6614.fb2
Да, нет сомненья.
Она показалась... эта черная, неумолимая, нежеланная гостья. Каждый видит ее повсюду витающей около дорогого существа, и каждый не смеет верить своим глазам и мыслям.
Она ревниво бережет избранника и час за часом медленно отрывает его от своей соперницы - жизни.
Приближается страшная драма без слов.
Она придет, и все скажут: мы знали!
Все мы знаем - она придет. Часто знаем, она - близка, но наш рассудок никогда не уяснит тайны - великой страшной тайны, под покровом которой живет и трепещет человечество.
Наука, познавшая ее причины, - бессильно отошла перед загадкой цели...
Светоч погасает!..
Но от него зажгутся новые и новые, и, пока живет человечество, на его пути к светлому и прекрасному горизонту пойдут впереди лучшие его избранники и осветят долгий и тяжелый путь жизни.
Ялта, 10 августа 1903 года. /680/
О.Л.КНИППЕР-ЧЕХОВА
О А.П.ЧЕХОВЕ
Бывают в жизни большие, светлые праздники. Таким светлым праздником был в моей жизни 1898 год - год моего окончания драматической школы Филармонического училища в Москве, год открытия Московского Художественного театра, год моей встречи с А.П.Чеховым. И ряд последующих лет был продолжением этого праздника. То были годы радостного созидания, работы, полной любви и самоотвержения, годы больших волнений и крепкой веры.
Мой путь к сцене был не без препятствий. Я росла в семье, не терпевшей нужды. Отец мой, инженер-технолог, был некоторое время управляющим завода в бывшей Вятской губернии, где я и родилась. Родители переехали в Москву, когда мне было два года, и здесь провела я всю свою жизнь. Моя мать была в высшей степени одаренной музыкальной натурой, она обладала прекрасным голосом и была хорошей пианисткой, но, по настоянию отца, ради семьи, не пошла ни на сцену, ни даже в консерваторию. После смерти отца и потери сравнительно обеспеченного существования она стала педагогом и профессором пения при школе Филармонического училища, иногда выступала в концертах и трудно мирилась со своей неудачно сложившейся артистической карьерой.
Я после окончания частной женской гимназии жила, по тогдашним понятиям, "барышней": занималась языками, музыкой, рисованием. Отец мечтал, чтобы я стала /681/ художницей, - он даже показывал мои рисунки Вл. Маковскому, с семьей которого мы были знакомы, - или переводчицей; я в ранней юности переводила сказки, повести и увлекалась переводами. В семье меня, единственную дочь, баловали, но держали далеко от жизни... Товарищ старшего брата, студент-медик, говорил мне о высших женских курсах, о свободной жизни (видя иногда мое подавленное состояние), и когда заметили, как я жадно слушала эти рассказы, как горели у меня глаза, милого студента тихо удалили на время из нашего дома. А я осталась со своей мечтой о свободной жизни.
Детьми и в ранней юности мы ежегодно устраивали спектакли; смастерили сцену у нас в зале, играли и у нас, и у знакомых, участвовали и в благотворительных вечерах. Но когда мне было уже за двадцать лет и когда мы стали серьезно поговаривать о создании драматического кружка, отец, видя мое увлечение, мягко, но внушительно и категорически прекратил эти мечтания, и я продолжала жить как в тумане, занимаясь то тем, то другим, но не видя цели. Сцена меня манила, но по тогдашним понятиям казалось какой-то дикостью сломать семью, которая окружала меня заботами и любовью, уйти, и куда уйти? Очевидно, и своей решимости и веры в себя было мало.
Резко изменившиеся после внезапной смерти отца материальные условия поставили все на свое место. Надо было думать о куске хлеба, надо было зарабатывать его, так как у нас ничего не осталось, кроме нанятой в большом особняке квартиры, пяти человек прислуги и долгов. Переменили квартиру, отпустили прислугу и начали работать с невероятной энергией, как окрыленные. Мы поселились "коммуной" с братьями матери (один был врач, другой - военный) и работали дружно и энергично. Мать давала уроки пения, я - уроки музыки, младший брат, студент, был репетитором, старший уже служил инженером на Кавказе.
Это было время большой внутренней переработки, из "барышни" я превращалась в свободного, зарабатывающего на свою жизнь человека, впервые увидавшего эту жизнь во всей ее пестроте.
Но во мне вырастала и крепла прежняя, давнишняя мечта - о сцене. Ее поддержало пребывание в течение /682/ двух летних сезонов после смерти отца в "Полотняном заводе", майоратном имении Гончаровых, с которыми дружили и родители, и мы, молодежь. Разыскав по архивным документам, что небольшой дом, в котором тогда помещался трактир, имел в прошлом отношение, хотя и весьма смутное, к Пушкину (его жена происходила из того же рода), мы упросили отдать этот дом в наше распоряжение, и вся наша жизнь сосредоточилась в этом доме. Мы устроили сцену и начали дружно составлять программу народного театра. Мы играли Островского, водевили с пением, пели, читали в концертах. Наша маленькая труппа пополнялась рабочими и служащими писчебумажной фабрики Гончаровых. Когда в 1898 году мы открывали Художественный театр "Царем Федором", я получила трогательный адрес с массой подписей от рабочих Полотняного завода, - это была большая радость, так как Полотняный завод оставил в моей памяти незабываемое впечатление на всю мою жизнь.
Мало-помалу сцена делалась для меня осознанной и желанной целью. Никакой другой жизни, кроме артистической, я уже себе не представляла. Потихоньку от матери подготовила я с трудом свое поступление в драматическую школу при Малом театре, была принята очень милостиво, прозанималась там месяц, как вдруг неожиданно был назначен "проверочный" экзамен, после которого мне было предложено оставить школу, но сказано, что я не лишена права поступления на следующий год. Это было похоже на издевательство. Как впоследствии выяснилось, я из числа четырех учениц была единственной, принятой без протекции, а теперь нужно было устроить еще одну, поступавшую с сильной протекцией, отказать нельзя было. И вот я была устранена.
Это был для меня страшный удар, так как вопрос о театре стоял для меня тогда уже очень остро - быть или не быть, вот - солнце, вот - тьма. Мать, видя мое подавленное состояние и несмотря на то, что до этого времени была очень против моего решения идти на сцену, устроила через своих знакомых директоров Филармонии мое поступление в драматическую школу, хотя прием туда уже целый месяц как был прекращен.
Три года я пробыла в школе по классу Вл.И.Немировича-Данченко и А.А.Федотова, одновременно бегая /683/ по урокам, чтоб иметь возможность платить за учение и зарабатывать на жизнь.
Зимой 1897/98 года я кончала курс драматической школы. Уже ходили неясные, волновавшие нас слухи о создании в Москве какого-то нового, "особенного" театра; уже появлялась в стенах школы живописная фигура Станиславского с седыми волосами и черными бровями, и рядом с ним характерный силуэт Санина; уже смотрели они репетицию "Трактирщицы"{683}, во время которой сладко замирало сердце от волнения; уже среди зимы учитель наш, Вл.И.Немирович-Данченко, говорил М.Г.Савицкой, мне и некоторым другим моим товарищам, что мы будем оставлены в этом театре, и мы бережно хранили эту тайну... И вот тянулась зима, надежда то крепла, то, казалось, совсем пропадала, пока шли переговоры... И уже наш третий курс волновался пьесой Чехова "Чайка", уже заразил нас Владимир Иванович своей трепетной любовью к ней, и мы ходили неразлучно с желтым томиком Чехова, и читали, и перечитывали, и не понимали, как можно играть эту пьесу, но все сильнее и глубже охватывала она наши души тонкой влюбленностью, словно это было предчувствие того, что в скором времени должно было так слиться с нашей жизнью и стать чем-то неотъемлемым, своим, родным.
Все мы любили Чехова-писателя, он нас волновал, но, читая "Чайку", мы, повторяю, недоумевали: возможно ли ее играть? Так она была непохожа на пьесы, шедшие в других театрах.
Владимир Иванович Немирович-Данченко говорил о "Чайке" с взволнованной влюбленностью и хотел ее ставить на выпускном спектакле. И когда обсуждали репертуар нашего начинающегося молодого дела, он опять убежденно и проникновенно говорил, что непременно пойдет "Чайка". И "Чайкой" все мы волновались, и все, увлекаемые Владимиром Ивановичем, были тревожно влюблены в "Чайку". Но, казалось, пьеса была так хрупка, нежна и благоуханна, что страшно было подойти к ней и воплотить все эти образы на сцене...
Прошли наши выпускные экзамены, происходившие на сцене Малого театра. И вот наконец я у цели, я достигла того, о чем мечтала, я актриса, да еще в каком-то новом, необычном театре. /684/
14/26 июня 1898 года в Пушкине произошло слияние труппы нового театра: члены Общества искусства и литературы, возглавляемого К.С.Станиславским, и мы, кончившие школу Филармонии, с Вл.И.Немировичем-Данченко, нашим руководителем, во главе. Началось незабываемое лето в Пушкине{684}, где мы готовили пьесы к открытию. Для репетиций нам было предоставлено выстроенное в парке знакомых К.С. летнее здание со сценой и одним рядом стульев. Началась работа над "Царем Федором Иоанновичем", "Шейлоком", "Ганнеле"{684}, а затем принялись за "Чайку", уже к осени.
Приступали мы к работе с благоговением, с трепетом и с большой любовью, но было страшно! Так недавно бедная "Чайка" обломала крылья в Петербурге в первоклассном театре{684}, и вот мы, никакие актеры, в театре, никому не известном, смело и с верой беремся за пьесу любимого писателя. Приходит сестра Антона Павловича Мария Павловна и тревожно спрашивает, что это за отважные люди, решающиеся играть "Чайку" после того, как она доставила столько страданий Чехову, - спрашивает, тревожась за брата.
А мы работаем, мучаемся, падаем духом, опять уповаем. Трудно было работать еще потому, что все мало знали друг друга, только приглядывались. Константин Сергеевич как-то не сразу почувствовал пьесу, и вот Владимир Иванович со свойственным ему одному умением "заражать" заражает Станиславского любовью к Чехову, к "Чайке".
Я вступала на сцену с твердой убежденностью, что ничто и никогда меня не оторвет от нее, тем более что в личной жизни моей прошла трагедия разочарования первого юного чувства. Театр, казалось мне, должен был заполнить один все стороны моей жизни.
Но на самом пороге этой жизни, как только я приступила к давно грезившейся мне деятельности, как только началась моя артистическая жизнь, органически слитая с жизнью нарождавшегося нашего театра, этот самый театр и эта самая жизнь столкнули меня с тем, что я восприняла как "явление" на своем горизонте, что заставило меня глубоко задуматься и сильно пережить, я встретилась с Антоном Павловичем Чеховым. /685/
А.П.Чехов последних шести лет - таким я знала его: Чехов, слабеющий физически и крепнущий духовно...
Впечатление этих шести лет - какого-то беспокойства, метания, - точно чайка над океаном, не знающая, куда присесть: смерть его отца{685}, продажа Мелихова{685}, продажа своих произведений А.Ф.Марксу{685}, покупка земли под Ялтой{685}, устройство дома и сада и в то же время сильное тяготение к Москве, к новому своему, театральному делу; метание между Москвой и Ялтой, которая казалась уже тюрьмой; женитьба{685}, поиски клочка земли недалеко от трогательно любимой Москвы и уже почти осуществление мечты - ему разрешено было врачами провести зиму в Средней России;{685} мечты о поездке по северным рекам, в Соловки, в Швецию, в Норвегию, в Швейцарию, и мечта последняя и самая сильная, уже в Шварцвальде, в Баденвейлере, перед смертью, - ехать в Россию через Италию, манившую его своими красками, соком жизни, главное - музыкой и цветами, - все эти метания, все мечты были кончены 2/15 июля 1904 года его собственными словами: "Ich sterbe" (Я умираю).
Жизнь внутренняя за эти шесть лет прошла до чрезвычайности полно, насыщенно, интересно и сложно, так что внешняя неустроенность и неудобства теряли свою остроту, но все же, когда оглядываешься назад, то кажется, что жизнь этих шести лет сложилась из цепи мучительных разлук и радостных свиданий.
"Если мы теперь не вместе, то виноваты в этом не я и не ты, а бес, вложивший в меня бацилл, а в тебя любовь к искусству"{685}, - писал как-то Антон Павлович.
Казалось бы, очень просто разрешить эту задачу - бросить театр и быть при Антоне Павловиче. Я жила этой мыслью и боролась с ней, потому что знала и чувствовала, как Ломка моей жизни отразилась бы на нем и тяготила бы его. Он никогда бы не согласился на мой добровольный уход из театра, который и его живо интересовал и как бы связывал его с жизнью, которую он так любил. Человек с такой тонкой духовной организацией, он отлично понимал, что значил бы для него и для меня мой уход со сцены, он ведь знал, как нелегко досталось мне это жизненное самоопределение. /686/
Мы встретились впервые 9/21 сентября 1898 года - знаменательный и на всю жизнь не забытый день.
До сих пор помню все до мелочей, и трудно говорить словами о том большом волнении, которое охватило меня и всех нас, актеров нового театра, при первой встрече с любимым писателем, имя которого мы, воспитанные Вл.И.Немировичем-Данченко, привыкли произносить с благоговением.
Никогда не забуду ни той трепетной взволнованности, которая овладела мною еще накануне, когда я прочла записку Владимира Ивановича о том, что завтра, 9 сентября, А.П.Чехов будет у нас на репетиции "Чайки", ни того необычайного состояния, в котором шла я в тот день в Охотничий клуб на Воздвиженке, где мы репетировали, пока не было готово здание нашего театра в Каретном ряду, ни того мгновения, когда я в первый раз стояла лицом к лицу с А.П.Чеховым.
Все мы были захвачены необыкновенно тонким обаянием его личности, его простоты, его неумения "учить", "показывать". Не знали, как и о чем говорить... И он смотрел на нас, то улыбаясь, то вдруг необычайно серьезно, с каким-то смущением, пощипывая бородку и вскидывая пенсне и тут же внимательно разглядывая "античные" урны, которые изготовлялись для спектакля "Антигоны"{686}.
Антон Павлович, когда его спрашивали, отвечал как-то неожиданно, как будто и не по существу, как будто и общо, и не знали мы, как принять его замечания - серьезно или в шутку. Но так казалось только в первую минуту, и сейчас же чувствовалось, что это брошенное как бы вскользь замечание начинает проникать в мозг и душу и от едва уловимой характерной черточки начинает проясняться вся суть человека.
Один из актеров{686}, например, просил Антона Павловича охарактеризовать тип писателя в "Чайке", на что последовал ответ: "Да он же носит клетчатые брюки". Мы не скоро привыкли к этой манере общения с нами автора, и много было впоследствии невыясненного, непонятого, в особенности когда мы начинали горячиться; но потом, успокоившись, доходили до корня сделанного замечания.
И с этой встречи начал медленно затягиваться тонкий и сложный узел моей жизни. /687/
Второй раз Чехов появился на репетиции "Царя Федора" уже в "Эрмитаже"{687}, в пашем новом театре, где мы предполагали играть сезон. Репетировали мы вечером в сыром, холодном, далеко еще не готовом помещении, без пола, с огарками в бутылках вместо освещения, сами закутанные в пальто. Репетировали сцену примирения Шуйского с Годуновым, и такими необычными казались звуки наших собственных голосов в этом темном, сыром, холодном пространстве, где не видно было ни потолка, ни стен, с какими-то грустными громадными, ползающими тенями... и радостно было чувствовать, что там, в пустом темном партере, сидит любимая нами всеми "душа" и слушает нас.
На другой день, в дождливую, сырую погоду, Чехов уезжал на юг, в тепло, в нелюбимую им тогда Ялту.
17 декабря 1898 года мы играли "Чайку" в первый раз. Наш маленький театр был не совсем полон. Мы уже сыграли и "Федора" и "Шейлока"; хоть и хвалили нас, однако составилось мнение, что обстановка, костюмы необыкновенно жизненны, толпа играет исключительно, но... "актеров пока не видно", хотя Москвин прекрасно и с большим успехом сыграл Федора. И вот идет "Чайка", в которой нет ни обстановки, ни костюмов - один актер. Мы все точно готовились к атаке. Настроение было серьезное, избегали говорить друг с другом, избегали смотреть в глаза, молчали, все насыщенные любовью к Чехову и к новому нашему молодому театру, точно боялись расплескать эти две любви, и несли мы их с каким-то счастьем, и страхом, и упованием. Владимир Иванович от волнения не входил даже в ложу весь первый акт, а бродил по коридору.
Первые два акта прошли... Мы ничего не понимали... Во время первого акта чувствовалось недоумение в зале, беспокойство, даже слышались протесты - все казалось новым, неприемлемым: и темнота на сцене, и то, что актеры сидели спиной к публике, и сама пьеса. Ждали третьего акта... И вот по окончании его - тишина какие-то несколько секунд, и затем что-то случилось, точно плотину прорвало, мы сразу не поняли даже, что это было; и тут-то началось какое-то безумие, когда перестаешь чувствовать, что есть у тебя ноги, голова, тело... Все слилось в одно сумасшедшее ликование, зрительный зал и сцена были как бы одно, занавес /688/ не опускался, мы все стояли, как пьяные, слезы текли у всех, мы обнимались, целовались, в публике звенели взволнованные голоса, говорившие что-то, требовавшие послать телеграмму в Ялту{688}... И "Чайка" и Чехов-драматург были реабилитированы.
Чем же мы взяли? Актеры мы все, за исключением Станиславского и Вишневского, были неопытные и не так уж прекрасно играли "Чайку", но, думается, что вот эти две любви - к Чехову и к нашему театру, которыми мы были полны до краев и которые мы несли с таким счастьем и страхом на сцену, - не могли не перелиться в души зрителей. Они-то и дали нам эту радость победы...
Следующие спектакли "Чайки" пришлось отменить из-за моей болезни - я первое представление играла с температурой 39° и сильнейшим бронхитом, а на другой день слегла совсем. И нервы не выдержали; первые дни болезни никого не пускали ко мне; я лежала в слезах, негодуя на свою болезнь. Первый большой успех - и нельзя играть!