6614.fb2
А сцена последней встречи Треплева с Ниной Заречной в четвертом акте? Она исполнена такого захватывающего лиризма, что ее невозможно читать без слез, и Нина - Комиссаржевская - начала эту сцену прекрасно; но в конце сцены незначительная авторская ремарка все испортила. Декламируя монолог, Нина стаскивает с постели простыню и накидывает на себя, как театральную тогу - и эта мелочь непредвиденно вызвала в публике глупый хохот. На втором представлении "роковая простыня" сдана была в театральную гардеробную, но конец пьесы - этот удивительнейший в своей трагической простоте конец - на первом представлении пропал, как проглоченная театральная реплика, возбудив последнее недоумение и... шипение.
"Чайка" кончена, и я выхожу из театра точно в дурмане. Впереди меня протискивается к выходу литератор Б. Он бледен, как полотно, и на его обычно многодовольной физиономии написан ужас.
О, как я понимаю этот ужас истинного литератора после того, что случилось.
Заметят, пожалуй, что ж тут особенно трагического? Мало ли пьес на своем веку проваливалось, проваливается и будет проваливаться...
Если бы провалился в 1889 г. "Иванов", это было бы, пожалуй, сполгоря; но Чехов 1896 г. давно перерос автора "Иванова" и "Пестрых рассказов" - это уже был популярнейший и заслуженнейший русский писатель, и в лице его нанесена была обида чести русского литератора, вообще - обида, которой нет слов... Для человека, хоть сколько-нибудь знающего историю русской литературы, было до боли очевидно, что со времени оплевания в Александринском театре комедии Гоголя{29}, мы ушли не далеко, и "через шестьдесят лет" в той же зале, наполненной образованной публикой, температура общественного уважения к писателю стояла на нуле!..
Для Чехова обида была тем чувствительнее, что именно \68\ "Чайка" одно из субъективнейших произведений этого на редкость объективного русского писателя.
Вот вам, на семилетнем промежутке, два торжественные спектакля - и какая разница в результатах!.. И какая ирония! - добавил бы я, если вспомнить, что Чехов решительно не любил своего "Иванова" и называл его "Болвановым" и "психопатической пьесой" и искренно удивлялся, когда она увеличивала его доходы... Лично мне он как-то высказался об "Иванове", что это одна из тех пьес, "которая никогда не всосется в репертуар и будет даваться в провинции лишь в экстренных случаях, когда у антрепренера иссякнет запас новинок". "Чайку" же Чехов любил затаенной ревнивой любовью кровного художника.
И в самом деле, какое же может быть сравнение? Один "язык" в "Чайке" чего стоит!..
В "Иванове" много лишних слов, заметны следы вымученности и грубоватости, малодушные уступки в пользу театральной условности... В "Чайке", напротив, - настоящий, типичный Чехов: скупой на слова, презрительно враждебный к дешевым эффектам, стиль всюду тонкий, изящный, душевно проникновенный, напоминающий местами "стихотворение в прозе"... Характеристики второстепенных лиц, вроде Сорина, например, поражают своей живописной сжатостью: два-три штриха, и перед вами живой портрет, точно сейчас выскочивший из рамы.
Но меланхолическая, как вечерняя заря, "соната Шуберта" была разыграна в тоне штраусовского "Персидского марша". После этого чего же удивляться, если в результате получилась невообразимая какофония?
Бедный Чехов, "бедный неразгаданный пионер"! Недаром он бежал из театра без оглядки, смертельно уязвленный в самое сердце...
Да, на первом представлении "Чайка" пала - но посмотрите, какая вдруг странность! - в своем падении она непредвиденно увлекла и повалила все театральные манекены и очистила путь новому, свежему веянию... Как-никак, а уже после "Чайки" на сцене стала немыслима прежняя ложь и мишура, и даже театральные закройщики в алчной погоне за успехом стали усиленно приспособляться к чеховской манере.
Я не без умысла так распространился о первом представлении "Чайки", ибо отныне этот день в истории театра является заметным символическим рубежом.
Когда года четыре тому назад я впервые попал в московский театр Станиславского и увидел на хмурой темно-серой \69\ занавеси ее единственное украшение - символ чеховской "Чайки", - я был растроган до слез... Осмеянная, неразгаданная новая идея, очевидно, свершила обычный мистический круг и нашла своего ревнивого служителя и поэта.
Повторяю, Чехов не любил театра, и его связь со сценой была не столько органической, сколько экономической; но раз театр его полюбил и обогатил ("Иванов" и "Медведь"), Чехов не мог остаться равнодушным к его судьбам и из драматурга-импровизатора превратился в драматурга-новатора, вдумчивого искателя новых форм и настроений...
Эти искания тревожили его еще задолго до появления "Чайки". Помню, дня за два, за три до петербургского представления "Иванова" он очень волновался его недостатками и условностями и импровизировал мне по этому поводу мотив совсем своеобразного одноактного драматического этюда "В корчме" - нечто вроде живой картины, отпечатлевающей в перемежающихся настроениях повседневную жизнь толпы...
- Понимаете, при поднятии занавеса на сцене совсем темно, хоть глаз выколи... За окном гроза, в трубе воет ветер, и молния изредка освещает группы ночлежников, спящих вповалку, как попало... Корчма грязная, неприютная, с сырыми облезлыми стенами... Но вот буря стихает... слышно, как визжит дверь на блоке, и в корчму входит новый человек... какой-нибудь заблудившийся прохожий - лицо интеллигентное, утомленное. Светает... Многие пробуждаются и с любопытством оглядывают незнакомца... Завязывается разговор, и так далее. Понимаете, что-нибудь в этом духе?.. А насчет "Иванова" оставьте, - резко оборвал он, - это не то, не то!.. Нельзя театру замерзать на одной точке!..
Как ни случайна и отрывочна приведенная драматическая фантазия, но она очень характерна для Чехова как драматурга и может быть отмечена как первый зародыш "пьесы с настроением" - новый до чрезвычайности сложный род, нашедший такого талантливого толкователя, как К.С.Станиславский.
Чехову тем более было тяжко пережить оскорбительное падение "Чайки", что самые близкие его друзья и сочувственники, наиболее способные по своему душевно-художественному складу угадать и поддержать новое искание, ушли в иной мир, конечно лучший, чем закулисный и журнальный.
Всеволод Гаршин, которого, несмотря на краткое \70\ знакомство, он успел полюбить всей душой, весной 1888 года кончает самоубийством{30}.
Другой задушевнейший друг Чехова, П.М.Свободин, осенью 1892 г. умирает от разрыва сердца на сцене Михайловского театра во время представления комедии Островского "Шутники".
Наконец следующие два года похитили других двух преданных его сочувственников: поэта Плещеева и композитора Чайковского (последнему, как известно, посвящена Чеховым книга "Хмурые люди").
Особенно нежно любил он Свободина, и его смерть вызывает со стороны Чехова глубоко прочувствованные строки: "А Свободин-то каков? Этим летом он приезжал ко мне два раза и жил по нескольку дней. Он всегда был мил, но последние полгода своей жизни он производил какое-то необыкновенно трогательное впечатление. Или, быть может, это мне казалось только, так как я знал, что он скоро умрет. Я, да и вы тоже, потеряли в нем человека, который искренно привязывался и искренно любил, не разбирая, великие или малые дела мы совершаем... Он за глаза всегда называл вас Жаном и любил сказать о вас что-нибудь хорошее. Это был наш приятель и наш заступник"{31}.
Невольно вспоминается мне по этому поводу один эпизод, имевший место в январе 1891 года.
Накануне были мои именины, прошедшие шумно и весело, с почетным застольным гостем А.Н.Плещеевым во главе, и я проснулся довольно поздно. Разбудил меня чей-то сильный звонок. Горничная через дверь объясняет мне в замешательстве, что пришли какие-то два незнакомые господина и хотят непременно меня видеть.
- Кто такие?
- Они так сказывают, что чиновники от градоначальника и по весьма важному делу. - Наскоро одеваюсь и, не на шутку встревоженный, выхожу в залу.
И что же? Вместо полицейских чиновников вижу на пороге Чехова и Свободина. Оба весело переглядываются, явно довольные удавшейся мистификацией.
Излишне говорить, как я обрадовался, тем более обрадовался, что визит пришелся как раз на другой день именин, и я имел возможность достойно угостить дорогих друзей. Но все же долго не мог успокоиться, ибо времена были невеселые, и я имел основание сильно волноваться. За завтраком, между словом, я попрекнул Чехова за его выходку.
- Ах, Антуан, как вы меня ужасно расстроили! Вы \71\ ведь знаете, что я человек нервный и болезненный - и вдруг такая внезапность...
Чехов подлил себе и Свободину вина и окинул меня зорким, докторским испытующим взглядом:
- Ну, вам, Жан, нечего особенно беспокоиться!.. Нервы у вас, положим, щеглиные; но зато у вас кость широкая и легкие крепкие. - И добавил, добродушно ухмыляясь: - Вот увидите, вы еще на наших некрологах заработаете!!
И мы все трое весело чокнулись...
Увы!..
IV. ПОСЛЕДНИЕ ВСТРЕЧИ
"...Это началось с того вечера, когда так глупо провалилась моя пьеса", - говорит Треплев в "Чайке", и эти слова смело можно применить к истории болезни Чехова.
Доктор Тарасенков в своих записках "о болезни Гоголя"{32} выразил, между прочим, предположение, что в такой тонкосложной художественной натуре, какова была у Гоголя, душевные страдания являлись первопричиной телесного недуга, а отнюдь не обратно, - и это характерное для медика предположение можно всецело отнести ко всякой глубокой художественной натуре вообще и, в частности, к Антону Чехову.
Душевное потрясение в настоящем случае было слишком сильно и противоречие между двумя "приемами" слишком ошеломляюще, чтобы пройти без последствий... Насколько преувеличенно шумны были похвалы, венчавшие "Иванова", настолько же была груба до неприличия "обида непонимания", отметившая представление "Чайки". Это была смертельная обида в буквальном смысле, и долго потом Чехов не только избегал разговоров об этом представлении, но не выносил даже случайной обмолвки по этому поводу.
Злополучное представление, как уже известно, состоялось поздней осенью 1896 г.; а уже ранней весной следующего года - следовательно, менее, чем через полгода - Чехов лежал в московской клинике с явно обнаруженными признаками чахотки...
В апреле 1897 г., в бытность мою в Москве, я получил от Чехова открытку (со штемпелем от 5 апреля) с приглашением навестить его: "Милый Жан, буду с нетерпением ожидать вас. Приходите во всякое время дня, кроме промежутка от часа до трех пополудни, когда происходит кормление и прогуливание больных зверей. Я скажу швейцару, \72\ чтобы он принял вас. Или лучше всего, когда придете, пришлите мне со швейцаром вашу карточку, и я скажу, чтобы вас привели ко мне немедленно. Мне гораздо лучше. Я уже гуляю. - Обитатель палаты № 14, А.Чехов. Суббота. Клиника проф. Остроумова".
Невеселое вышло это свидание!..
Кроме того, в помещении, где находился Чехов, было еще двое больных, и это стесняло свободу беседы... Помещение - светлое, высокое, просторное, каковым русские литераторы редко пользуются, находясь в добром здоровье.
Чехов лежал на койке в больничном халате, заложив руки за голову, и о чем-то думал... Сбоку, вровень с кроватью, помещалась предательская жестяная посудина, прикрытая чистым полотенцем, куда А.П. изредка откашливался. С другой стороны - столик, и на нем пачка писем, чья-то толстая рукопись и вазочка с букетом живых цветов. Увидя меня, он поднялся с кровати, протянул исхудалую руку и улыбнулся своей милой доброй "чеховской" улыбкой.
Я сел рядом на стул.
- Ну, что, Антуан, как дела?
- Да что, Жан, - плохиссиме! Зачислен отныне официальным порядком в инвалидную команду... Впрочем, медикусы утешают, что я еще долгонько протяну, если буду блюсти инвалидный устав... Это значит: не курить, не пить... ну, и прочее. Не авантажная перспектива, надо признаться!
И его грустное, утомленное лицо стало еще грустнее.
Чтобы переменить разговор, я обратил внимание на толстую рукопись, лежавшую на столике...
- Ах, это? Это один юноша мне всучил... Начинающий писатель - усиленно просил проштудировать... Поди, думает, невесть какая сладость быть русским писателем! - Чехов вздохнул и показал глазами на пачку писем: - Один ли он тут!