65977.fb2
- Вот так сугубо смачно! - хохочет шалун. Нянюшка размягчается, но все еще не может простить озорнику.
- Посмотри, - говорит она, - как умненько держит себя Вигельмушка...
- Ай! аи! Вигельмушка! Вигельмушка! да такого, няия, и имени нет...
- Да как же по-вашему-то? Я и не выговорю... Вя-гельмушка Кухинбеков.
Арапчонок еще пуще смеется. Смеется и тот, которого старушка называет Кухинбековым.
- Кюхельбекер моя фамилия, нянюшка, - говорит он, мальчик лет Пушкина или немного старше, такой беленький и примазанный немчик в синей курточке.
- Эх, няня! да Кюхельбекер и шалить не умеет! - смеется неугомонный арапчонок. - Он немчура, ливерная колбаска. ..-...
- А ты - арап, - возражает обиженный Вильгель-мушка Кюхельбекер.
- Ну, перестаньте ссориться, дети, - останавливает их нянюшка. Перестаньте, барин.
- Да разве он смеет со мной ссориться? Ведь я - сам Наполеон... я всех расколочу, - буянит арапчонок, становясь в вызывающую позу.
- А я сам Суворов, - отзывается на это мальчик лет одиннадцати-двенадцати, в зеленой курточке с светлыми пуговицами. - Я тебя, французский петух, в пух разобью.
- Ну-ка, попробуй, Грибоед! - горячится арапчонок, подступая к большому мальчику. - Попробуй и съешь гриб.
Задетый за живое Грибоедов - так звали двенадцатилетнего мальчика хочет схватить Пушкина за курточку, но тот ловко увертывается, словно угорь, и когда противник погнался за ним, он сделал отчаянный прыжок, потом, показывая вид, что поддается своему преследователю, неожиданно подставил ему ногу, и Грибоедов растянулся.
Прследовал дружный хохот. Больше всех смеялись девочки, которые играли несколько в стороне, порхая словно бабочки.
- Ах, какой разбойник этот Саша Пушкин! - заметила одна из них, белокуренькая девочка почти одних лет с Пушкиным, в белом платьице с голубыми лентами.
- Еще бы, Лизута, - отвечала другая девочка, кругленькая, завитая барашком брюнеточка, по-видимому, ее приятельница, не отходившая от Лизуты ни на шаг. - Он совсем дикий мальчик - ведь у него папа был негр.
- Не папа, а дедушка...
Первая из этих девочек была Лиза, дочь Сперанского, входившего в то время в великую милость у императора Александра Павловича. Курчавая брюнеточка была ее воспитанница, Сонюшка Вейкард, мать которой пользовалась большим расположением Сперанского и была как бы второй матерью Лизы, в раннем детстве лишившейся родной матери - англичанки, урожденной мисс Стивене.
Маленький Пушкин, догадавшись по глазам девочек, что они не одобряют его проказ, тотчас же сделал им гримасу и, повернувшись на одной ножке, запел речитативом:
Хоть папа Сперанской И любимец царской, Все же у Сперанской, Одетой по-барски, Облик семинарской...
Будущий поэт уже и в детстве часто прибегал к сатире - к бичу, которого впоследствии не выносил ни один из его противников...
Этот злой эксиром услыхали другие дезочки и засмеялись... "У любимицы царской - облик семинарской", - не без злорадства повторяла одна из них, маленькая княжна Полина Щербатова. Все это были дети петербургской и отчасти московской аристократии - княжны Щербатова, Гагарина, Долгорукая, Лопухина, будущие красавицы и львицы.
- Ах, как смешно! "У Лизы Сперанской - облик семинарской..."
Все эти дети аристократов слыхали часто от своих родителей, что Сперанский всем им перешел дорогу, у всех отбил царя, и потому привыкли к эпитетам насчет Сперанского - "семинарист", "попович", "звонарь", "кутейник", "выскочка", "сорвался с колокольни" и т. п.
Лиза не могла вынести насмешки и заплакала, хотя старалась скрыть и слезы, и смущение. Зато Сонюшка, вспыхнув вся, подбежала к озорнику Пушкину и дрожащим от волнения голосом сказала:
- Вы гадкий мальчишка... Я не знаю, как с вами играют благородные мальчики... Вы негр, сын раба, у вас рабская кровь... фуй!
Девочка вся раскраснелась от негодования. Пушкин, как ни был дерзок и находчив, не нашелся сразу, что отвечать, особенно когда другие девочки начали шептаться между собою, но так, что Пушкину слышно было: "Негр... негр... рабская кровь..."
- Все же я не сын звонаря, - защищался он. - Я не с колокольни...
- Хуже, - заметил ему обиженный им Грибоедов: - ты из зверинца... твой дедушка съел твою бабушку...
- Молчи, Грибоед!
- Молчи, людоед!
- Саша Вельтман приехал! - кричит маленькая княжна Щербатова. - Он у нас будет водовозом...
- А вон и Вася Каратыгин идет с своей мамой, - лепечут другие дети...
Пушкин, Грибоедов, Кюхельбекер, Вельтман*, Каратыгин* - все эта дети, играющие в -Наполеона, ловящие бабочек на Елагином острову, дети, которых имена впоследствии прогремят по всей России... А теперь они играют, заводят детские ссоры, декламируют "стрекочуща кузнеца" и "ядовита червеца...". Но и до их детского слуха часто доносится имя Наполеона, оно в воздухе носится, им насыщена атмосфера...
Лиза, огорченная выходкой дерзкого арапчонка, отделяется от группы играющих детей и подходит к большим.
На скамейке, к которой она подошла, сидят двое мужчин: ветхий старик с седыми волосами и отвисшей нижней губой, и молодой, тридцати пятн-четырех лет, человек с добрым, худым лицом и короткими задумчивыми глазами. Некогда массивное тело старика казалось ныне осунувшимся, дряблым, как и все лицо его, изборожденное морщинами, представляло развалины чего-то сильного, энергического. Огонь глаз потух и только по временам вспыхивал из-за слезящихся старческою слезою век. Седые пряди как-то безжизненно, словно волосы с мертвой головы, падали на шею с затылка и на виски. Губы старика двигались, словно беззубый рот его постоянно жевал.
Эта развалина - бессмертный "певец Фелицы", сварливый и завистливый старик Державин, министр юстиции императора Александра I. И он выполз на пуэнт погреться на холодном петербургском солнце, посмотреть на его закат в море, закат, которого, кажется, никто из смертных не видывал с этого знаменитого пуэнта. Старик не замечал, что и его солнце давно, очень давно закатилось, хотя и в полдень его жизни оно ые особенно было жарко.
Сосед его, кроткий и задумчивый, был Сперанский. Этого солнце только поднималось к зениту, и что это было за яркое солнце! Сколько света, хотя без особого тепла, бросало оно вокруг себя, как ярко горело оно на всю Россию, хотя скользило только по верхам, не проникая в мрачные, кромешные трущобы темного царства!..
Усталым смотрит это кроткое, задумчивое лицо. Заработалась эта умная, рабочая голова, не в меру много и о многом думающая. Устали эти молодые плечи, навалпв-шие на себя слишком великую тяжесть. Рука устала, устала держать перо, водить им по бумаге. И глаза устали, им бы теперь отдохнуть на зелени, на играх детей, на гладкой поверхности взморья, на закате солнца, которого, кажется, никогда не будет. А этот старик так надоедливо шамкает...
- Я хочу, ваше превосходительство, так это выразить - повозвышеннее.
Унизя Рима и Германьи Так дух, что, ими въявь и втай Господствуя, несыты длани Простер и на полночный край. И зрел ли он себе препону, : Коль мог бы веру колебнуть,
Любовь к отечеству и к трону? Но он ударил в русску грудь...
С видимой скукой Сперанский слушал эти спотыкающиеся вирши выдохшегося от времени, полинявшего от старости и окончательно терявшего поэтическое чутье ветхого пииты; грустное чувство возбуждала в нем эта человеческая развалина, перед которой все. еще издали благоговела Россия, развалина, не сознающая, что в душе ее и в сердце завелась уже паутина смерти, что творчество ее высохло, как ключ в пустыне; грустно ему было заглядывать и в свое будущее - и там паутина смерти, забвение, мрак... Но при слове "веру колебнуть" улыбка сожаления невольно скользнула по его лицу, пробежав огоньком по опущенным глазам. Однако он не сделал возражения - бесполезно! поздно перед могилой!..
А старик продолжал шамкать, силясь, хотя напрасно, овладеть своими непокорными- губами и коснеющим языком, который по старой привычке искал зубов во рту, обо что бы опереться, и не находил.
- Я нарочито напираю, ваше превосходительство, на "русску грудь":
О, русска грудь неколебима!
Твердейшая горы стена,
Скорей ты ляжешь трупом зрима,
Чем будешь кем побеждена.