65977.fb2 Двенадцатый год - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 97

Двенадцатый год - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 97

- А, не узнал, старина! - сказал улыбаясь, младший мужик. - Это я в маскарад собрался.

Щетинистая борода всплеснула руками.

- Батюшка барин! Ох, Владычица! что с вами!

- Ничего, Михеюшка, как видишь: приехал к вам в гости - пускай на постой.

Михеюшка засуетился, торопливо, спотыкаясь и ахая, отворил ворота сам ввел во двор телеги и, обращаясь к старому мужику, наивно спросил:

- И вы тоже барин будете?

- Нет, милый человек, мы господски, - отвечал старик.

- Ну что, Михеюшка, ваш двор Бог помиловал? - спросил тот, кого называли барином.

- Помиловал, батюшка барин; весь наш порядок, надо благодарить Бога, уцелел.

От изумления и неожиданности Михей казался совсем растерянным и в то же время, казалось, радовался, что среди ужасов и разрушения видит живых соотечественников. Он топтался около того, кого называл барином, заглядывал ему в глаза, улыбался.

- Уж и чудно же вы, барин, нарядились: из себя как будто вы мельник.

- Точно мельник - крупы привез злодеям на кашу. Только вот что, Михеюшка: возьми, ты вон там под сеном мешок и принеси его в комнаты. Пора мне перестать быть мельником: скорей хочу кашу заварить.

Михей достал из-под сена чистый мешок, не запачканный мучною цылью, и принес в дом. За ним последовал и таинственный мельник. Михей скоро вернулся из дома на двор и вместе с приехавшим стариком занялся уборкою и кормом лошадей, которые были поставлены в пустую конюшню, а телеги - в каретный сарай, тоже почти ничего, кроме старых дрожек и городских саней, в себе не заключавший.

Не далее как через полчаса вышел из дому тот, которого называли барином. Он действительно смотрел теперь барином, и Притом довольно франтоватым: синий фрак с золотыми пуговицами, черная пуховая шляпа, голубой галстучек, сиреневые перчатки, лакированные с пряжками башмаки на серых фильдекосовых чулках, толстая трость с серебряным набалдашником, на руке плащ; но если б кто-нибудь засунул руку в карман плаща, то ощупал бы там увесистый шестиствольный пистолет, а если бы повернул набалдашник у трости и потянул его кверху, то вынул бы из сердцевины палки блестящий, трехгранный стилет, достаточно длинный, чтобы проколоть насквозь хотя бы такое раздобревшее тело, как круглое тельце человека с единственною в мире по своему фасону шляпою на голове, - все это так и отдавало шиком французского щеголеватого комми с Кузнецкого моста или из Гороховой. Только в глазах у него сидел не комми, а что-то другое...

Сказав Михею и старику, чтоб его не ждали, таинственный комми вышел за ворота. Он разными переулками вышел на Тверской бульвар и направился к тем кварталам, которых не коснулся пожар. Видно было, что Москва ему была хорошо знакома. Иногда он останавливался перед каким-нибудь сгоревшим зданием, задумчиво глядел на его остатки, осматривал окрестности и шел далее. Как ни беспечна казалась его наружность, но в глазах его блестел нехороший фосфорический свет. Поравнявшись с уцелевшими кварталами, он остановился против одного дома, взглянул на вывеску парикмахера и улыбнулся. Вывеска гласила: "Louis de-Koko, coiffeur de Paris".

На крыльце парикмахерской стоял сам Коко, завитый и разряженный, и смотрел на дымившийся вдали город. Таинственный комми подошел к нему и раскланялся.

- Bonjour, monsieur de-Koko (на "де" сделано было особенно вежливое ударение).

Мосье Коко радостно встрепенулся, ответил еще более любезным гортанным приветом и выразил живейшее желание знать, с кем он имеет честь говорить.

Щеголеватый пришелец назвал себя перчаточником Фроманто из Петербурга, сказал, что только вчера приехал в Москву со своим товаром, что никого здесь не знает, но что от всех слышал, как заслуженным почетом пользуется здесь во всей Москве и особенно среди своих соотечественников и покорителей этой варварской Московии он, мосье де Коко, и потому счел первым долгом явиться к нему, чтоб засвидетельствовать ему свое удивление и просить его высокого покровительства.

Мосье Коко окончательно растаял, принял любезно-петушиную позу, милостиво жал мосье Фроманто руку, говорил, что рад оказать ему свое скромное покровительство, что хотя он не желал бы хвастаться перед своим соотечественником, но не может в то же время скрыть, что когда его императорское величество, непобедимый повелитель всего мира, победоносно въезжал в Москву, то на его, мосье де Коко, долю выпало величайшее счастье и, можно сказать, историческое призвание - явиться во главе депутации, которая повергла к ногам величайшего человека древнюю столицу московитов и свои верноподданнические чувства. При этом мосье Коко прибавил, что его величество изволил милостиво подать ему, мосье де Коко, руку и удостоить лестными словами, как представителя Москвы.

Догадливый читатель, а еще более догадливая читательница, без сомнения, давно узнали в неуклюжем и смешном мельнике, а теперь щеголеватом перчаточнике Фроманто - старого знакомого, страшного партизана Фигнера, которого когда-то вместе с Давыдовым и Бурцевым нередко брил и завивал мосье де Коко, а теперь, ослепленный своим величием и милостями великого Наполеона, не узнал.

Оставим, однако, Фигнера с его таинственными замыслами в Москве и посмотрим, что делают те, которых мы давно не видали, увлеченные общим ходом роковых событий "двенадцатого года".

16

Мерзляковы оставили Москву только накануне прихода в нее французов. Оставались они в Москве так долго по разным причинам. Ириша, которая, как говорится, могла вить из мягкого дяди веревки, упорно отказывалась покинуть Москву, поддерживаемая тайного надеждою, что наши войска, отразив "злодея", воротятся в столицу, а вместе с ними прибудет и тот, чье имя, вырезанное в саду на коре березы, давно потрескалось и расползлось от пятилетнего роста дерева, так расползлось, что буква К - Константин, Костя - превратилась в какого-то паука, а из буквы И - Истомин, вышли не то грабли, не то Маврины руки. Каждый день Ириша томилась ожиданием, и все грустнее и грустнее ей было глядеть на исковерканные временем буквы его имени, а о следах на песке, в той сиреневой аллейке, и думать было нечего. Даже та прядь ее "русявенькой с красне-цей" косы, которую она так усердно отхватила для него и которая когда-то спасла его от пули, давно отросла и сравнялась со всею остальною косою, да чуть ли не длиннее ее стала.

И сам бакалавр тоже неохотно собирался покинуть Москву, потому что хотя у него и не оставалось никаких букв на березе, однако он все надеялся, что Хомутовы воротятся из Петербурга и он увидит свою... При этом Мерзляков досадливо махнул рукой и тихо затягивал "Среди долины ровныя...".

Наконец, судя по афишам Ростопчина, что Москве несдобровать, они решились уехать в Авдотьино, тем более что старик Новиков давно ждал их к себе и извещал, что Иришиным ручкам предстоит немало работы в уходе за ранеными, которыми наполнена была не только его усадьба, но и все Авдотьино. Мавра наотрез отказалась покинуть свои ухваты, горшки, сковородки и прочие сокровища своих владений, уверяя, что она "их примет ухватом по-русски". Ямщик был тот же, который возил их в Авдотьино пять лет тому назад, и все также называл своих лошадей то "мухова кума", то "боговы", но только он уже не пел дорогой: "Что ты тра... что ты тра... что ты трааавонька..." О "фараоне" же с рыбьим плесом расспрашивал всю дорогу, чем особенно заинтересовал старушку, мать бакалавра, которая по-прежнему любила все "божественское" и чудесное, и только о том сожалела, что нет с ней теперь ее любимой странницы Авдевны.

Чем ближе подъезжали к Авдотьину, тем более Ири-ша чувствовала, что ею овладевает беспокойство. Конечно, это происходило от сознания того, что она скоро увидит раненых: с одной стороны, ей представлялось ужасным видеть страдания больных; с другой - она чувствовала, что каждого раненого она будет отождествлять с тем, кого она и в Москве ждала напрасно и образ которого мучительно наполнял всю ее молодую жизнь. И вдруг - ведь все может быть - и при этом лицо ее то бледнело, то вспыхивало - вдруг между ранеными, среди страданий и горя, она увидит его! При этом пальцы ее холодели, а в виски стучало молотками.

Но вот и плотина, где дедушка Новиков змею дразнил, а она "клевала" его в палку. Вон и пруд, в котором жили ученики Новикова - караси да окуни, наученные им по часам кушать и узнававшие его в лицо. Вон и пчельник виднеется, где она когда-то ночью подслушивала, как плачет пчелиная матка. А вон и усадьба. На дворе виднеются две фигуры... Так и есть! Это сам Николай Иванович с корзиною в руках, а за ним его "правая рука" беловолосый Микихейка, который уже вытянулся в порядочного парня... Неужели они опять идут кормить рыб? Нет, он шел навещать своих больных и доставить каждому из них либо лекарство, либо чего кисленького, либо чего сладенького - выздоравливающим, а Микитейка тащил за ним кое-какие необходимые припасы.

Старик очень обрадовался, увидав приезжих. За пять лет он еще постарел и сгорбился. Белая борода сделалась, казалось, еще мягче, еще как бы красивее, хотя приняла отчасти цвет волос Мнкитейки. Особенно старик был рад Ирише: вид постоянного страдания больных, разговоры с доктором то о безнадежности одного, то об ухудшении положения другого, приготовления к похоронам третьего, и смерть, кругом смерть - все это так истомило его душу, что старик искал присутствия детей как целительного лекарства; если б не тяжелый долг, который он сам на себя наложил, он целые дни проводил бы с деревенскими детьми, смотрел бы на их игры в лошадки, сам бы, казалось, готов был играть с ними, потому что только в них, в глупых детях, он видел непочатый угол того счастья, того блаженного неведения, которое люди сами у себя отнимают вместе с чистотою детства. Такою чистотою неведения, казалось ему, светились глаза Ириши, когда она, обняв его и гладя рукою его шелковую, холодную, словно серебро (на дворе стояло свежо), бороду, ласково говорила: "Ах, дедушка, как я соскучилась об ваших глазах - какие у вас глаза добрые!" А его глаза в это время светились такою нежностью, что готовы были, кажется, расплакаться... Вот где, вот на чьем невинном лице он может успокоить свою усталую мысль и свое упавшее воображение, переполненное картинами страданий и смерти.

Когда Мерзляков заговорил о Москве, о том, что ее, вероятно, мы потеряем, что это будет величайшее несчастие, старик горячо прервал его.

- Вы все там изростопчинились и потеряли головы! Ростопчин всех вас с ума свел - станьте-де все разбойниками и деритесь с разбойниками; да этак люди бы совсем загрызли друг друга... Вы говорите, что потерн Москвы величайшее несчастие, а я утверждаю, государь мой, что это - величайшее счастие и спасение России. Я сначала думал, когда Кутузова назначили главнокомандующим, что он поймет это - ведь он человек старый, почти мне ровесник: мне - шестьдесят девятый, а ему шестьдесят восьмой, - так думал, что доймет; а он не понял и вступил с Наполеоном в битву при Бородине... Не трогай он Наполеона, не показывайся ему даже на глаза со своей армией, отдай ему без выстрела Москву - и тогда Наполеон пропал бы.

И Мерзляков, и Ириша смотрели на него с недоумением. Мерзляков, впрочем, знал своего друга, знал его оригинальный, самостоятельный взгляд на все явления жизни, взгляд, всегда противоположный ходячей, обыденной философии века, и ждал разъяснения.

- Вас удивляют мои слова, - продолжал тот задумчиво: - Да, они странны. Но я повторяю: я признаю Кутузова гениальным полководцем и философом века, если он без бою сдаст Москву. Я бы на месте Кутузова не дал бы ему ни одного сражения, я бы не пожертвовал для него ни одним солдатом, и он все-таки остался бы в дураках. Я бы принял такую тактику: тот за мной - я от него; тот хочет взять Москву - бери, а сам я ухожу дальше, положим к Твери. Он соскучится сидеть на Москве и опять за мной, а я опять от него... Тот захочет в Петербург - иди, я не удерживаю, но в Петербурге он уже сам бы не пошел за мной. Вы спросите, почему? А вот почему, государи мои. Когда бы Наполеон сидел в Москве, дожидаясь или битвы, или покорности и мира, он бы все съел вокруг себя; а привозу бы не было ниоткуда - мужичок бы не повез туда ничего, дело понятное... Хорошо, государи мои: Наполеону стало кушать нечего и взять негде - ведь из Франции ни сена, ни овса, ни французской булки не привезешь; вот как нечего бы стало кушать, он бы опять погнался за мной: а я, знамо дело, идучи от него, утекая, все корма поприел - и сено, и овес, и хлеб, а скотину мужик угнал далеко, либо я же у него ее съел с солдатиком... И я бы Наполеона измором взял - это самая лучшая военная тактика. А то - Господи Боже мой! - сколько молодых жизней погибло!

Старик остановился; у него блеснули слезы на глазах, Ириша в душе сочувствовала ему и бросилась к нему на шею... "Дедушка! вы святой!" шептала она, ласкаясь к нему. Старик нежно улыбнулся.

- Ах ты, моя сладкая! ах ты, моя чистая! - говорил он дрожащим голосом. - Да, за всю Москву я бы не отдал жизни одной роты, не пожертвовал бы десятью сыновьями бедных матерей, десятью женихами плачущих девушек, потому что все равно, рано ли, поздно ли, Наполеон погибнет со всею своею армиею. Москву если б он и взял у нас, то долго не удержал бы: повторяю его великая армия умерла бы с голоду. Одно зло, которое он может сделать, это разрушить Москву. Это будет большое горе, но все же меньшее, чем если бы мы защищали ее с оружием в руках. Разрушенную Москву мы можем опять построить, а погибших человеческих жизней не воротим... Я долго об этом думал, государи мои, и умру с этим убеждением.

В это время на двор въехала телега, запряженная парой. Лошади все были в мыле и тяжело дышали. Из телеги вышел средних лет мужчина, не то приказный, не то военный писарь.

- Что, Ардунин, - спросил Новиков, - ты, кажется, очень торопился? Вон лошади как упарились.

- Ах, батюшка, Николай Иванович! в Москве несчастье! Не успел я ни лекарств, ни инструментов купить - насилу сам ноги унес.

- Что случилось? - тревожно спросил Новиков.

- Москву злодеи взяли...

- Как!.. было сражение?

- Нет, так наши бежали... все ругают Кутузова: от старости, говорят, от своей испужался злодеев.

Новиков встал (они сидели на крыльце), снял шапку и набожно перекрестился.

- Слава Тебе, Боже великий и милостивый! Мы спасены, Россия восторжествовала... Теперь я вижу, что Кутузов - гениальный полководец.

Ардунин - он был фельдшер - смотрел на старика глубоко изумленными глазами.

- Так поди и доложи Петру Андреичу, что ты воротился ни с чем... Надо будет спосылать в Рязань, - говорил старик, что-то обдумывая. - Да, в Рязань... Вот, други мои, что случилось... Слава Богу, слава Богу!..

Фельдшер прошел в дом. Там лежали больные и раненые.

- Только при больных не говори о сдаче Москвы, - предупредил его старик: - Вызови Петра Андреича в скажи тихонько.

Скоро и сам он со своими гостями, с Мерзляковым и Иришей - старуха Мерзлякова ушла к попадье - вошел в дом. В зале поставлено было шесть кроватей, но Ирише показалось их несчетное множество: у нее в глазах помутилось при виде этих белых простыней, белых подушек и лежащих на них, вытянутых и бледных, белых людей - точно все это саваны и мертвецы... У Ириши и руки похолодели, и сердце, казалось, остановилось...

Но скоро Ириша разглядела, что около одной кровати что-то делал какой-то курчавый, большеголовый человек, который, увидав Новикова, весело его встретил. Веселость так и играла на лице и в глазах молодого человека. Казалось, он находился в самом приятном месте. Белые зубы его так и светились из-под улыбающихся губ. - Ну что - как у вас? - спросил Новиков.