вступал в длинные беседы на житейские темы, читал нам вслух Рейнеке Лиса пред Рождеством, а в старших классах обычно давал отвлеченные темы для сочинений, всячески увещевал изучать иностранные языки. Он высоко чтил Аполлона Григорьева, но был, конечно, связан общей казенной атмосферой. Когда в сочинении о Лермонтове я щегольнул "героем безвременья", это было подчеркнуто красным карандашом, как не то непонятное, не то неуместное выражение, и балл был понижен до четырех с минусом.
Одним из чувствительных мест было, конечно, мое еврейское происхождение. В первые же дни, когда нас заставили заучить имена директора - Иосифа Освальдовича Гобза (очень трудно давалось), инспектора - Николая Федоровича Викмана и т. д., один из надзирателей, добродушный Алексей Иванович, носивший прозвище "копчушка" за темно-рыжую бородку и загар лица, предостерегающе наставлял меня:
- Ты, Вишняк, должен вести себя хорошо. Ты должен помнить, что ты еврей!..
На антисемитские выходки со стороны начальства за 8-летнее пребывание в гимназии я натолкнулся всего два раза. Учитель немецкого языка Артур Людвигович Плестерер, перешедший позднее от нас инспектором в реальное училище, заметил, что я уставился глазами в окно, у которого сидел.
- Вишняк, о чем вы задумались?.. О своем жидовском небе думаете?..
Я остро ощутил оскорбление, покраснел, но ничего не сказал, - совершенно растерялся, так неожидан и нелеп был окрик. Мне было тогда лет 13-14. А год спустя Иван Григорьевич Семенович, нацелив на меня свои непроницаемые темные очки в тот самый момент, когда я во время письменного перевода с латинского языка заглянул не то к соседу, не то в словарь под партой, задал "коварный" вопрос:
- Вы какого вероисповедания, Вишняк?!
Никакой другой "дискриминации", если не считать полумальчишеских, полухулиганских выходок со стороны школьников других классов, я не подвергался. Учился я неплохо, но не выделялся. Чаще всего оказывался на 7-ом месте из 40, но однажды опустился и до 19-го, когда новый учитель словесности "вывел" мне в четверти двойку за неумение описать как следует восход солнца, летний пейзаж и прочие деревенские прелести. Впрочем, к самому финишу в 8-ом классе я вышел на 2-ое место - при всех пятерках маячила одинокая четверка по-латыни у того же Семеновича.
В годы пребывания в гимназии шла неосознанная борьба двух влияний ортодоксально-еврейской семьи с унаследованными ею навыками и русской среды и культуры. По заведенному с детства обыкновению я ежедневно по утрам молился, следуя всем предписанным религией обрядам. Когда я возвращался из гимназии, ко мне раза два-три в неделю приходил учитель, меламед, обучавший меня библейской мудрости и пророкам. Он был учителем по недоразумению - вернее, вследствие предписаний полиции, не разрешавшей проживать в Москве комиссионерам и предоставлявшей такую возможность именовавшим себя учителями. Я оказался жертвой полиции и моего учителя, который учил меня не слишком усердно. Скользкие места библейского текста он без дальнейшего пропускал, возбуждая в ученике естественное любопытство. Всё же этому незадачливому меламеду я обязан, как обязан Каролине Егоровне своим хорошим немецким произношением, умением понимать Библию и пророков.
Достигнув религиозного совершеннолетия в 13 лет, Я произнес публично, в присутствии родных и ближайших знакомых, речь на древне-еврейском языке, сочиненную моим учителем-комиссионером и заученную мною наизусть. И сейчас помню вступительные слова поучения о том, что означает религиозное совершеннолетие в жизни еврея. Еще года три после этого я добросовестно клал в будние дни так называемые филактерии (небольшие полированные черненькие кубики, со вложенным в них текстом молитвы и тоненькими ремешками для закрепления положенным образом одного квадратика на лоб, а другого на обнаженную, лицом к сердцу, левую руку). Однако молился я без всякого внутреннего чувства и пиэтета, а как бы отбывая повинность, требуемую семейной традицией и отнимающую лишние полчаса от сна, и без того сокращенного из-за далекого пути в гимназию.
В день годовщины смерти матери в том же молитвенном доме мы с братом трижды, с кануна вечера, утром и днем произносили в два голоса краткую заупокойную молитву, "кадиш", а в один из июльских дней, на который падала дата разрушения иерусалимского храма, мы ездили с отцом на Дорогомиловское кладбище на могилы матери и брата. Проходя мимо могильных памятников, я читал надписи: "Здесь покоится прах аптекаря X." или "Одной звездою земля беднее стала", и впервые убеждался, что даже смерть не спасает от людской пошлости.
По субботам и в праздничные дни, когда той же религией воспрещалось и ездить, и носить, меня сопровождал в гимназию, неся под мышкой мой ранец, наш артельщик Сергей. По Маросейке и Ильинке мы пересекали Кремль через Спасские и Боровицкие ворота и выходили на Волхонку к Храму Христа Спасителя, против которого и помещалась 1-ая гимназия. Добродушный блондин с открытым русским лицом, Сергей был не слишком речист, но охотно откликался на тысячу моих вопросов. Давно уже осев в Москве, он вошел в артель, то есть стал участником коллектива, материально несшего ответственность за деяния своих сочленов. Интересы "лавки" и нашей семьи Сергей принимал близко к сердцу. Сначала он называл отца барином, потом перешел на имя отчество - Вениамин Владимирович. По окончании субботних занятий Сергей уносил ранец, неизменно доставляя мне при этом огорчение: школьники, свои и чужие, не упускали случая подразнить гимназиста, которого сопровождает "нянька".
Следование религиозным предписаниям продолжалось, примерно, лет до шестнадцати, когда сразу всё исчезло: и обязательная молитва по утрам, и ношение ранца Сергеем по субботам, и многое другое. Не могу сказать, как это произошло, но произошло сразу и без особых треволнений. Это совпало по времени с моим переходом в 7-ой класс и поездкой к родным в Волковыск и Сувалки. В Сувалках я захворал брюшным тифом. Одновременно прочел "Братьев Карамазовых" и осознал свое безверие. Отвергнутая дома, в семье, проблема религиозной веры подстерегала меня, однако, в другом месте и в другом аспекте - в товарищеском окружении.
2
В первые годы я ходил в гимназию, как ходят на службу - по обязанности, так как нельзя было не ходить. В классе было, конечно, интереснее чем дома: необычно, шумно, можно было в перемену шалить, возиться. Я был очень - даже чрезмерно - подвижным и впечатлительным. В каждом классе нашей гимназии было два отделения: нормальное и параллельное. В младших классах не было худших врагов, чем "нормашки" для "паралешек" и обратно. Во время большой перемены для завтрака устраивались иногда общие "бои" - отделение шло на отделение, "стеной". Не все 40 человек в классе участвовали в драке, но человек 15 любителей набиралось и тут, и там. Я был в их числе.
Исход боя определялся столкновением главных силачей. Каждая сторона гордилась своими. У нас первым силачом считался Иван Чичкин, здоровенный и упитанный представитель известной всей Москве молочной фирмы "Чичкин и Сыновья". Уже в те годы я знал, что "есть упоение в бою", а самое мучительное это - "нахождение на краю" и выжидание. Когда противники выстраивались, и общая свалка должна была вот-вот начаться, у меня замирало сердце, и я первым бросался вперед не от избытка храбрости или силы, а от мужества отчаяния: пусть будет, что будет, но дальнейшее выжидание нестерпимо. Мое безумство тут же награждалось тумаками, но "наши" бросались на помощь, и битва разрежала напряженное состояние.
Близких отношений у меня в гимназии долго ни с кем не устанавливалось. Не было врагов - их не стало за все годы учения, - но не было и друзей, примерно, лет до 15. Одноклассники попадались разные: великовозрастные обалдуи и малыши, сквернословы и развратники и чистюли, богатые и очень бедные, блестящих способностей и безнадежные тупицы.
Быстрее и раньше других сошелся я со своим близким другом в будущем Орловым, Александром Семеновичем, - товарищем министра торговли и промышленности февральской революции. Низкорослый, круглолицый, с огромным ртом, живыми коричневого оттенка глазами, непослушным клоком прямых волос, он держался очень непринужденно - громко смеялся и жестикулировал. Он был сыном калужского крестьянина, страдавшего хроническим запоем и сухорукого и тем не менее выбившегося в люди - он стал владельцем мраморного заведения недалеко от Дорогомилова, а дети его, сын и дочь, выдвинулись в первые ряды московской интеллигенции. Мой приятель знал деревенскую жизнь, любил природу, специализировался на орнитологии и считался первым математиком в классе. Трудно сказать, что было общего у меня с ним, - разве только, что оба мы были на крайнем левом фланге во время гимнастических упражнений и маршировки. Как бы то ни было, но мы сели вместе на общую парту и просидели рядом или по соседству в течение нескольких лет, не слишком сближаясь и не бывая друг у друга на дому.