66391.fb2
Но герой заявляет о своей самости не со смирением, а с агрессивностью, злобой, уничижением паче гордости.
Психологическим архетипом такого героя мог бы быть персонаж Достоевского или чеховский озорник Дымов из "Степи", которого скука жизни толкает то на бессмысленно-злобные поступки, то на покаяние.
Критики когда-то писали: настоящий Шукшин начинается с того, что пытается понять неправого. Ситуация, кажется, сложнее. Изображение неправого человека предполагает отчетливый и очевидный полюс правоты. В лучших рассказах о "чудиках" Шукшин пишет человека, в жизни которого верное направление потеряно и найти его невозможно. Лихорадочная активность или мертвый покой не меняют сути дела: жизнь уже сложилась, переиграть ее невозможно. Но можно валять дурака или поставить жизнь на кон.
Безобидные варианты чудачеств вызывают смех, другие — ведут к трагедии. Грань между тем и другим тонка и, бывает, меняется в одном рассказе ("Миль пардон, мадам!").
Степка Рысь, "забулдыга и непревзойденный столяр", хочет отремонтировать, вернуть к жизни церковь-красавицу, "светлую каменную сказку". Но власти духовные и светские отфутболивают его: "...Не разрешат мне ее ремонтировать, вот какое дело, сын мой. Грустное дело... Какая же это будет борьба с религией, если они начнут новые приходы открывать? — Как памятник архитектуры ценности не представляет... А главное, денег никто не даст на ремонт". Кончается все тоской и разочарованием. "С тех пор он про талицкую церковь не заикался, никогда не ходил к ней, а если случалось ехать талицкой дорогой, он у косогора поворачивался спиной к церкви, смотрел на речку, на луга за речкой, зло курил и молчал" ("Мастер").
Еще драматичнее выглядят попытки социального творчества. Самый смешной и грустный текст об этом — "Штрихи к портрету. Некоторые конкретные мысли Н. Н. Князева, человека и гражданина". Шукшин остановил свой художественный калейдоскоп и посвятил деревенскому Томасу Мору целых четыре сюжета.
Князев — пламенный утопист, который мечтает осчастливить мир уже не вечным двигателем или невиданной вакциной, а удивительной схемой построения целесообразного государства. "Структура государства такова, что даже при нашем минимуме, который мы ему отдаем, оно еще в состоянии всячески себя укреплять. А что было бы, если бы мы, как муравьи, несли максимум государству! Вы только вдумайтесь: никто не ворует, не пьет, не лодырничает — каждый на своем месте кладет свой кирпичик в это грандиозное здание... Когда я вдумался во все это, окинул мысленно наши просторы, у меня захватило дух. "Боже мой, — подумал я, — что же мы делаем! Ведь мы могли бы, например, асфальтировать весь земной шар! Прорыть метро до Владивостока! Построить лестницу до луны!" Я здесь утрирую, но я это делаю нарочно, чтобы подчеркнуть масштабность своей мысли. Я понял, что одна глобальная мысль о государстве должна подчинить себе все конкретные мысли, касающиеся нашего быта и поведения".
За свою бюрократическую утопию герой идет на собственную Голгофу, принимая вечное презрение жены, насмешки окружающих, безнадежно надеясь, что его "хоть раз в жизни дослушают до конца, поймут". "Я не могу иначе. Иначе у меня лопнет голова от напряжения, если я не дам выход мыслям".
Князев слишком буквально понял лозунги о власти советов и народном самоуправлении. Все заканчивается скандалом на почте и комическим шествием в милицию по улицам районного городка. "Князева подтолкнули вперед... Вывели на улицу и пошли с ним в отделение милиции. Сзади несли его тетради. Прохожие останавливались и глазели. А Князев... Князев вышагивал из круга — орал громко и вольно. И испытывал некое сладостное чувство, что кричит людям всю горькую правду про них. Редкое чувство, сладкое чувство, дорогое чувство. — Пугачева ведут! — кричал он. — Не видели Пугачева? Вот он — в шляпе и галстуке! — Князев смеялся. — А сзади несут чявой-то про государство. Удивительно, да? Какой еще! Ишь чяво захотел!.. Мы-то не пишем же! Да? Мы те попишем. Мы те подумаем! "Да здравствуют полудурки!" — Хорошо, что отделение милиции было рядом, а то бы Князев накричал много всякого".
"Я пришел дать вам волю" — назвал Шукшин роман о Степане Разине. Этот Пугачев в шляпе и галстуке пришел дать людям закон. Но вечное "там лучше знают" гасит все его идеалистические порывы.
А что если бы они осуществились?!
Другой вариант резкого рывка из привычной жизни Шукшин предлагает в "Пьедестале". "И это стало у Константина Смородина как болезнь: днем, на работе, рисует свои вывески, плакаты, афиши. А вечером, дома, начинает все ругать — свою работу, своих начальников, краски. Зрителя, всех и все".
Вдохновляемый женой, мечтающей вырваться в какую-то другую жизнь (редкий у Шукшина пример женщины-соратницы и помощницы), он вместо "осточертевших передовиков" целый год пишет картину "Самоубийца", которой собирается потрясти мир. "Живет человек, никто на него не обращает внимания, замечают только, что он какой-то раздражительный. Но в политику не лезет. Вдруг, в один прекрасный день, все узнают. Что этот человек — гений. Ну, не гений, крупный талант".
Но неведомого шедевра не получается. Надежды разбиваются вдребезги после экспертизы лучшего художника города, который только-только начал пропивать свое здоровье. "— Костя!.. — окликнул он. — Ты чего? Брось ты так... Давно надо было позвать меня — не тратил бы год на эту мазню. Надо учиться, дружок, надо много уметь... Ну куда тебя к черту понесло — самоубийца! Тут еще и ремесла-то нету. Тут ни примитивизма. Ни реализма... Ничего. — Он посмотрел на картину. — Ты человек способный, это я тебе не из какой не из жалости говорю. Способный. Но абсолютно неграмотный. Да и тема вовсе не твоя, вон ты какой... окорок, с чего вдруг самоубийство-то?"
Мимоходом, одним касанием (рассказ написан в начале семидесятых) Шукшин задевает проблему неофициального искусства. Голое "наоборот" оказывается ничем не лучше официальной "продажности". "Утро нашей родины" и "Самоубийца" стоят друг друга.
Картина — "мазня", фальшивая бумажка, вроде тех, за подделку которых артистичный герой попал в тюрьму. Но человеческая драма и боль от рухнувшей надежды — подлинны и даны Шукшиным без всякой насмешки, с сочувствием и пониманием. Еще одна душа корчится в спазмах невоплощения, пытается вырваться из оков своей маленькой судьбы.
Следующая точка, в которой Шукшин ловит в фокус своего героя, оказывается где-то на рубеже пятидесяти. Мечты, надежды, планы, любовь, трактаты, картины уже позади — наступает время сожаления и осмысления.
"— У тебя болит, што ль, чего? — Душа. Немного. Жаль... не нажился. Не устал. Не готов, так сказать" ("Земляки").
"Куда человеку деваться с растревоженной душой? Ведь она же болит, душа-то. Зубы заболят ночью, и то мы сломя голову бежим в эти, в круглосуточные, где их рвут. А с душой куда? Где тебя послушают, посочувствуют?" ("Ночью в бойлерной").
"Если бы однажды вот так — в такой тишине — перешагнуть незаметно эту проклятую черту... И оставить бы здесь все боли и все желания, и шагать, шагать по горячей дороге, шагать и шагать — бесконечно. Может, мы так и делаем? Возможно, что я где-то когда-то уже перешагнул в тишине эту черту — не заметил — и теперь вовсе не я. А моя душа вышагивает по дороге на двух ногах. И болит. Но почему же тогда болит?" ("Приезжий").
Может быть, это главный шукшинский вопрос.
Карамзин когда-то открыл: и крестьянки любить умеют.
Тургенев увидел в своих мужиках черты античных философов.
Шолохов рассмотрел Гамлета в простом казаке.
Благостный "мир", который писала "деревенская проза", взрывается у Шукшина вечными вопросами, мучающими обычных сельских жителей. Оказывается, душу придумали не священники или писатели, а над проклятыми вопросами бьются не только интеллигенты. Шукшинским трактористам и шоферам вполне знакомы и байроническая мировая скорбь, и рефлексия лишних людей, и бесконечная тяжба с миром, которую ведут персонажи Достоевского.
Они то возвращают творцу билет, то требуют билетик на второй сеанс, намереваясь прожить по-иному.
"Родиться бы мне ишо разок! А? Пусть это не считается... Да потому я жалуюсь, что жизнь-то не вышла! — Тимофей готов был заплакать злыми слезами. — Ты вот смеешься, а мало тут смешного, батюшка, одна грусть-тоска зеленая. Вон на земле-то... хорошо-то как! Разве ж я не вижу, не понимаю, все понимаю, потому и жалко-то. Тьфу! — да растереть, вот и вся моя жизнь... Я б все честно сказал, только не знаю, чего такое со мною делается. Пристал, видно, так жить. Насмерть пристал. Укатали Сивку... Жалко. Прожил, как песню спел, а спел плохо. Жалко — песня-то была хорошая" ("Билетик на второй сеанс").
Полуразрушенная церковь, то опустевшая, то превращенная в склад или кинотеатр, часто оживляет пейзаж в шукшинском рассказе. Степка Рысь в "Мастере" безуспешно пытается ее отремонтировать. "Крепкий мужик" Шурыгин, наоборот, добивает. "Вырастут, будут помнить: при нас церкву свалили. Я вон помню, как Васька Духанин с нее крест своротил. А тут — вся грохнулась. Конечно, запомнят. Будут своим детишкам рассказывать: дядя Коля Шурыгин зацепил тросами и..."
В одном из лучших шукшинских рассказов, "Верую!", чтобы успокоить болящую душу, герой пытается заглянуть за церковную стену.
"По воскресеньям наваливалась особенная тоска. Какая-то нутряная, едкая... Максим физически чувствовал ее, гадину: как если бы неопрятная, не совсем здоровая баба, бессовестная, с тяжелым запахом изо рта, обшаривала его всего руками — ласкала и тянулась поцеловать".
Свое состояние герой пытается объяснить жене ("Но у человека есть также — душа. Вот она — здесь, — болит! — Максим показывал на грудь. — Я же не выдумываю! Я элементарно чувствую — болит"), но нарывается на привычное агрессивное непонимание. "— Дура! — вовсе срывался Максим, потому что вдруг ясно понимал: никогда он не объяснит, что с ним происходит, никогда жена Люда не поймет его. Никогда! Распори он ножом свою грудь, вынь и покажи в ладонях душу, она скажет — требуха". Это привычная для шукшинского мужского мира ситуация. Жена — "неласковая рабочая женщина: она не знала, что такое тоска. — С чего тоска-то?".
И тогда Максим приходит со своей тоской к "натуральному попу", родственнику соседа, по случаю оказавшемуся в деревне.
Батюшка оказывается интересным человеком, совсем не похожим на ожившее лампадное масло, изрекающее постные истины. Он похож на беглого алиментщика, лечится от легочной болезни барсучьим жиром, пьет спирт и, вместо утешений, обнажает перед Максимом собственную тоскующую душу. Как заправский софист, как язычник Сократ, он сначала доказывает, что Бога нет, потом утверждает, что он все-таки есть, но искать его надо не там, где это обычно делают.
"Теперь я скажу, что бог есть. Имя ему — Жизнь. В этого бога я верую. Это — суровый, могучий Бог. Он предлагает добро и зло вместе — это, собственно, и есть рай... Живи, сын мой, плачь и приплясывай. Не бойся, что будешь языком сковородки лизать на том свете, потому что уже здесь, на этом свете, получишь сполна и рай и ад... Ты пришел узнать: во что верить? Ты правильно догадался: у верующих душа не болит. Но во что верить? Верь в Жизнь. Чем все это кончится, не знаю. Куда все устремилось, тоже не знаю. Но мне крайне интересно бежать со всеми вместе, а если удастся, то и обогнать других... Зло? Ну — зло. Если мне кто-нибудь в этом великолепном соревновании сделает бяку в виде подножки, я поднимусь и дам в рыло. Никаких — "подставь правую". Дам в рыло, и баста".
Потом поп признается в любви к Есенину ("Вообще в жизни много справедливого. Вот жалеют: Есенин мало прожил. Ровно — с песню. Будь она, эта песня, длинней, она не была бы такой щемящей. Длинных песен не бывает"), "гудит" песню про клен заледенелый и начинает вместе с Максимом дикую пляску-радение.
"Поп легко одной рукой поднял Максима за шкирку. Поставил рядом с собой. — Повторяй за мной: верую! — Верую! — сказал Максим. — Громче! Торжественно: ве-рую! Вместе: ве-ру-ю-у! — Ве-ру-ю-у! — заблажили вместе. Дальше поп один привычной скороговоркой зачастил: — В авиацию, в механизацию сельского хозяйства, в научную революцию-у! В космос и невесомость! Ибо это объективно-о! Вместе! За мной!.. — Вместе заорали: — Ве-ру-ю-у! — Верую, что скоро все соберутся в большие вонючие города! Верую, что задохнутся там и побегут опять в чисто поле!.. Верую! — Верую-у! — В барсучье сало, в бычачьий рог, в стоячую оглоблю-у! В плоть и мякоть телесную-у!.. — Оба, поп и Максим, плясали с какой-то злостью, с таким остервенением, что не казалось и странным, что они — пляшут. Тут — или плясать, или уж рвать на груди рубаху и плакать, и скрипеть зубами".
Эти злость и ярость когда-то сплотили разинские полки, взорвали страну в начале двадцатого века, а теперь рассасываются в томлении и бессилии.
"Верую!" — рассказ о дремлющей в простой русской душе стихийной силе, которая может быть направлена на что угодно, на созидание или самоистребление.
Соратником Шукшина в понимании русского характера оказывается вдруг внешне далекий от него Высоцкий со сходным типом героя, резкими бросками от смеха к воплю, жанром песни-баллады.
Душа болит, потому что взыскует смысла, потому что хочет праздника. Для одного таким праздником становится субботняя баня ("Алеша Бесконвойный"), для другого — недолгая жизнь с женой-изменщицей ("Беспалый"), для третьего — простая покупка верной жене ("Сапожки").
Но праздник не бывает долгим, и малые дела лишь на время заглушают большую боль.
Последняя ситуация, в которую Шукшин ставит своего героя, — подведение итогов накануне ухода.
В сотне с лишним шукшинских рассказов множество случайных и закономерных смертей, убийств, самоубийств — не меньше, чем в бунинских "Темных аллеях".
Поначалу Шукшин и здесь пытается быть как все: писать мудрых стариков, которые спокойно ждут неизбежного. "Стариковское дело — спокойно думать о смерти. И тогда-то и открывается человеку вся сокрытая, изумительная вечная красота Жизни. Кто-то хочет, чтобы человек напоследок с болью насытился ею. И ушел" ("Земляки").
Все это напоминает фразу из школьного сочинения о горьковской пьесе "На дне": "Финал пьесы оптимистичен: Актер повесился".
Литературные, бумажные старики умирали, чтобы доказать торжество жизни и на своем примере воспитывать молодых. "Девушка пошла из ограды. На улице прислонилась к плетню и заплакала. Ей было жаль дедушку. И жалко было, что она никак не сумела рассказать о нем. Но она чувствовала сейчас какой-то более глубокий смысл и тайну человеческой жизни и подвига и, сама об этом не догадываясь, становилась намного взрослей" ("Солнце, старик и девушка").
Но очень скоро и этот сюжет Шукшин взламывает неразрешимыми вопросами.
"Нет счастья в жизни... Отсюда одна дорога — на тот свет", — спокойно формулирует молодой парень, у которого на год отобрали шоферские права. Заелись вы все, надо просто работать, хлеб выращивать, мы в ваши годы так не думали, воспитывает его очередной мудрый старик. "Вы дремучие были. Как вы-то жили, я так сумею. Мне чего-то больше надо... Но чем успокоить душу? Чего она у меня просит? Как я этого не пойму!" — возражает молодой и уходит на следующий день из родной деревни, пропустив мимо ушей стариковское: "Помру я скоро, Иван".
Сразу после этого Шукшин пишет рассказ "Как помирал старик" (может, тот же самый). Безымянный герой здесь до самой последней минуты думает о земном: советует остающейся в одиночестве старухе отсудить алименты у сына, наказывает, кому отдать курицу за рытье могилы, наконец, доходит до последнего слова.