6611.fb2
Николай Николаевич НИКИТИН
А. Н. Толстой
Алексей Николаевич Толстой был писатель с богатым, своеобразным талантом. Именно своеобразным, ибо подобного ему не найдешь ни в прошлом, ни в настоящем русской литературы. Вскоре после кончины Толстого я записал несколько своих мыслей о нем ("Речь об А. Н. Толстом"). Сейчас, перечитывая этот старый материал, я позволил себе значительно расширить его, сделать ряд дополнений, привести новые факты, но и сейчас это только набросок, только штрихи к тому портрету, который ждет своего времени, словно все еще не верится, что Толстого уже нет, настолько живо его присутствие в литературе наших дней.
Как случилась наша первая встреча? Точно в романе. Я только что приехал в Берлин. Это было летом 1923 года.
Западная часть немецкой столицы. Безвкусная роскошь Курфюрстендамм, той самой улицы, от которой в 1945 году осталось только шесть домов.
Пробираясь через поток автомобилей, я вижу Толстого с женой, Н. В. Крандиевской. Он европеец от шляпы до ботинок. Но я сразу узнал его по дореволюционным фотографиям. Узнал и окликнул. Здесь на тротуаре мы впервые в жизни разговорились. Кто-то еще в Москве сообщил мне, что Толстой вскоре возвращается из своих странствий по заграницам (в годы гражданской войны). Я немедленно спросил - правда ли это. И тут же увидел его сияющее лицо. Радость - вот было мое первое впечатление от Толстого. Уже впоследствии, когда мы познакомились ближе и подружились, я понял, что быстрый, почти детский переход от одного настроения к другому - исконное толстовское свойство. Как он любил радоваться! Как в минуту радости все менялось в его лице - широком и круглом. Как светлело оно... И тут же, впервые, на этих курфюрстендаммовских лощеных плитах я услыхал его поистине русскую речь, круглую, будто обкатанную, с легкой оттяжкой:
- Да! Правда, правда, правда... Через три дня в Москву! На родину. Вон отсюда... От этой "смены вех"... От Берлина... Уф!
Он так шумно вздохнул, что прохожие обернулись. И я понял - какая глубокая тоска по родному краю гложет его, с каким нетерпением он ждет той минуты, когда кончатся его блуждания и он снова увидит и Москву, и берега Невы, где протекала его молодость, и волжское приволье, среди которого он вырос.
Не забыть мне, как здесь же с неожиданной экспрессией, с каким-то каскадом слов Толстой, не выбирая выражений, не стесняясь, простодушно выложил все свои затаенные чувства и, будто стыдясь своего пребывания на этом заграничном тротуаре, отплевывался от всего, что его окружало. Презрительная губа, энергичный кулак. В этом было много юношески наивного, совсем молодого, хотя в ту пору ему было уже сорок лет.
Так состоялось наше первое знакомство. Он жил в рабочем квартале, в тесной квартирке, но с гордостью говорил мне:
- Вот здесь бывал Алексей Максимович... Здесь читал свои стихи Есенин...
Он знал, чем гордиться...
"Трудно сейчас вспоминать об Алексее Толстом", - писал я в 1945 году, после его кончины. Но я бы сказал, что и сейчас мне это сделать не легче. Все тот же живой, меняющийся будто на ходу человек перед моими глазами. Раскатистый толстовский смех от души только и слышится мне. Все в нем так полно запасами жизни, что я никак не могу вспоминать о нем, слишком он жив для меня.
Откровенно говоря, нельзя, невозможно было не любить Толстого. Мы, писатели, во всяком случае, многие из нас, любили его человеческое обаяние так же, как и обаятельность его таланта.
Прав Николай Тихонов, писавший о нем. Действительно, это был "добрый талант". Прав и Горький, который назвал его "веселым талантом".
Он не хотел трагедии или драмы, он избегал их даже в самых тяжелых для себя обстоятельствах, и, если бы он жил не с нами, не в наше время, он мог бы повторить слова Франциска Ассизского, что из всех грехов самый тяжкий - уныние и что бог - это веселье.
Вот почему так трагично прозвучала для нас эта смерть, хотя мы были уже готовы к ней, зная о его болезни.
Когда я стараюсь уяснить из его книг все наиболее сильное, яркое и удавшееся ему, я вижу это либо в улыбке, в шутке, в лирике, либо в напряженном богатом действии, как в романе о Петре, то есть в устроении жизни, в полном ее утверждении и даже в наслаждении от трудов, которые она приносит.
Да, в книгах своих он не любил смерть. Он не всматривался в нее с той внимательностью, тоской, иногда даже тягой к ней, которые порою встречались в русском романе. У него люди наталкиваются на нее случайно и потом исчезают, как дым.
Это же чувство было свойственно ему и в жизни.
Помню, как умер его друг, историк П. Е. Щеголев. Он писал с ним вместе исторические пьесы. И не только пьесы.
В те годы (это был первый период ленинградской жизни Алексея Николаевича, только что вернувшегося на родину, период не очень легкий для него, надо правду сказать) состоялось его первое знакомство со Щеголевым. Он познакомился тогда и со многими писателями-ленинградцами, начиная с К. А. Федина. Это был тот круг еще молодой советской литературы, в которую Толстой только что "входил".
Помню, как - очевидно, для сближения - А. Н. Толстой устроил у себя на квартире чтение нескольких глав тогда еще только писавшегося К. А. Фединым романа "Города и годы".
Читать, конечно, должен был Федин.
Здесь, на Ждановке, за скромнейшей сервировкой, если так можно сказать о щербатых тарелках и простых железных вилках, состоялся литературный обед Толстого. На первое были поданы щи, а на второе вареное мясо из этих щей, только с хреном.
Толстой, как будто немножко стеснялся, и в то же время радушно угощал нас этим блюдом, весело приговаривая:
- Это великолепно, уверяю вас... Французы это очень любят... Это "бэф буи"...
Но сколько было радости после обеда, когда началось чтение "Городов". Толстой с дружеской и легкой простотой вошел в нашу среду. Тоже молодой, будто и он только что начинает печататься... Отсюда началась его дружба с К. А. Фединым. Ведь многое решает первая встреча.
Вернемся к П. Е. Щеголеву. Щеголев был колоритной фигурой тех лет. Широко известный большому кругу историков, он, однако, не участвовал в университетской жизни. Он был прежде всего литератор, издатель историко-революционного журнала "Былое". Но его труды о Пушкине и такой его классический труд, как "Дуэль и смерть Пушкина", навсегда обеспечили ему место в пушкиноведении. Это был интересный человек, крупный историк, очень осведомленный в истории русского революционного движения, великолепно знавший революционные архивы и многое из материалов о гражданской войне.
Мне доводилось слышать не раз, как оба они, то есть Толстой и Щеголев, беседовали друг с другом на эти темы, и Щеголев-историк помогал Толстому-романисту по многом. Тогда Толстой начал писать вторую часть "Хождения по мукам". Вот начало их дружбы, основанной на творческой работе, а не только на быте, как некоторые думают.
Некоторым сейчас кажется, что вся жизнь Толстого протекала как праздник, что успех был всегда ему обеспечен, что он не знал мучительных сомнений, всегда свойственных истинному художнику. Нет, это неверно. И для подтверждения своей мысли мне хочется привести один факт...
"Хождение по мукам" еще писалось... И вот январским вечером я слушаю по радио одну сцену из "Хождения" (тогда мы слушали радио в наушниках). Сцена схватки двух сил, описанная легко, просто, ярко и в то же время мудро, с великолепными диалогами, потрясла меня... Я не мог утерпеть, чтобы не сообщить Толстому о моих впечатлениях. Но я был удивлен еще более, когда через несколько дней получил от него ответное письмо. И я понял, как важен был ему мой скромный голос.
"Милый друг, Коля, ты мне доставил очень большое удовольствие письмом.
...Когда-то такие письма между писателями - о впечатлении, критические, полемические, хвалебные - составляли часть литературной жизни. Это увеличивало чувство важности дела, приподнимало, создавало напряженную и ответственную обстановку для творчества..."
Письмо довольно длинное, и сейчас не стоит приводить его в подробностях. Здесь важно одно: жажда Толстого к творческому, живому литературному обмену мнениями. В письме чувствуется огромная жажда "подойти друг к другу" (так он пишет)... Толстой ищет большой литературной жизни, мечтает о высоких планах, о коллективной литературной работе.
Щеголев и Толстой были неразлучны в те годы, когда писалась трилогия о гражданской войне. Толстого и Щеголева мы видели всегда вместе - в театре на премьере, на литературном вечере, в гостях, даже на извозчике. Щеголев - расползающийся, огромный - еле сидит в пролетке. Толстому рядом с ним тесно, он умещается боком, на краешке. Один - небрежный, одежда, его состоит как бы только из складок. Другой - несмотря на свою полноту, всегда подтянутый, словно отглаженный, всегда с новой шуткой, которой он готов поделиться. Даже карикатуристы той поры не разделяли их в своих рисунках.
Щеголев умер, а Толстой не пришел даже проститься и на вопрос, как это вышло, сказал:
- Ругайте меня... Но смерть... - Он как бы отпихнул что-то руками. Я... я не могу...
Это было естественно, понятно и человечно. Таков был Толстой. Не хотел, не понимал, не выносил смерти.
- Я слишком люблю жизнь... И не терплю ее финала, - сказал он, как бы подшутив над собой.
Говорят, что нельзя отождествлять автора с его героями. В этом утверждении есть правда. Однако и полное отрицание этого, по-моему, ложно. Без трех томиков блоковской лирики как понять человека Блока? Как увидеть Лермонтова без Печорина?
Представьте себе Алексея Толстого без "Петра". Невозможно. Это уже не та биография, не тот человек и совсем не тот писатель. Представьте его без этой темы, которая волновала русскую литературу еще с Пушкина и прошла почти незатронутой через все минувшее столетие. О ней мечтал Лев Толстой. Но, чтобы понять "Петра", нужен был наш век, и эта тема словно упала в руки Алексея Толстого. Он принял ее как наследник. И его рассказ 1918 года о Петре был семенем, из которого выросла и зацвела эпопея.
Мне хочется сейчас высказать одну мысль, которая прежде казалась мне спорной и, быть может, недостойной упоминания. Но именно теперь, когда так высоко и так всеобъемлюще литературное значение Толстого, когда в восприятии ряда вещей многое устоялось, осело, - исчезла, по-моему, и эта спорность. Мысль заключается в следующем: даже те его вещи, которые как-то не были "причислены" к разряду удавшихся, - интересны и богаты содержанием и так написаны, что, читая их, не оторвешься. Сколько искусства и силы, сколько историзма даже в романе "Черное золото"! Сколько изумительных сцен даже в "Заговоре императрицы"! С каким простодушием истинного таланта, ничего не боящегося, он подымал самые разнообразные и не похожие друг на друга пласты современной ему быстротекущей жизни.
Вот почему в этом замечательном русском писателе я чувствую как бы душу Никиты из повести "Детство Никиты", или, как он еще называл эту вещь, из "Повести о многих превосходных вещах". Читая недавно "Слово о Шиллере" Томаса Манна, я глубже понял это ощущение. Томас Манн утверждает, что даже в Шиллере была "величавая детскость" художника, "вечно отроческое начало" в жизни и творчестве.
Толстой по-детски раскрытыми, смеющимися и удивленными глазами смотрел на этот мир, наполненный превосходными вещами. Он требовал их и добивался. Он впадал в ошибки, стукался лбом обо что-то жесткое, вступал в драку с "мальчишками из-за оврага", бежал домой с синяками, успокаивался, любил родное небо, русскую землю до самозабвения. Не потому ли с такой объемностью, и тут же с лаконичностью, и так сочно выписаны у него люди "русский человек" разных времен и состояний, и Гадюка, и Бровкин, и Иван Гора, и даже Гусев из фантастической "Аэлиты". Он любил их.
Он брал все темы, не раздумывая и не пугаясь, если они чем-нибудь его поражали или прельщали. Брал даже те, которые ему не удавались. Он делал это так же, как покупал вещи, которые ему часто не были нужны, устраивал и переустраивал свой быт: дома, дачи, квартиры. Несколько раз заново начинал жизнь. Он жил как будто беспокойно. Идеи, события будто сами шли навстречу ему. Он в них работал, он увлекался ими, влюблялся в них. Все это были явления превосходного мира! Многим казалось, что он живет с легкостью. На самом деле Толстой жил трудно. Вечно занятый, необыкновенно загруженный, но довольный этим грузом, он жил с той естественностью, с какой весенний ручей громко несется среди степных оврагов, которые он сам описал в "Детстве"...
Я никогда его не видел без работы. Он работал даже тогда, когда впервые серьезная и опасная болезнь настигла его. Это было за несколько лет до его переезда в Москву. С ним случилось что-то вроде удара, Боялись за его жизнь. Но через несколько дней, лежа в постели, приладив папку у себя на коленях, как пюпитр, он уже работал над "Золотым ключиком", делая сказку для детей. Подобно природе, он не терпел пустоты. Он уже увлекался.
- Это чудовищно интересно, - убеждал он меня. - Этот Буратино... Превосходный сюжет! Надо написать, пока этого не сделал Маршак.
Он захохотал. В этом желании прикоснуться ко всему, успеть все была какая-то пленяющая творческая жадность, точно у Дюма, хотя строй его писательской души был совсем иным. Но чем-то, какими-то черточками своего человеческого характера он был действительно похож на него. Он был так же трудолюбив, как этот француз, написавший целую библиотеку. Садясь за стол, за обед, он так же чувствовал себя мастеровым, рабочим человеком, который хорошо поработал и поэтому имеет право поесть.