65932.fb2
Но он был выдержан в духе тех самых "правых эс-эров", из которых, по словам Блока, состоит "подавляющее большинство человечества" и от которых поэт в то время резко отгораживался (см. его беседу с Зоргенфреем). Справа в партии и вне партии "Труд" хвалили. Слева его терпели. Впрочем, и единомышленники одобряли "Труд" с оговорками.
В эти мартовские дни я впервые познакомился со своим будущим близким другом Коварским, Ильей Николаевичем. Он служил санитарным врачом в московском городском управлении. Как и другие, Коварский в годы политического безвременья отошел от партийной работы, а теперь снова в нее вошел и, как всегда, полностью и безраздельно. Он был занят организацией районных дум и управ, ближе соприкасающихся с широкими кругами населения. Политически Коварский держался, примерно, тех же взглядов, что и я. Но в деле организации районного самоуправления он был сторонником крайней децентрализации. Самоуправление означает не только то, что власть исходит от населения, население само должно и осуществлять всю полноту власти. В данном случае надлежало, по мнению Коварского, очень осторожно подходить к передоверию центральным органам тех функций, которые могут быть осуществлены районом. Все мои доводы против чрезмерной децентрализации отводились. Это служило дурным предзнаменованием: как рассчитывать на силу аргументов и общность мнений, раз и по второстепенному вопросу, по которому я считался, если не авторитетом, то специалистом, не удается переубедить даже близкого единомышленника?!
В одном из первых же номеров "Труда" я поместил фельетон в защиту старого своего убеждения, что "мировоззренческая" установка - пережиток начальной истории социализма, когда социализм собирался выдать себя за новую философию истории, за систему этики и чуть ли не религию. Между тем на самом деле он представляет собой лишь систему социально-политических мер или технику улучшения строя жизни, и, потому, для согласных в программе и тактике нет достаточных оснований пребывать в разных партиях по мотивам разного толкования процессов русского прошлого или первых и последних вопросов бытия. Я ждал сочувственных откликов и поддержки. Но отозвался лишь мой друг Орлов, причислявший себя к меньшевикам и давший мне статью о целесообразности образования общей и единой социалистической партии. Его мнение осталось столь же одиноким в его среде, как мое в моей. Текущее и неотложное тяготело над всеми и не оставляло времени задуматься над тем, что не сегодня возникло и, просуществовав уже два десятка лет, может и в дальнейшем затянуться на неопределенный срок.
В "Труде" появилась замечательная "Молитва о России" Ильи Эренбурга. Он был тогда в числе "подавляющего большинства человечества", то есть среди тех "мартовских" правых эс-эров, которые пристали к партии, когда она была на верху волны. Эренбурга я тогда не встретил.
Это сомнительное удовольствие я испытал много позднее, после того, как, откочевав сначала к деникинцам, он стал прославлять внешнюю и внутреннюю политику большевиков в парижской ассоциации иностранной печати.
"Труд" отнимал у меня почти всё время и только урывками мог я присутствовать на "исторических" собраниях, когда Москву навестили сначала Керенский, потом Милюков и Шингарев, а затем вернувшиеся из ссылки и каторги бабушка Брешковская, Осип Соломонович Минор и другие.
Все эти знаменитости собирали толпы жаждавших хоть взглянуть на них, если не послушать. Все они вызывали неописуемый восторг. Бледный, изможденный и не только курсистками "обожаемый" Керенский производил огромное впечатление на аудиторию самым своим видом безотносительно к тому, что говорил. В конце концов, он повторял самого себя. Но его напряжение и возбуждение передавалось слушателям, и они переживали его экстаз. В конце речи в Политехническом музее Керенский упал в обморок, и это только усилило эффект его выступления.
Милюкова и Шингарева я слышал в городской думе. Опять переполненный зал с трепетом и упованием внимал тому, что скажут лучшие люди страны, первые министры свободной России. Оба были опытными ораторами: Шингарев ярче Милюкова, Милюков суше, самоувереннее, авторитетнее Шингарева. Они произносили приподнятые, торжественные речи, но за них не было страшно: можно было быть уверенным, что все части предложения окажутся на месте, оратор не занесется и кончит речь там и так, где и как заранее наметил.
Бабушку Брешковскую встречала на вокзале особая депутация, в которую входили и эс-эры, конечно, и представители Московского комитета общественных организаций, в первые дни революции игравшего роль местного правительства. Под руки ввели бабушку на трибуну переполненного в университете имени Шанявского зала.
Долго не умолкающая овация. Приветственные, уже ставшие трафаретными речи. И заключительное, короткое и вместе с тем наставительное слово бабушки русской революции. Заграницей мне не приходилось ее встречать. Ничем не замечательное, русское, "бабье" лицо простодушной и вместе с тем мудрой старой женщины. В 17-ом году бабушка была уже далеко не той, какой была в 70-ых и даже 90-ых годах. Полуанархические идеи и настроения примитивного народничества уже окончательно выветрились. Ее органическое народничество приняло государственное оформление. Страстная патриотка, она резко восставала против пораженчества и пораженцев в других партиях и особенно в своей собственной. В то же время сохранилась некоторая элементарность суждений, которая облегчала сближение Брешковской с простым народом и молодежью. Те и другие чувствовали бабушку себе сродни.
Мне почему-то "везло" на бабушку в 17-ом году. Когда бы я ни выступал с докладом на партийном собрании, к концу моей речи в зале появлялась Брешковская, ее встречали, конечно, громом аплодисментов, прерывавших мое изложение. Выслушав заключительную часть доклада, бабушка выступала со своей речью, начиная ее с полемики не только с "предыдущим оратором", но и со всеми прочими мудрствующими юристами и не-юристами, которые, по ее убеждению, не видят того, что есть, и видят то, чего не существует. Несмотря на то, что я оказывался часто мишенью бабушкиных нападок, у меня с нею, а особенно у бабушки с моей женой, - "Вишенькой", как она ее называла, установились самые добрые отношения.
К бабушке нельзя было не относиться с преклонением - и не только за ее революционное мужество и беззаветную преданность служению народу, но и как к человеку. И поклеп Ив. Алексеевича Бунина на бабушку - в эпоху его "Окаянных дней" - был первым, хотя, к сожалению, не последним моим разочарованием в этом замечательном писателе.
Из-за печатной полемики по поводу Брешковской оборвались мои личные отношения с известным фельетонистом А. А. Яблоновским. Несколько лет мы состояли оба в правлении Союза писателей и журналистов в Париже. Много старше меня, Яблоновский относился ко мне очень дружелюбно, несмотря на ярую ненависть к социалистам. Он дружил со мной, как с москвичом и, главное, потому, что ему нравилось, как я говорил о своем отце. Вместе мы ездили из Парижа в Белград в качестве делегатов на съезд русских писателей и журналистов. Но когда Яблоновский в очередном фельетоне в гукасовском "Возрождении" до грубости вульгарно отозвался о дедушках и бабушках русской революции и, в частности, лично о Брешковской, я прервал отношения с ним и вышел из правления, в котором не считал возможным подавать руку одному из сочленов. Я был убежден, что моя реакция встретит сочувствие и подражание со стороны друзей и почитателей Брешковской. Этого не случилось. На опыте я познал, что не подать кому-либо руку - очень тягостно и требует большого напряжения от того, кто на это решается.
Осипа Соломоновича Минора я знал еще с пятого года, со съезда партии. Это был удивительный человек, и в преклонные годы сохранивший и юношеский жар, и простодушное незнание жизни. Он был бессребренник в самом полном смысле этого слова: никогда не имел сам ни гроша и не знал цены деньгам, если они не идут на дело или на помощь ближнему. Минор бывал и святым, и, как все святые, фанатиком.
В Париже он вселил в свою комнату душевно больного товарища и ходил за ним как нянька. Он поражал и пленял своею преданностью "делу". И вместе с тем временами бывало трудно иметь с ним дело: упрямец и путаник, он отстаивал усвоенное им на заре своей юности, как высшее и неопровержимое достижение научного знания и социальной справедливости. Жизнь, и какая жизнь - полная личных и общественных драм и трагедий, - оставила почти нетронутым весь запас духовных и моральных сил, отпущенных этому младшему сыну бывшего московского раввина, ни в чем, кроме имени и внешности, длинной бороды и грустных темных глаз, не сохранившему связи с еврейством.
Минор выразил желание работать в "Труде", который к тому времени уже "оброс" и сотрудниками, и средствами, и техникой. Недолгого опыта совместной с ним работы было достаточно, чтобы придти к заключению, что "сосуществовать" нам обоим в качестве руководителей газеты очень трудно. Не только по партийному рангу я должен был уступить Осипу Соломоновичу место. И по существу я не слишком держался за редактирование газеты, становившееся всё более сложным и зависимым от преходящих мнений возглавлявшего эс-эровскую организацию московского комитета.
Я не был "генералом" от революции и никогда не играл руководящей роли ни в партии, ни в революции.
Желая ущемить, Чернов назвал меня "кандидатом в лидеры". Даже в "комитетчиках" я состоял сравнительно короткий срок в Москве пятого года. Тем не менее роль в партии я играли, тем самым, - в событиях 17-го года. Я был как бы в штаб-офицерских чинах - считался эс-эровским "спецом" по вопросам публичного права. В царское время существовала особая должность "ученого еврея при губернаторе" для ориентировки в сложном и казуистическом законодательстве о евреях. В сложных заботах о свержении самодержавия ПСР не располагала ни досугом, ни людьми, чтобы следить за рядом существенных, но, применительно к революционным задачам, всё же второстепенных вопросов. Свое назначение в партии я видел - и другие считали - в том, чтобы восполнить этот пробел и быть таким "консультантом" или сведущим лицом не со стороны, а в рядах партии.
Естественно, поэтому, что, когда 25-го марта Временное Правительство постановило образовать Особое совещание для изготовления проекта Положения о выборах в Учредительное Собрание с участием специалистов и представителей политических и общественных организаций, я подумал, что именно здесь я мог бы оказаться полезнее всего партии и общему делу. Я запросил об этом Зензинова и вскоре получил уведомление, что он переговорил с Керенским и другими правомочными решить этот вопрос, и в результате я приглашаюсь в Особое совещание в качестве представителя партии с.-р. Я был чрезвычайно доволен этим не то назначением, не то избранием. Во всяком случае работа в Особом совещании стала моим главным делом в 1917-ом году. Я чувствовал себя здесь на месте и в то же время сознавал лежавшую на мне ответственность. Заместителя у меня не было. Мне предстояло переселиться в Петроград. Но предварительно я решил наведаться, как и где устроиться в Петрограде, и вместе с тем повидать друзей и товарищей, вернувшихся из эмиграции и Сибири.
Попал я в Петроград в несчастливый день - 21-го апреля. По городу шли демонстрации и контрдемонстрации в связи с нотой министра иностранных дел Милюкова с подтверждением верности Временного Правительства союзным договорам и, тем самым, сохранению претензии на Дарданеллы. Милюков внутренне отвергал формулу Совета рабочих и солдатских депутатов - ставшую формулой президента Вильсона - о необходимости мира без аннексий и контрибуций с признанием права на национальное самоопределение. Это последнее вызывало мое сочувствие. Аннексия же меня, конечно, нисколько не увлекала тем более, что отказ от нее не исключал "дезаннексии" незаконно захваченного. Но отказ от контрибуций, ныне переименованных в "репарации" и общепризнанных, мне представлялся неоправданным.
Не говоря о моем отношении к ноте Милюкова, то, что в этот день мне выпало увидеть на улицах Петрограда, - "провокаторские" выстрелы по безоружным, убитые и раненые через полтора месяца после того, как революция победила, было первой "травмой", нанесенной мне революцией. Я, конечно, знал, что революции не делаются в белых перчатках, что, когда рубят лес, летят щепки, и прочие банальные истины. Но я увидел воочию уже не свободолюбивые и "сознательные" массы, а "слепые силы", разнузданную толпу, ту самую "охлократию" или чернь, которая в октябре окончательно восторжествовала. Не могу передать творившееся, но оно вселило в меня ощущение беспомощности и страха за будущее, которое уже не покидало меня. Я стал "пессимистом": продолжая делать то, что считал нужным, я не переставал сомневаться в благополучном исходе.
С приехавшими друзьями - Фондаминскими, Авксентьевым, Гоцем - удалось повидаться лишь на ходу и "начерно": у всех забот было полон рот, все всюду спешили, не всегда поспевая, куда нужно было. Тем не менее встреча была сердечная. Мы с двух слов поняли друг друга и согласились. Иначе было дело, когда я явился в "главную квартиру" партии, во дворец вел. князя Андрея Владимировича. Здесь расположилась редакция "Дела народа", в которой мне впоследствии приходилось бывать чуть ли не каждый день. Здесь же происходили партийные конференции. Кто-то здесь и поселился в качестве постоянного жильца. Я встретил здесь "стариков" - Натансона, Чернова, Ракитникова.
Чернов приветливо со мной расцеловался и тут же спросил:
- Вы, кажется, "наш"?..
Я разочаровал его, сказав, что никогда не был и не сочувствовал циммервальдцам. Мы разошлись с тем, чтобы чем дальше, тем больше стать чуждыми друг другу, - до самой Второй войны, когда наши пути опять сошлись.
В подавленном настроении покинул я на следующий день столицу. В Москве я был уже на бивуачном положении - приводил в порядок дела перед переездом, готовился, как мог, к предстоящим занятиям в Особом совещании. Прежде, чем уехать в Петроград, пришлось еще пережить тяжелое первомайское празднование. В Москве к этому дню оказалась делегация французских парламентариев-социалистов, посланных в Россию для воздействия на руководителей революции, чтобы они не подчиняли интересам революции нужд европейских демократий, которые ведут освободительную войну против центрально-европейского полуабсолютизма. В делегацию входили Марсель Кашэн, Мариус Мутэ и Эрнест Лафон. Все они держались тогда одного мнения и больше всего опасались, как бы Россия не вышла преждевременно из войны.
Московский комитет эс-эров устроил в одном из ресторанов завтрак в честь французских товарищей. Гостей очень тревожила формула "без аннексий и контрибуций". Выступая в числе других ораторов, я старался внушить французам, что третий член нашей сакраментальной формулы - национальное самоопределение позволяет внести существенный корректив в первые два и "дезаннексировать" Эльзас и Лотарингию в пользу Франции. Не думаю, что бы я был достаточно убедителен для них. Во всяком случае я искренне хотел дать им удовлетворение, не ведая, что, как только война кончится, Кашэн и Лафон сменят вехи: Кашэн возглавит французский филиал ленинского Коминтерна, а Лафон, формально не примыкая к коммунистам, фактически будет делать их дело.
Гостей пригласили глядеть на первомайскую манифестацию из окон бывшего генерал-губернаторского дома на Тверской. День выдался пасмурный и ветреный. Холодный дождь сменялся мокрым снегом. Гости устроились у окна на втором этаже. Перед нами проходили манифестанты с партийными знаменами, ad hoc изготовленными флагами и плакатами, большинство которых содержали пацифистские лозунги.
Но инвалиды войны несли на двух шестах полотнище с надписью: "Война до полной победы!", "Да здравствует свобода!" За минувшие два месяца так часто приходилось манифестировать и демонстрировать, что и самим участникам это наскучило. Воодушевления уже не было. Шли расстроенными рядами. Пели вразброд. Проходя мимо нас, что-то выкрикивали - не всегда вразумительное. Ветер трепал полотнища. Дождь кое-где смыл надписи. Было неловко перед иностранцами за плохую постановку и, еще более, за устремления демонстрантов. Надписи и крики свидетельствовали больше о тяге к миру, нежели к обороне и сопротивлению, - на что так надеялись визитеры.
Они уехали из Москвы обескураженные. Вслед за ним и я отправился в Петроград.
О Учредительном Собрании говорили все без различия политических мнений с первого же дня Февраля. В первом же обращении Временного Правительства к гражданам, 3-го марта, подготовка к созыву Учредительного Собрания и свобода выборов были указаны в числе главных и неотложных задач. Однако правительство лишь 25 марта постановило образовать Особое совещание для изготовления проекта о выборах в Учредительное Собрание. Всё время довлело более неотложное, и соблазняла мысль, не поручить ли выработку избирательного закона специалистам-юристам.
Правительство преодолело это искушение пойти более легким и коротким путем, учитывая отношение к выборам со стороны всех без исключения партий, организаций, группировок. В этом решении была главная причина затяжки в изготовлении избирательного закона. Но только "отвлекаясь" от реальной обстановки 17-го года, можно задним числом осудить Временное Правительство за то, что оно не избрало более быстрый способ. Были и объективные причины, препятствовавшие немедленным выборам. Чтобы обеспечить правильность выборов, необходимо было предварительно создать учреждения, которые пользовались бы всеобщим доверием для составления и проверки списков избирателей и кандидатов, для обжалования и проч. Такими учреждениями были органы местного самоуправления, избранные на демократических началах.
Только 10-го мая правительство опубликовало, наконец, "в целях ускорения созыва Учредительного Собрания" постановление о созыве нашего Совещания на 25-ое мая. Направляясь в Петроград, на одной из Вишер, Большой или Малой, я купил продававшиеся петроградские газеты и узнал о заочном своем избрании в Бюро Исполнительного комитета Совета крестьянских депутатов. Это было полным сюрпризом для меня и совершенно необъяснимо, как мог я собрать 736 голосов и оказаться на 13-ом месте из избранных 30 членов Бюро. Это, конечно, друзья мои постарались, но как удалось им собрать в мою пользу столько голосов?!
Меня с женой пригласили жить к себе наш кузен, Самуил Исидорович, уже обвенчавшийся с моей бывшей "квартирохозяйкой" - Верой Осиповной Рубашевой. Кузены были с нами исключительно милы и предупредительны, и мы прожили у них почти целый год.
Самуил Вишняк учился инженерным наукам в Бельгии, в Льеже, и в студенческие годы был связан с большевиками. В 17-ом же году он сочувствовал уже более умеренным группам, хотя приятелей имел повсюду, в разных партиях.
Его отличительной чертой было радушие и гостеприимство. Он готов был накормить, предоставить ночлег, дать взаймы - любому. Многие злоупотребляли его добродушием. Другие считали его недалеким именно потому, что он был благожелателен ко всем.
Кто только ни проводил ночи на его диване, уцелевшем еще с пятого года. В диван был вложен альбом, в который благодарные посетители вносили свою прозу или стихи, надуманные за ночь. Здесь были записи Ленина, Троцкого, Азефа, Луначарского.
Мы только устроились у кузенов, как "у себя", когда, вернувшись как-то поздно вечером, я застал за самоваром гостя. Его нетрудно было узнать: вернулся из эмиграции старый приятель моего кузена Луначарский. Нас познакомили. Я-то его знал. Он меня вряд ли. Впрочем, очень скоро и он меня узнал. Начался разговор спокойно, на политически безразличные темы. Но вскоре перешли и на темы злободневные.
Луначарский никогда не лез за словом в карман, и менее всего - в 17-ом году. Он говорил с апломбом и самоуверенно, может быть, по привычке к тому, что Самуил Вишняк, которого он знал 15 лет, как честного с.-д., будет как обычно внимать его "красивой" речи. Но тут замешался какой-то другой Вишняк, не менее Луначарского темпераментный и упорный в отстаивании своей эс-эровской ереси. Разговор принял недружелюбный характер. Взаимные обличения становились всё менее парламентарными. Луначарский налился кровью и стал пунцовым. Его большой и влажный рот временами покрывался пеной. Он утирал губы, поправлял покачнувшееся пенснэ и продолжал. "Дружеская беседа" затянулась далеко за полночь.
Когда мы всё-таки разошлись, осталось чувство неловкости не за то, конечно, что я наговорил Луначарскому, в адрес большевиков, а перед хозяином дома, не знавшим, как, не нарушая гостеприимства, утихомирить разбушевавшихся гостей.
Под общим кровом мы с Луначарским провели всего одну ночь. На следующий день он уехал, и я его больше не видал и не слыхал - до открытия Учредительного Собрания.
3
Особое совещание открылось, как было назначено, 25-го мая в Мариинском дворце, где в царское время помещались Государственный Совет и Комитет Министров, а в начале Февральской революции - Временное Правительство. Здесь протекала вся работа Совещания - общих собраний и комиссий. В Совещание входили 13 сведущих лиц или специалистов по государственному праву и статистике и более 50 представителей главных политических и национально-политических течений России. Эти последние очень ревниво относились к тому, чтобы получить возможность участвовать в выработке закона, который должен предрешить их будущее и будущее России. Все хотели убедиться в том, что не будут нарушены их права и интересы.
Совещание открылось приветствием министра-председателя кн. Львова. Он поздравил собравшихся "с приступом к занятиям величайшей государственной важности" и подчеркнул, что эта работа "требует величайшей справедливости по отношению ко всем частям и группам пестрого состава нашего громадного государства быть конденсатором всех духовных и умственных сил народа. Оно должно быть выразителем его великого ума и сердца".
Эти слова, характерные лично для кн. Львова, выражали не его только настроения, чувствования и мысли. Все так понимали, во всяком случае так говорили. И члены Особого совещания, за единичным исключением, все так относились к стоявшей перед ними задаче. Это упускают неосведомленные зоилы, критиковавшие и критикующие Особое совещание за то, что, в поисках технически совершенного закона, оно якобы затянуло свои занятия настолько, что закон запоздал и практически оказался никчемным.
Назначенный правительством председательствовать в Совещании Ф. Ф. Кокошкин напомнил, что правительство было озабочено не только совершенством закона, но и соответствием его "стремлениям и интересам различных частей населения, различным условиям отдельных частей России, которые специалистам могут не быть в точности знакомы". Кокошкин дал и перечень трудностей, стоящих перед авторами закона: огромная территория, разнородный состав и редкость населения, кочевой уклад жизни в отдаленных районах Азиатской России, впервые применяемые прямые выборы и участие в выборах "доблестных защитников родины", предрешенное декларацией правительства.
Секретарем совещания был избран Н. Н. Авинов, знакомый мне еще по Московскому университету. Он только что закончил выработку новых Положений о земстве и городах и теперь полностью посвятил себя обслуживанию Особого совещания. Ему помогал штат стенографов, протоколистов, редакторов, которых Авинов подобрал из оказавшихся не у дел канцелярий Государственного Совета и Думы.
Совещание разбилось на 7 комиссий, выбиравших каждая своего председателя, секретаря и докладчика, представлявшего общему собранию итоги комиссионной работы.
Я попал в четыре комиссии: об осуществлении активного и пассивного избирательного права, о выборах на окраинах, о системах избирательного права и об избирательных списках и их обжаловании. В последней комиссии я был докладчиком, а в комиссии о выборах на окраинах, позднее переименованной в комиссию об окраинах и избирательных округах и увеличенной в числе, был избран секретарем при М. М. Винавере, председателе. Своим избранием в наиболее ответственные комиссии я был обязан, конечно, не личным своим качествам, а положению представителя ПСР. Тем не менее, скажу без лишней скромности, что я был и в числе более активных членов совещания.