6611.fb2 А Н Толстой - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

А Н Толстой - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Вспоминаю рассказ самого Толстого об одном из его портретов.

У П. П. Кончаловского есть портрет Алексея Толстого. Он превосходен. Кончаловский сперва написал Толстого, а потом перед ним на первом плане написал чудеснейший натюрморт. Это были блюда, кушанья, бокалы. Это был Алексей Толстой за обедом. Этот портрет как будто опрокидывал все традиции русского писательского портрета. Казалось, в нем нет ничего от литературы.

Прибавка к портрету была сделана заочно, без ведома Толстого.

Когда портрет был готов, Толстой обомлел. Ему показалось - не выпад ли это против него? Посмотрел на Кончаловского как на злоумышленника... Провел ладонью по лицу, точно умываясь (свойственный ему жест), и вдруг фыркнул и хлопнул Кончаловского по плечу:

- Это здорово! Это черт знает что, Петр! - Он прищелкивал пальцами, подыскивая определение. - Это, это... Поедем обедать!

Я помню, как он умел прощать не только мнимые, но даже и действительные обиды. Не раз друзья по литературе писали на него злые памфлеты. Он только отмахивался.

Я вспоминаю времена, когда люди, не умевшие литературно связать двух слов, которым никогда не удалось бы одну строчку написать таким языком, каким писал, всю жизнь Алексей Толстой, отзывались о нем с возмутительной небрежностью. Он как будто их не замечал.

Это был великодушный талант.

Хочу сейчас прикоснуться к самому главному в нем, к основе его таланта, вернее, к тому, чем он побеждал.

Однажды гений мировой литературы Лев Толстой разговорился с московским извозчиком и на просьбу последнего дать ему "Детство и отрочество" ответил так: "Нет, голубчик, это пустая книжка. Я дам тебе "Ходите в свете, пока есть свет". Это гораздо лучше, чем "Детство и отрочество"".

Алексей Николаевич не понял бы этого.

С каким недоумением в наших редакциях повторяли фразу Алексея Толстого: "Роман? В романе главное - пейзаж".

Она звучала как анекдот. Это и было анекдотом. Но в то же время это было своеобразное исповедание своего художественного принципа. Это означало: "Я не умозрительствую, не рассуждаю, а пишу глазами. Смотрите... Я даю возможность насытиться вам всеми зрительными впечатлениями этого мира... Насыщайтесь!" Так сделаны и "Петр Первый" и драмы о Грозном, то есть даже те вещи - проблемные, в которых поставлены вопросы больших исторических судеб, исторических целей России, и как поставлены! Можно прочитать Ключевского. Историк может быть гениальным, но в сущности как мало власти у него. В романах и пьесах мы познаем историю, как жизнь. Искусство едва ли не сильнее всех исторических трудов закрепляет историю в человеческой памяти.

...В Толстом было много творческой энергии. Вспоминаю одну нашу поездку, после которой он собирался "отразить" жизнь водолазов. В этой же поездке он заинтересовался множеством превосходных вещей. И, что самое главное, именно в эти дни в нем, в его писательском арсенале, зародилось многое, касавшееся русского Севера, что и вошло впоследствии в роман о Петре, - люди, ощущения, пейзажи.

Как же это было?

Мы едем вместе на подъем "Садко". Он, Шишков и я. Но ему мало было только этого подъема. Он изменил весь маршрут, нарушил все планы начальника ЭПРОНа Ф. И. Крылова.

Беломорканал, пристани, шлюзы, капитаны, чекисты, заключенные, консервные фабрики Кандалакши, океанографические станции, совхоз "Имандра", опытные полярные поля, Хибины, апатиты, горнорабочие, инженеры, старообрядческие деревни на Выге - все необходимо ему, кроме водолазов и кроме подъема парохода, затонувшего еще в годы первой империалистической войны.

Он как металлург говорит о горных породах с геологами и с академиком Ферсманом. Со старухами крестьянками в деревнях беседует о старой вере, двуперстии, покупает медные иконы, отлитые здесь несколько веков назад, ходит на охоту, ловит форель, участвует в литературных вечерах... Вячеслав Яковлевич Шишков еле дышит, а Толстой засыпает сразу, как ребенок, и встает с прекрасным цветом лица. Каждый день он обмывается с головы до пят, встает раньше всех и, фыркая над ведром, будит Шишкова своей обычной, постоянной шуткой:

- Работать!.. Вячеслав!.. Работать!..

Так всегда начинался толстовский день.

А по вечерам, когда вся наша бригада выматывалась от бесконечных встреч, разговоров, разъездов, неутомимым оставался только Толстой.

- Едем в клуб! - кричит он. - Там нас ждут...

- Нас никто уже не ждет... Скоро десять часов вечера... Кто будет ждать?

Он негодует:

- Спать, что ли? За этим приехали?

Он достает дрезину, и мы несемся в Хибины со станции Имандра.

Он оказался прав. В маленьком, тогда еще деревянном клубе не только яблоку, но даже булавке негде было упасть. Как торжествовал Толстой... Это был замечательный вечер. А когда мы возвращались на ночлег, Толстой всю дорогу спорил с главным геологом Хибин о магме... Он многое знал...

Это был талант, вечно ищущий нового.

...Тут же, то есть среди всех этих многообразных интересов, зреют в нем мысли и, очевидно, возникают подробности петровской эпохи подробности о скитах петровского времени, о старцах, о петровских людях, шедших в глубь этих таежных северных лесов, чтобы рушить старое и подымать новь.

Помню Толстого в кожаном пальто, в военно-морской фуражке, подаренной ему Ф. И. Крыловым. Ее он всегда носил в этой поездке. И ею даже гордился. Мы плывем на маленьком гидрографическом судне среди шхер Заонежья. Толстой часами разговаривал с матросами и капитаном корабля о путях Петра в этой глуши.

Помню, как он стоял, опираясь на поручни, смотрел на маленькие острова и зеркальные протоки, по которым мы шли, как с берега, с подлеска, вплотную подбежавшего к воде, сильный ветер бросал на палубу охапками осеннюю листву, багряную и золотую, с осин и берез.

Он жадно смотрел, как будто впитывая в себя каждую деталь пейзажа.

Он обратил мое внимание на ряд старинных, уже разрушившихся от времени построек.

- Здесь чувствуется Петр, его рука... - тихо говорил Алексей Николаевич, чуть прищурясь и точно уже прощупывая глазами свои будущие страницы, точно читая еще ненаписанное. - Да, все это началось, конечно, при нем...

Так рождался роман о Петре.

Только однажды он как бы "поддался" в этой бурной поездке, у него поднялась температура - это было на станции Академии наук в Хибинах. Он лежал на койке.

- Сегодня мне пятьдесят лет... - сказал Алексей Николаевич, когда я пришел навестить его.

В ту пору этого никто не отметил. Ни письма, ни телеграммы он не получил даже из дому. И я понял, что ему просто взгрустнулось.

- Полвека - это цифра... - сказал он, немножко надув губы.

А утром он был уже здоров и опять всех будил. А на разработках в штольнях апатита интересовался каждой мелочью работы, всем рабочим процессом и разговаривал с рабочими как инженер. Это был неутомимый талант.

...Лето 1942 года. Военная Москва. Тяжелое время. Сталинграда, как начала краха гитлеровского рейха, мы еще не видели даже в тумане. Германские клещи стремились охватить Москву, и трепет войны чувствовался во всем облике столицы с ее потоками грузовых военных машин, с людьми в шинелях, с зенитными точками и с воздушными заграждениями из аэростатов. Даже в ее красках чувствовалась война. Было очень душно, цвели липы, а люди, точно немые, молча, сжав губы, смотрели на карту военных действий. Тогда в эту пустынную Москву с чистыми, почти не засоренными улицами примчался из Ташкента Алексей Николаевич Толстой.

Я не узнал его. Он был по-прежнему свежий, в летнем костюме, ни одной небрежности в платье, с той же скороговоркой, с той же неизбежной шуточкой, но у него совсем иное лицо. Нет отвисающих щек, как будто к нему вернулась юность. Он очень похудел и, конечно, не от недостатка питания. Это был другой человек...

- Не мог... - сказал он, объясняя свой приезд. - Понимаешь... Противно в Ташкенте. Эта эвакуация... Вроде прячешься.

Вечером мы сидели в особняке на Малой Никитской, в том доме, где раньше жил Горький. Знакомая длинная, мрачная столовая. Длинный стол. Наверху в люстре горит по военному времени только один желтый глазок электрической лампочки. Обсуждаем события, тогда малоутешительные.

Толстой серьезен. В столовой жарко. Он без пиджака, ворот расстегнут. Сирены. Тревога. Он долго сидит не разговаривая, будто раздумывая. Потом встряхивается всем телом, как грузчик с Волги. И нет "графа", нет шелковой рубашки. Он резко встает, исчезает, затем через несколько минут приносит из соседней комнаты портфельчик и, вынув из него рукопись, снова садится за стол. Он начинает читать свой первый военный рассказ о русском человеке из серии "Ивана Сударева"...

Прочитав свой рассказ, он кладет пальцы на рукопись и постукивает по ней.

Мы сидим молча. Толстой "вымыл" сухой ладонью лицо, снова спрятал рукопись в портфельчик и, тоже молча, еще выжидая отклика, оглядел всех, выслушавших его "Русский характер". Федин среди напряженного молчания произносит только одно слово: "Да..." Тишина после чтения полнее и лучше многих слов поведала о суровой простоте нового произведения, об огромных чувствах, огромном волнении, о тех эпических высотах характера, которые смог показать Толстой. И в ту минуту творческое волнение Толстого разом схлынуло, побледневшие щеки чуть порозовели, глаза стали ясными, беспокойство улеглось, он вздохнул в полную силу.

- Здесь остаюсь... Да! Не уеду я из Москвы, - твердо говорит он, успокоенный собственными словами.

Нам не спалось. Мы долго разговаривали, почти до рассвета. С первого дня войны, еще обремененный всем грузом ее боев и первыми неудачами, он несмотря ни на что - верил в ее благополучный конец... Об этом мы и говорили в эту ночь...

- Помнишь, - сказал Толстой, - когда я вернулся из Парижа, с антифашистского конгресса... Ну, несколько лет тому назад... Помнишь, я ведь еще тогда предчувствовал, что в случае войны официальная Франция не сумеет драться...