66440.fb2
Франц Фюман
Еврейский автомобиль
1929 год, мировой экономический кризис
Откуда, из какой глубины поднимаются наши воспоминания?
Теплая зелень - это, пожалуй, самый ранний образ в моей памяти, зелень кафельной печи, по верхнему краю которой должен был тянуться рельеф, изображающий цыганский табор, но об этом я знаю только из рассказов матери, никаким напряжением мозга не воссоздать этой картины. А зеленый цвет я запомнил, теплую зелень винной бутылки с приглушенным блеском. Каждый раз, когда я вызываю в памяти образ этой зелени, я ощущаю себя словно плывущим в воздухе под потолком. Я мог видеть цыган, рассказывала матушка, только тогда, когда отец поднимал меня, двухлетнего малыша, на руках.
Потом в моей памяти возникает что-то мягкое и белое, на чем я должен бесконечно долгое время сидеть смирно и при этом еще смотреть на что-то черное, двигающееся вверх и вниз. А потом пещера в бузине со скамейкой и человеком на ней. От него пахло приключениями, и он давал мне поскакать на своем колене и совал мне в рот кусок чудесной сладковатой колбасы, которую я жадно глотал. И вдруг внезапный вопль и вихрь стремительно отрывает от меня и беседку и скамью и бурным порывом уносит их в ничто. Разумеется, это был не вихрь, это была рука матери, вырвавшая меня из зеленой пещеры, и вопль был воплем ужаса: человек, баюкавший меня на коленях, был деревенским шутом-разорившийся крестьянин, который ковылял на кривых, как сабли, ногах по деревням, просил на хлеб и на водку, и его проспиртованное дыхание было запахом буйных приключений, а колбаса - произведением живодерни, где забивали лошадей. Так или иначе скакать на его коленях было замечательно: это первая картина, которую я отчетливо вижу перед собой, а мне было тогда всего три года.
С этого времени картины все теснее идут одна за другой: горы, лес, колодец, дома, ручей и луг, каменоломня, в гротах которой жили придуманные мною духи, крик сыча, жабы, шершни, рябиновая аллея перёд серым зданием фабрики, ярмарка с ароматом турецкого меда и шарманочными взвизгиваниями балаганных зазывал и, наконец, школа с ее выбеленным известью и, несмотря на высокие окна, всегда сумрачным коридором, по которому, словно туманный чад, расползался страх, сочившийся из всех дверей.
Лица учителей я позабыл, я вижу только два сощуренных серых глаза над вытянутым и острым, как лезвие ножа, носом и узловатую бамбуковую палку.
Лица одноклассников тоже стали бледными и расплыв чатыми, кроме кареглазого лица девочки с тонким, едва очерченным ртом и короткими светлыми волосами над высоким лбом. Глаза, которые в первый раз заставили тебя смятенно, покоряясь загадочной силе, опустить свои глаза, забыть нельзя, даже если потом тебе было очень горько.
Однажды утром, это было летом 1931 года, и мне было тогда девять лет, за несколько минут до звонка в класс ворвалась черноволосая, вечно тараторящая, словно целый пруд лягушек, школьная сплетница Гудрун К. с обычным своим криком: "Люди! Эй, люди, вы уже об этом слышали?" Она шумно дышала, выкрикивая эти слова, и отчаянно махала руками, но, пыхтя и хватая ртом воздух, все-таки продолжала кричать: "Эй, люди! Люди!"
Девочки, как всегда, бросились ей навстречу и мгновенно окружили ее, как пчелиный рой матку. Мы, мальчики, не обращали внимания на эту суету: уж очень часто то, что сплетница выкрикивала ка,к. потрясающую новость, оказывалось ерундой. Поэтому мы продолжали свою беседу. Мы как раз обсуждали новое приключение нашего идола Тома Шарка, и Карли, наш предводитель, показывал нам прием, каким можно в одну минуту прикончить опаснейшего волкодава: одним рывком сунуть руку в пасть, туда, где зубы всего острее, крепко схватить за верхнюю челюсть, нижнюю оторвать, быстро свернуть шею и наступить зверю на глотку. Вдруг мы услышали из толпы девочек пронзительный крик. "И-и-и, какой ужас!" - закричала одна из девочек - острое, визжащее "и-и-и" панического ужаса. Мы разом обернулись и увидели девочку: застывшая рука, поднятая к широко раскрытому рту, в глазах - обнаженный ужас, и девочек вокруг нее, скорчившихся от испуга.
"И тогда они замешивают муку с кровью и пекут из нее хлеб", - услышали мы торопливые слова Гудрун и увидели, как девочки затряслись от страха.
"Что за чепуху ты несешь?" - громко крикнул Карли. Девочки ничего не слышали. Мы подо-шли к ним.
"И потом они едят это?" - спросила одна из девочек охрипшим голосом. "Они едят .это в свой праздник, они собираются все вместе в полночь, зажигают свечи, потом говорят колдовское слово, а потом едят это", подтвердила Гудрун с торопливым усердием.
Глаза ее сверкали. "Что за колдовское слово?" - спросил Карли и засмеялся, но смех его звучал фальшиво. Меня охватил вдруг странный страх. "Да говори же!" - закричал я Гудрун. Остальные мальчишки тоже закричали. Мы столпились вокруг девочек, которые окружали Гудрун, и Гудрун, торопясь, почти выкрикивая слова, снова все повторила.
- Еврейский автомобиль, - тараторила она,, брызжа слюной, - появился в горах, и ездит по вечерам по безлюдным дорогам, и охотится за девочками, их режут и из крови пекут волшебный хлеб.
Этот автомобиль желтый, весь желтый, - говорила она, ее лицо искажал ужас, - желтый, весь желтый автомобиль, и в нем четверо евреев, четверо черных убийц - в крови, и с подножки тоже капает кровь, люди своими глазами видели. Они убили уже четырех девочек, - двух из Витковиц, а двух из Круммы Богемской, они подвесили их за ноги и отрезали им головы, и кровь текла в сковородки. - И мы все тесно прижались друг к другу дрожащий, визжащий комок ужаса, - и Гудрун перекрикивала наш страх резким, как крик сыча, голосом и уверяла, хотя никто не усомнился в ее рассказе, что все это истинная правда. Если бы она вчера, как всегда, пошла в Крумму Богемскую разносить работу, так она собственными глазами увидела бы еврейский автомобиль: желтый, весь желтый, а с подножки капает кровь.
И я уставился Гудрун в лицо, которое было совершенно красным, и подумал с изумлением, как же безумно ей повезло, что ее не зарезали! В том, что еврейский автомобиль ездит по полям и ловит девочек, я не сомневался ни минуты.
Хотя мне не приходилось еще видеть ни одного еврея, я уже много знал о них из разговоров старших. У всех евреев кривые носы и черные волосы, они виноваты во всем плохом, что есть на свете. Они своими подлыми фокусами вытягивают у честных людей деньги из карманов, они устроили кризис, который едва не заставил отца закрыть аптеку, они уводят у крестьян скот и отбирают хлеб, они скупают повсюду зерно, обливают его денатуратом и выбрасывают в море,чтобы немцы погибли с голоду, потому что они ненавидят нас, немцев, сверх всякой меры и хотят всех нас уничтожить - почему бы им не рыскать тогда по полям в желтом автомобиле, чтобы ловить немецких девочек и резать их? Нет, я ни минуты на сомневался в том, что еврейский автомобиль существует, и не желал верить словам учителя, который тем временем появился в классе и нашел сообщение об еврейском автомобиле, летевшее ему навстречу из всех уст, маловероятным. Я верил в еврейский автомобиль.
Я представлял себе, как он, желтый, весь желтый, едет через поля и нивы, и в нем четверо черных евреев с длинными острыми ножами. Вдруг я увидел, как автомобиль останавливается, и два еврея выскакивают на поле, на краю которого сидит кареглазая девочка и плетет венок из голубых васильков, и евреи, зажав ножи в зубах, хватают ее и тащат к автомобилю.
девочка кричит, я слышу ее крик, и я счастлив, потому что она выкрикивает мое имя. Я ищу свой кольт, но его нет на месте, и я, безоружный, бросаюсь из своей засады на евреев. Ударом в подбородок я сбиваю с ног первого, а второго, который уже высоко поднял девочку, чтобы швырнуть ее на сиденье автомобиля, я ударяю ребром ладони в затылок, и он оседает на землю. Еврей за рулем дал газ, и машина рванулась на меня. Разумеется, я был готов к этому и мгновенно отскочил в сторону. Автомобиль был совсем рядом, я вскочил на подножку, ударом кулака разнес верх машины, вывернул нож из занесенной руки еврея, сидевшего рядом с водителем, и выбросил его из машины, скрутил еврея за рулем, затормозил, выскочил и увидел на траве на краю поля девочку, потерявшую сознание, я видел ее лицо, неподвижно лежащее передо мною в траве, только одно ее лицо: карие глаза, тонкий, едва очерченный рот и светлые короткие волосы над высоким лбом. Я видел глаза, и щеки, и губы, и лоб, и волосы, и мне казалось, будто это лицо всегда было спрятано от меня и я первый раз вижу его открытым. Робость охватила меня, я хотел отвести взгляд, но не смог и склонился над девочкой, неподвижно лежащей в траве, и коснулся, как дуновением, ее щеки, и мне стало обжигающе жарко, и моя рука вдруг запылала: острая боль, в ушах загремело мое имя. Я вскочил, и учитель второй раз ударил меня линейкой по руке. "Два часа без обеда, - прошипел он, - я тебя отучу спать на уроках!" Класс засмеялся, учитель ударил третий раз, рука вспухла, но я стиснул зубы: через две парты от меня сидела девочка, чье лицо я видел в траве, и я думал, что она, единственная, не станет смеяться надо мной. "Спать на уроке! Этот болван думает, что его парта - кровать!" Учитель считал это остроумной шуткой, и класс взревел от хохота. Я знал, что она никогда не будет смеяться надо мной. "Молчать!" - закричал учитель. Смех постепенно замер. Рубцы у меня на руке посинели.
После отсидки я не решился сразу пойти домой.
Я медленно брел по деревенской улице и думал, что бы такое сказать дома, и в конце концов мне в голову пришла мысль рассказать, что я пытался выследить еврейский автомобиль. Я свернул с главной улицы, чтобы прийти домой со стороны полей, и пошел по проселочной дороге к горам. Поле справа, луга слева, рожь и трава колыхались у меня над головой.
Я не думал больше ни об отсидке, ни об еврейском автомобиле. Я видел лицо девочки в волнах травы, и во ржи я видел ее светлые волосы. Луга пахли, кружа мне голову, упругие мясистые колокольчики качались у самой моей груди, тимьян излучал буйные волны дурманящего аромата, злобно гудели осиные рои, и рядом с лиловыми цветками куколя рдел мак, жгучий яд таился в его палящей алости. Осы бешено носились вокруг моего лица, парило, трещали кузнечики, словно предвещая что-то грозное, иногда вдруг изо ржи взмывала вверх огромная птица, мак среди цветов куколя пылал угрожающе. Я растерялся. До сих пор я всегда доверял природе, я был ее частью, как стрекоза или летящая по ветру соломинка, а сейчас мне показалось, что она отталкивает меня, что между мною и окружающим миром появилась трещина.
Я перестал быть землей, и травой, и деревом, и каждым зверьком. Трещали кузнечики, и я подумал, что, когда они трещат, они трут крылом о крыло, и это показалось мне вдруг бесстыдством. Все вокруг вдруг изменилось, я увидел все словно в первый раз: колосья ржи звенели на ветру, мягко колыхались травы, мак рдел, как открытый рот земли, как тысячи ртов земли, струился горький аромат тимьяна, и я ощущал свое тело как что-то чужое, как что-то, что не было больше мною, я задрожал и провел кончиками пальцев по груди, я царапал ее ногтями, мне хотелось кричать, но я смог только застонать. Я не понимал, что со мной творится, и в эту самую минуту, раздвигая рожь и траву, показался медленно ползущий по проселочной дороге коричневый автомобиль.
Увидев его, я вздрогнул, словно застигнутый на месте преступления, я оторвал руки от груди, и кровь мгновенно бросилась мне в голову. Я с трудом собрался с мыслями. Автомобиль? Откуда здесь автомобиль, подумал я, мысли мои путались, и вдруг я понял: это еврейский автомобиль! Меня смял ужас, я окаменел. Вначале мне показалось, что автомобиль коричневого цвета, теперь, охваченный страхом и жутким любопытством, я увидел, что он, пожалуй, желтый, не коричневый, а желтый, и в самом деле желтый, совсем желтый, пронзительно желтый автомобиль. И если сначала я увидел в нем только троих, значит, я ошибся, а может быть, один из них пригнулся. Конечно, пригнулся. Их было четверо в автомобиле, и один пригнулся чтобы броситься на меня, и я почувствовал смертельный ужас. Это был настоящий смертельный ужас, сердце больше не билось, я никогда раньше не замечал его ударов, но теперь, когда оно больше не билось, я почувствовал это: мертвая боль в теле, пустое место, которое судорожно сжималось, высасывая из меня жизнь. Я стоял, окаменев, а автомобиль медленно двигался по проселочной дороге, желтый автомобиль, весь совсем желтый, он приближался ко мне, и тут, словно кто-то включил мотор, мое сердце вдруг снова заколотилось, теперь оно билось с бешеной быстротой, и с бешеной быстротой бились мои мысли. Закричать, убежать, спрятаться во ржи, прыгнуть в траву. Но в последнюю секунду я сообразил: я не должен возбуждать подозрений, я не должен подавать виду, что я знаю, что это еврейский автомобиль, - и я, трясясь от страха, пошел размеренными шагами по проселочной дороге, размеренными шагами перед автомобилем, который тоже ехал шагом. На лбу у меня выступил пот, и все-таки мне было холодно. Так я шел почти час, хотя до деревни было рукой подать. У меня дрожали колени, я думал, что сейчас упаду, и тут меня хлестнул, как удар кнута, голос из автомобиля: какой-то оклик или приказ.
У меня потемнело в глазах, я еще успел почувствовать, как мои ноги помчались вперед и понесли меня с собой, больше ничего я не видел и не слышал.
Я бежал и кричал, и только, когда я очутился на деревенской улице, среди домов и людей, я осмелился, тяжело дыша, оглянуться, и я увидел, что еврейский автомобиль бесследно исчез.
Разумеется, на следующее утро я рассказывал, что еврейский автомобиль охотился за мной несколько часов и почти настиг и что мне удалось спастись только после отчаянного рукопашного боя. Я описывал еврейский автомобиль: желтый, совсем желтый, а в нем четверо евреев, они размахивают окровавленными ножами, и я не врал, ведь я все это пережил сам. Класс слушал затаив дыхание, все столпились вокруг и глядели на меня с удивлением и завистью, я был героем и мог бы теперь стать предводителем ребят вместо Карли, но этого я не хотел, мне нужен был только один взгляд, но я не смел искать его.
Потом пришел учитель. Мы перебивали друг друга, рассказывая ему неслыханную новость. Я лихорадочно описывал свое приключение, а учитель спрашивал о времени, месте и обстоятельствах происшедшего, и и я мог подробно все указать, не было никаких "кажется", никаких противоречий, не было ничего, кроме неопровержимых фактов: желтый, совсем желтый автомобиль, четверо черных евреев в нем, ножи, кровь на подножке, проселочная дорога, приказ схватить меня, бегство, погоня, класс слушал затаив дыхание.
И тогда девочка с короткими светлыми волосами подняла глаза. Теперь я даже осмелился поглядеть ей в лицо. Она повернулась на своей парте, и посмотрела на меня, и улыбнулась, и сердце мое растаяло.
Это было блаженство: я слышал треск кузнечиков, и видел пылающий мак, и вдыхал аромат тимьяна, но все это больше не приводило меня в смятение, все в мире вернулось на свои места, я был героем, спасшимся от еврейского автомобиля. Девочка посмотрела на меня, и улыбнулась, и сказала своим спокойным, рассудительным голосом, что вчера к ним в гости приехал ее дядя с двумя приятелями. Они приехали в автомобиле, сказала она медленно, и слово "автомобиль" вонзилось мне в мозг, как стрела. Они приехали в коричневом автомобиле, сказала она, и на быстрые вопросы учителя ответила: что они ехали по той же проселочной дороге и в то же время, когда я видел еврейский автомобиль, и ее дядя спросил у мальчика, стоявшего на краю луга, как проехать, а мальчишка с криком бросился бежать. Она провела языком по своим тонким нежным губам и сказала совсем медленно, что у мальчика на дороге были точно такие же зеленые кожаные штаны, как мои, при этом она смотрела на меня, дружелюбно улыбаясь, и остальные, я чувствовал, тоже смотрели на меня, и я ощущал их взгляды, злорадные, как гудение ос, осиных роев над кустами тимьяна, а девочка улыбалась со спокойной жестокостью, на которую способны только дети. Тогда какой-то голос взревел во мне, он ревел, что эта дура не в своем уме, что это был еврейский автомобиль, желтый, совсем желтый и четверо черных евреев в нем с окровавленными ножами, и тут я услышал, словно из другого мира, ее спокойный голос, говоривший, что она сама видела, как я бежал от Автомобиля. Она сказала это совершенно спокойно, и я услышал, как мой рев внезапно оборвался. Я закрыл глаза. Стояла мертвая тишина, и тут зазвучал смех, остренький, хихикающий девчоночий смех, пронзительный, как треск кузнечиков, и волна хохота прокатилась по классу и вынесла меня вон. Я бросился из класса, кинулся в уборную и запер за собою дверь, слезы хлынули у меня из глаз, некоторое время я стоял, оглушенный едким запахом хлорки (в голове ни единой мысли), и смотрел на стену в черных вонючих потеках, и вдруг мне стало ясно: во всем виноваты они! Во всем виноваты они, они, и только они. Они делают все плохое, что есть на свете, они разоряют моего отца, они устроили кризис, они вытягивают деньги у честных людей своими подлыми штуками.
И со мной они выкинули одну из своих подлых штук, чтобы опозорить меня перед всем классом. Они виноваты во всем, они, и никто другой, только они.
Я заскрипел зубами. Они виноваты! Плача, я выговаривал: "Евреи". Я сжал кулаки, прижал их к глазам и стоял в черной, воняющей хлоркой мальчишеской уборной и выкрикивал их имя: "Евреи!" - кричал я, и снова: "Евреи!" Одно слово чего стоило: "Евреи! Евреи!", и я стоял, и ревел в кабинке уборной, и кричал, а потом меня вырвало. Евреи. Они Виноваты. Евреи.
Меня вырвало, я сжал кулаки. Евреи. Евреи. Евреи.
Во всем виноваты они. Я ненавидел их.
Молитва святому Михаилу
12 февраля 1934 года, восстание рабочих в Вене
Года через два я прочно позабыл эту историю. Я успел уже окончить пять классов народной школы в моем родном городке, мне было десять лет, и я был новоиспеченным воспитанником иезуитского интерната в Кальксбурге близ Вены - кадровой школы среднеи южноевропейского католицизма. Двери Кальксбурга не легко отворялись перед детьми буржуазного сословия: мне их открыла помощь старого покровителя моего отца графа X..бывшего питомца Кальксбурга.
В середине сентября 1934 года мы с отцом приехали туда на поезде. Я с трепетом переступил порог огромного здания конвикта, похожего на белый город без улиц, и остановился в освещенном высокими окнами коридоре, длиной, пожалуй, с километр. Где-то в дальнем его конце неслышными шагами расхаживали черные монахи. Коридор показался мне в тысячу раз длиннее нашего школьного, а ведь и тот был таким длинным, что я всегда чувствовал себя в нем затерянным.
Здешний коридор был высок, как неф собора, его стены обшиты коричневой деревянной панелью в рост человека, в простенках между дверьми и окнами висели изображения святых и картины сражений.
В коридоре было очень тихо, бесшумно, как на резиновых шинах, скользили по полу монахи. Мы вошли оробев, каждый шаг наш раскатывался грохотом, а ведь мы шли на цыпочках. Дверь, обитая кожей, открылась, и вышел монах, отец приблизился к нему с глубоким поклоном, монах ответил легким кивком, они пошептались, монах в черной рясе,, худой и согбенный, взял меня за руку и повел вверх по лестнице. Я очутился в высоком зале, который был похож на классную комнату, только окна были гораздо выше и доска гораздо больше, а парты гораздо приземистее, чем в моей старой школе, и в этом классе, большом, как зал, стоял высокий светловолосый монах, в толстых роговых очках. Человек, который привел нас, сказал, что это патер Корнелиус Шмид, который меня сейчас слегка проэкзаменует, и что бояться мне нечего, я могу быть совершенно спокоен.
Затем мой отец и монах вышли, а я остался в огромном помещении с патером Корнелиусом Шмидом, он снял очки, протер их и сказал: "Так, теперь мы посмотрим, как у тебя варит котелок, малыш", - и тут он ткнул меня пальцем в бок и подмигнул, и мне сразу стало весело. Я стоял у доски: считал, писал, называл даты битв и имена королей, патер сыпал свои вопросы все быстрей и быстрей, а я выхватывал из памяти ответы и бросал их ему, как в игре, и это была хорошая игра, но не успел я разойтись, как светловодосый патер улыбнулся и сказал, что достаточно. У меня вырвалось: "Уже все?" - и я вздохнул, а патер Шмид рассмеялся. Тут снова появился мой отец, он и смеялся, и плакал, и прижимал меня к груди, а потом мы пошли в канцелярию, огромную, как зал, где сидели два старых монаха, и отец подписал какую-то бумагу и отсчитал и выложил на стол очень много крупных ассигнаций, целый бумажник денег, и я гордился тем, что Кальксбург так безумно дорог и благороден.
Затем мы взяли такси и поехали в Вену. Я в первый раз в жизни ехал в настоящем автомобиле, и я запомнил, что в нем восхитительно воняло бензином, у меня даже закружилась голова, так восхитителен был этот запах. Я сидел рядом с шофером и глядел на зеленую холмистую равнину, пролетавшую мимо, и я был Джоном Диллинджером, королем гангстеров, который опять сбежал из тюрьмы и мчится теперь к своей банде, а за ним по пятам мчатся полицейские, они отчаянно стреляют из пистолетов, но автомобиль Диллинджера быстрее всех, а стекла пуленепробиваемы.
Мы приехали, отец заплатил шоферу, а потом мы сидели в сказочном зале из золота и хрусталя, грани которого сверкали всеми цветами радуги. Кельнер - на его черном фраке не было ни единого пятнышка, - склонившись, поднес мне на вытянутой руке блюдо из серебра, на котором в тридцати шести ячейках лежало тридцать шесть лакомых кусочков: сардины, и семга, и анчоусы, и розовые ломтики ветчины и мяса, свернутые в трубочки, украшенные тонюсенькими кусочками огурца и травками, - я не знал даже как они называются, - а на круглом ломтике поджаренного хлеба горкой лежали черные рыбьи яички, и отец сказал, что вот это я должен попробовать обязательно, это настоящая русская икра. Кельнер спокойно держал огромное блюдо на вытянутой руке и спросил: "Что угодно отведать молодому господину?"
Я застенчиво взглянул на спинку сардины, отец рассмеялся и положил мне на тарелку лакомства из двенадцати ячеек, а еще двенадцать ячеек опустошил сам. Я испугался, подумав, сколько это может стоить, но отец объяснил, что это знаменитое блюдо закусок, знаменитое блюдо знаменитого отеля "Захер", где мы теперь находимся, он сказал, что совершенно безразлично, возьмем ли мы из одной ячейки или опустошим все блюдо, это будет стоить одинаково, в этом-то и заключается самый шик. Я спросил отца, почему мы не завернули то, что осталось, чтобы взять с собой, но отец сказал, что это неприлично, это можно делать у нас дома, в трактире "У Рюбецаля *" [* Рюбецаль великан, персонаж немецких народных сказок.], но не здесь, в отеле "Захер" в Вене, где кушают графы, князья и министры, - весь цвет общества. Я украдкой огляделся по сторонам и увидел беседующих господ в смокингах и дам в шелковых платьях, со сверкающими кольцами, браслетами и цепочками, у одной на высокой , прическе был даже золотой обруч, и я взял себя в руки, чтобы не опозорить отца, и с адским напряжением следил, чтобы ни один кусочек не соскользнул у меня с вилки. Икра мне совсем не понравилась, она была маслянистая и соленая, но а съел ее, а отец сказал, что здесь все и в самом деле непозволительно дорого, но сегодня я заслужил все только самое лучшее. Он обнял меня за плечи и сказал, что я блестяще выдержал испытание: "Summa cum laude", с наивысшей похвалой, и такого способного ученика в интернате еще не бывало, сказал патер Шмид. Потом мы пили шипучее вино, и в бокалах дрожал свет люстры, а скрипки тихо пели свою неземную песнь. Я был совершенно счастлив, я сидел, позабыв обо всем на свете, среди золота и хрусталя, а отец говорил, что я ceLe и представить не могу, что значит стать воспитанником Кальксбурга. Сегодня передо мной открылись двери в высший свет, он перечислял, кем я могу стать, окончив Кальксбург: бургомистром, посланником, профессором, государственным советником, депутатом парламента, даже министром, сиятельным в кругу сиятельных, избранным среди избранных. Я смотрел на золото и хрусталь, на серебряные суповые миски и думал, что когда стану знаменитым человеком, прежде всего закажу себе визитные карточки, потому что у графа X. тоже есть визитные карточки с золотым тиснением, с короной и графским титулом, он всегда передает их через нашу служанку, когда заходит нас навестить, и это кажется мне необыкновенно утонченным и аристократичным.
- Выпускники Кальксбурга - это тесно сплоченный круг избралных, здесь каждый поддерживает и продвигает вперед другого, - рассказывал отец, а кельнер во фраке без единого пятнышка положил мне сочный кусок золотисто-коричневой говядины и приглушенным голосом пожелал мне приятного аппетита. И вдруг все переменилось.
До сих пор здесь было удивительно тихо, а теперь сразу стало шумно, шум и грохот ворвались в болтовню гостей и в пение скрипок, золотой зал задрожал от гула шагов и рокота голосов, толпа ритмично выкрикивала что-то, и возгласы эти были хриплыми.
Я вздрогнул, ножи и вилки звякнули о фарфор, но гости вокруг продолжали спокойно беседовать, словно ничего не произошло, а кельнер, улыбаясь, наклонился ко мне и сказал, чтобы я не пугался, что это всего-навсего босяки, оборванцы, должно быть, они вышли на демонстрацию. "Грязная банда!" - раздраженно сказал мой отец, а рокот голосов снаружи превратился вдруг в яростный рев, я услышал резкую команду, топот и треск. Я оглянулся и в испуге и с ужасом увидел, что они уже в зале, трое среди золота и хрусталя: изможденные лица, щетинистые подбородки, угрожающе сжатые кулаки. Застыв, я гляжу в зеркало в бронзовой раме - оно висит напротив окна - и сразу понимаю, это красные. Я никогда раньше не видел красных, у нас дома не было никаких красных, у нас были только честные, покладистые рабочие, которые, встречая отца, приветствовали его, как подобает, и уступали дорогу ему и всем людям его круга.