66440.fb2
Настал великий час для всех трактирных хозяев и всех лавочников: из каждого кармана деньги текли рекой к ним в кассы, и им рук не хватало, чтобы взять все, что им давали, и они тащили из погреба все новые ящики шнапса-запас на годы, целые ящики шнапса стояли возле стойки там, где обычно хватало двух-трех неполных бутылок. Каждый выкладывал последние денежки, потому что теперь наступали распрекрасные времена: ни долгов, ни забот, ни евреев, ни нужды, и мы бросали деньги на стол: "Еще по кружке на всю компанию!" Хозяин тащил еще по кружке на всех, и капли пота дрожали на его жирных щеках, и мы опрокидывали по кружке, и стучали по столу, и пели про Эрику, а потом про Анну-Мари-ее сына назвали Августом, потому что это случилось с ней в августе, - и о том, что кожа у моей девушки должна быть золотисто-коричневой, точь-в-точь как у меня. И тут приходили девушки, и каждая желала познакомиться с солдатом, и каждой доставался солдат, а то и два, и три, и четыре, и, смотри-ка, даже недотроги пришли, и они тоже разрешали солдатам лезть им под юбки, и те задирали им юбки, и хлопали их по голым ляжкам, и расстегивали им блузки, и девчонки визжали, а женщины стонали, и всюду играла музыка, хотя бы просто губная гармоника. Девушки прижимались к своим солдатам, всюду танцевали: во всех распивочных и во всех кабаках, во всех парадных комнатах, предоставленных солдатам, а потом парочки исчезали, растворяясь в темноте ночи или в свете дня. Стерлись границы дня и ночи: везде парочки, везде поцелуи, везде хриплое дыхание, и везде музыка, и день и ночь открыты все кабаки, и так будет всегда, всегда, всегда. Никто не знал, день сейчас или ночь, никто не знал, пьян он или трезв, все бормотали что-то заплетающимися языками, и так прошли день и ночь и еще день и ночь, и вдруг снова начались занятия в школе, началась служба, начались будни, и откуда-то появилось что-то странное, незримое, призрачное.
В дни, когда гуляла свобода в красных сапожках, с гор спустилось что-то черное: люди в черных мундирах и штатские-тихие чиновники, молчаливые люди, в трактирах еще гремели песни и ликование, а они уже серьезно и прилежно работали.
Они обосновались в доме рядом с полицией, там они работали, и то одного, то другого жителя нашего города вызывали в этот дом. Мы видели, как вызванные входили в этот дом, но мы не видели, чтобы они выходили оттуда, и мы предпочитали не особенно приглядываться к этому. Потом стали шушукаться, что забрали такого-то или такого-то и что такой-то и такой-то могли бы еще скрыться, а теперь попали в концентрационный лагерь, но нас это мало заботило, потому что такой-то и такой-то были люди, которые вполне заслужили, чтобы их схватили и засадили в концлагерь: коммунисты, социалистынемцы и чехи, большей частью рабочие-короче говоря, красные. И поделом им!
Но наши разговоры стали потише, и шептаться приходилось чаще, чем раньше. Урока чешского языка больше не было, вместо него ввели расовое учение и историю прусских королей, нам приходилось теперь зазубривать их битвы и победы. Рейхенбергский банк, которому задолжал деньги мой отец, был аризирован, но долги остались и даже возросли, так как потребовались новые неожиданные выплаты: налоги увеличились, "зимняя помощь" настойчиво требовала свою дань, бренчали кружки для сбора денег в пользу штурмовых отрядов. Я тоже вступил в штурмовой отряд, у меня тоже была кружка для сбора денег, которой я тоже бренчал. Люди стонали, когда мы раз по пять за вечер заходили в одно и то же кафе и бренчали кружками, но командир нашего штурмового отряда требовал, чтобы мы возвращались с полными кружками, а потому мы опять заходили в кафе "Нейман" и бренчали кружками и в шестой раз и в седьмой. Посетители кафе, игравшие в тарок и в марьяж, гонявшие шары на бильярде, читавшие газеты, начинали стонать, когда мы в пятый, и в шестой, и в седьмой раз подходили к ним и бренчали своими кружками, они стонали, но все-таки снова лезли в карманы, доставали кошельки и бросали монеты в наши кружки, которые все еще оставались неполными, потому что кружки для сбора денег в пользу штурмовых отрядов были пузатые и глубокие. Люди стонали, и то там, то здесь произносился шепотом наш старый любимый лозунг "Мы хотим домой в рейх"
в несколько измененном виде: "Мы уже рейхнулись и хотим домой" - так звучал он теперь, и то здесь, то там слышался шепот, что все это мы представляли себе несколько иначе. Но чего мы прежде и вообразить не могли - это тысячи путешественников, которые хлынули из старого рейха через границу, которая больше не была границей: все гостиницы, все кафе, все магазины заполнили туристы.
Они пили, ели и покупали, изумляясь тому, как все у нас дешево. Я ничего не понимал: ведь мой отец вечно жаловался на дороговизну, и тогда наш управляющий, достойный старый господин с пальцами, вечно измазанными чернилами, попытался объяснить мне, в чем дело. Чешская крона имела очень большую покупательную способность, которая совершенно не соответствовала официальному курсу 1 : 8,6. И заработная плата и цены у нас всегда были ниже, чем в рейхе, объяснял он и говорил о разнице цен, которая прежде выравнивалась за счет таможенной пошлины на чешские товары, введенной немцами. Но когда он сделал вывод, что именно поэтому немцы из рейха на свои марки могут купить у нас гораздо больше, чем мы на наши кроны, и что, если так будет продолжаться, они скоро нас разорят, я все равно ничего не понял. Но, наверное, это так и было: ежедневно тысячеглавый поток спускался с гор в наш город, они шли в магазины и покупали дамское платье за три с половиной марки и пару мужских ботинок за две марки восемьдесят и сидели в кафе и пили и ели: кружку пива за десять пфеннигов, порцию кофе со сливками и пирожным за двадцать пфеннигов. И они ели и пили. Прежде мы еще никогда не видели людей, которые бы столько ели и столько пили. Они приезжали из Берлина, из Гамбурга, из Лейпцига и даже из Рейнской области, и, чтобы окупить расходы на поездку, они сидели в кафе и заглатывали порцию кофе со сливками и с пирожным за двадцать пфеннигов, и еще порцию, и еще порцию, потом, шатаясь, они шли в туалет и засовывали себе палец в глотку, эти римляне со Шпрее, их рвало, а потом они снова возвращались и снова ели и пили, порцияза двадцать пфеннигов. Когда они уже ничего больше не могли проглотить, они вставали, покачиваясь, как перегруженные баркасы, выходили на улицу, похлопывали нас по плечу и спрашивали, довольны ли мы, что они нас освободили. Мы отвечали "да", а они снова похлопывали нас по плечу и говорили, мы должны быть им очень благодарны, потому что они не отступали ни перед какими жертвами, чтобы нас освободить, и теперь по справедливости требуют немного отдыха и дешевого кофе со сливками и пирожными, потому что в рейхе ничего этого давно уже нет. Потом они снова шли в лавки и набивали сумки ботинками и шелковыми чулками, бельем и мылом, сигаретами и кексами, сардинами и колбасой, пражской ветчиной, и часами, и украшениями, а потом они тащили сумки через границу, которой больше не было, и как-то после одного из таких набегов я услышал, как человек в тирольской шляпе с перышком говорил своей жене: "Зачем нам теперь колонии!" Некоторые из них оставались и устраивались здесь. Освободилось много должностей, которые занимали раньше евреи и красные, теперь их заняли наши освободители и стали бургомистрами и судьями, ландратами, и управляющими делами, и директорами аризированных банков, а наш управляющий говорил шепотом, что и раньше, чтоб поехать, надо было подмазать, но, как теперь нужно подмазывать, это, ей-богу, уже чересчур, при этом он так качал головой, что на его висках разлетались седые волосы, потом он продолжал шепотом, что фюрер не знает, что происходит, но скоро он обо всем узнает, и тогда он наведет порядок и железной метлой выметет весь сор из новой провинции. Его пальцы вздрагивали на зеленом бюваре, а я думал с возмущением, что сейчас нельзя отвлекать- фюрера подобной ерундой.
Он стоит у руля мировой истории, и времена настали серьезные, гнилые балки Европы трещат, чешский вопрос должен быть разрешен так или иначе. Каждый озабоченно спрашивает, будет ли война, ну, можно ли сейчас приставать к фюреру с подобной чепухой. Я высказал свои соображения управляющему, он покачал головой и ответил, что я, конечно, прав, фюрер сейчас должен оберегать рейх от войны, и мы сошлись на том, что только один человек на свете может спасти рейх от войны и этот человек - фюрер, только он один.
Мировая война начинается
1 сентября 1939 года, начало второй мировой войны
Странно, но я не могу вспомнить, как я узнал о том, что началась вторая мировая война: то ли от квартирной хозяйки, то ли от одноклассников, то ли от учителей в школе, - не помню. Это тем более странно, что я очень хорошо помню утро того дня.
Я проснулся рано и валялся в постели, обдумывая проблемы, которые принес мне новый учебный год - 1 сентября был первым днем занятий, - а проблем этих было много. По причинам, которые не представляют сейчас особого интереса, я покинул Рейхенберг и должен был теперь посещать школу в Хоенэльбе, маленьком заштатном городке.
Я не знал почти никого из моих будущих одноклассников и учителей и обдумывал теперь, как лучше всего зарекомендовать себя в классе, и в конце концов решил пойти в школу в форме штурмовика.
Так я и сделал. А вот что было потом, я не могу вспомнить. Я сразу вижу себя в переполненном актовом зале школы, где скамьи расположены амфитеатром и стены сплошь завешаны батальными картинами. Я сижу вместе с моими новыми одноклассниками и затаив дыхание слушаю речь фюрера в рейхстаге, вершиной которой была фраза: "Сегодня в пять сорок пять открыт ответный огонь".
Значит, все-таки война! Когда в газетах сначала участились, а потом целиком заполнили все страницы сообщения о "зверствах, чинимых поляками над беззащитными немцами", о зверствах, с которыми рейх не может больше мириться, я не ожидал, что это обернется войной. Нет, войны не будет.
Ведь и тогда, когда фюрер присоединил протекторат к рейху и весь мир говорил о войне, войны не было, так же как не было ее до этого при аншлюсе Саарской области, Австрии и Судет. Почему же именно теперь, когда фюрер пожелал разрешить польский вопрос и присоединить Данциг, почему теперь должна начаться война? Нет, я не думал о войне, и мои родители и мои друзья, которые подмигивали друг другу и шептали: "понял?", слушая по радио сообщения о новых злодеяниях, они тоже не думали, что начнется война. Конечно, весь мир завопит, он завопит от ненависти, от зависти, от ярости, будет вопить, как вопил уже не раз, но тем дело и кончится. Данциг и Вартегау будут присоединены назло всем врагам, которые не дают нам жизненного пространства. Вот так мы думали. И я помню, что после присоединения протектората мы часами размышляли над картой и искали области, которые можно было бы еще присоединить: Данциг, "польский коридор", Курляндию, Вартегау, Мемель, Восточную Верхнюю Силезию, Банат, Лихтенштейн, немецкую Швейцарию, Эльзас, ЭйпенМальмеди, Люксембург, часть Дании, где живут немцы. Южный Тироль.
Мы со дня на день ждали нового аншлюса, и, когда громадные заголовки сообщений о польских зверствах, словно пушечные залпы, загремели с газетных страниц, мы начали подмигивать друг другу и шептать: "Дошла очередь и до коридора и до Данцига", и были убеждены, что все опять свершится мирным путем, ведь до сих пор все шло вполне мирно. Однако с пяти сорока пяти открыт ответный огонь, и фюрер произнес речь в рейхстаге, и эту речь я хорошо помню. Она показалась мне грандиозной: наш фюрер, он, кому мы слепо верили и за кем мы слепо пошли бы в огонь и воду, он выступил перед рейхстагом и дал отчет-хотя он мог и не делать этого - в своих неустанных усилиях сохранить мир, несмотря ни на что. Он хотел мира, только мира, ничего, кроме мира, сказал он, и еще он сказал, что у него было одно-единственное территориальное требование в Европе, а именно свободный проход через "польский коридор" в Восточную Пруссию, и ни один другой германский государственный деятель, кроме него, не мог бы довольствоваться такими скромными требованиями: всякого другого смел бы народный гнев. Затем он заговорил о зверствах поляков, которым подвергаются беззащитные немецкие братья и сестры в Вартеланде, и волна возмущения поднялась в нашем актовом зале. Мы знали, что такое зверства над беззащитными немцами, мы сами некогда их испытали. Я вспомнил проволочные заграждения на торговой площади в Рейхенберге, вспомнил границу, где таможенники отобрали у нас сигареты, вспомнил все кровавые злодеяния, о которых нам сообщала радиостанция "Германия". Теперь сам фюрер говорил о зверствах поляков. Потом он возвысил голос и закричал, что он, несмотря ни на что, целых два дня вместе со своим правительством сидел в имперской канцелярии, ожидая, не соблаговолят ли, наконец, поляки прислать представителя, чтобы обсудить его последнее территориальное требование. Мы слушали и изумлялись этому долготерпению, и если бы кто-нибудь пришел и сказал бы нам, что посол Польши в Берлине не мог даже передать требования немецкого канцлера в Варшаву, потому что его телефон уже несколько дней был выключен, и если бы кто-нибудь сказал нам, что день и час начала войны был установлен несколько месяцев тому назад, и что война должна была быть развязана, так как государство стояло на пороге финансового краха, и что рейхсканцлер откровенно высказался, что боится только одного, как бы какая-нибудь свинья собачья в последнюю минуту не взяла бы на себя роль посредника, - если бы ктонибудь пришел бы и сказал нам все это, то мы даже не разорвали бы его в клочки, а просто отправили бы в сумасшедший дом.
Нет, то, что говорил фюрер, не вызывало у нас даже малейшего сомнения: целых два дня он просидел в имперской канцелярии вместе со своим правительством, ожидая поляков, и я представил себе, как фюрер вместе с Герингом, Геббельсом и другими министрами два дня сидит в имперской канцелярии и ждет поляков. Я видел огромный готический зал с дорическими колоннами, а в середине зала стояли, образуя огромную букву "Т", столы для переговоров. Громадные черные столы из эбенового дерева, сдвинутые вместе, у которых стоят обитые кожей резные эбеновые стулья с высокими спинками. Во главе стола на возвышении с торжественным лицом сидит фюрер, по правую руку фюрера и чуть пониже - фельдмаршал Геринг, по левую-на той же высоте - Геббельс, имперский министр пропаганды, а по обе стороны длинного стола сидят другие министры, я не знал их фамилий и лиц, а в самом нижнем конце стола-два пустых стула, предназначенных для польских представителей. Огромные люстры льют свет в торжественно молчащий зал, и молча сидят люди за столом, они молчат и ждут. Правительство великого германского рейха сидит и ждет целых два дня, сорок восемь часов, но вместо того, чтобы послать своих представителей в Берлин, поляки-услышали мы - перебросили через границу вооруженную банду, вооруженную банду солдат в форме, предводители которой ворвались на радиостанцию в Глейвице, начали стрелять в потолок и попытались что-то передать по-польски - вот как, значит, поляки представляют себе переговоры!
Я не совсем понял, какой смысл был полякам врываться на радиостанцию в Глейвице, стрелять там в потолок и говорить в микрофон по-польски, но я решил, что это, видно, какая-то странность явно неполноценного народа, я кипел от негодования и соглашался с оратором: действительно, не оставалось ничего другого, как открыть ответный огонь. "Сегодня в пять сорок пять открыт ответный огонь!" - кричал Гитлер, и еще он кричал, что он хотел только мира, а всемирное еврейство-войны.
"Вот теперь всемирное еврейство получило свою войну!" - кричал рейхсканцлер. И тут мы все, как я вспоминаю теперь, разом засмеялись, фюрер сводил счеты с Рузвельтом и его политикой гарантии мира и назвал его старым дураком. Вот тут-то мы и рассмеялись, а фюрер сказал, что жребий брошен, и у меня вдруг возникло чувство, будто я вступаю в водоворот, в бездонную пучину. Холодное, мрачное чувство, и я сейчас же подумал, что фюрер добьется победы, но мрачное, холодное чувство не отпускало меня. Словно сквозь вату, я слышал, как Гитлер сказал, что с этой минуты и до самой победы он будет выполнять свой воинский долг в качестве простого ефрейтора и не снимет походного боевого мундира - одеяния славы, которое наденет весь народ, - до тех пор, пока враг не будет повержен наземь и раздавлен, и я подумал, что фюрер в качестве простого ефрейтора пойдет с каким-нибудь полком на фронт, а Геринг или Гесс на это время примут правление в свои руки, и мрачное чувство притупилось, стало тупым беспокойством, тупой тоской, и я вдруг решил добровольно вступить в армию.
Речь кончилась, мы встали и вместе с депутатами рейхстага закричали "зиг хайль!" и потом спели "Германия превыше всего" и марш Хорста Весселя, а потом так и остались стоять в растерянности.
Директор школы, маленький толстый человек в черном сюртуке, с медалью за мировую войну на груди, вышел вперед и, запинаясь и без конца откашливаясь, прерывающимся голосом сказал, что после глубоко потрясающей речи фюрера он просто не может найти слов, чтобы выразить все то, что переполняет его душу и душу каждого честного немецкого мужчины и юноши, ибо час испытаний настал, и мы все, как один, должны беззаветно следовать за своим любимым фюрером, куда бы он нас ни повел. Затем он снова откашлялся и сообщил, что занятий в школе пока не будет, что мы в свое время получим новые указания, и затем мы все разошлись по домам, и началась война.
Началась война, мы пошли домой, и, как ни странно, я больше ничего не могу вспомнить об этом дне. Возможно, воспоминания мои потускнели оттого, что после речи Гитлера все пошло совсем не так, как я себе представлял. Ведь началась война! Был первый день войны, жребии судьбы был брошен, я ждал, что теперь произойдет что-то особенное, какое-то необычайное событие: взрыв, буря, гром орудий, марширующие войска, ликующие толпы этот день должен пройти иначе, чем все остальные дни. Но ничего подобного не случилось.
Ни бури, ни взрыва, ни ликования, ни цветов, ни знамен, ни песен -война началась тихо, железный жребий упал бесшумно. Мужчины и женщины на улице выглядели испуганными, подавленными и угнетенными, и у меня тоже стало мрачно и тяжело на сердце. Началась война, но жизнь тем не менее продолжалась, как она продолжается всегда, и в этом было что-то призрачное. Где-то на востоке шла стрельба, двигались танки и пушки, падали на землю солдаты, слышалась железная поступь истории, а в Хоенэльбе бакалейщик продавал соль, а булочник хлеб, почтальон разносил письма, возчики вкатывали на телегу бочки с пивом. Все они выглядели подавленными и разговаривали мало, и вдруг мне показалось противным разуму, почти преступным то, что возчики вкатывают сейчас бочки с пивом, а почтальон разносит письма, булочник продает хлеб, а бакалейщик соль, сейчас, когда началась война. Война, война, война! Я почувствовал, что нужно что-то делать, и побежал к командиру своего штурмового отряда, седому капитану бывшей императорской австро-венгерской армии, который владел в Хоенэльбе посреднической конторой по продаже недвижимости, и доложил ему, что явился. Командир был в военной форме и при всех орденах, тяжело ступая, он маршировал по своей квартире -и по-военному строго ответил на мое повоенному четкое приветствие. Он согласился со мной, что нужно что-то делать, потом долго и напряженно думал и сказал, что у него еще нет указаний, но на всякий случай он объявляет боевую готовность номер один: каждый штурмовик должен находиться у себя дома или на работе в полной форме и в состоянии полной боевой готовности, и он приказал мне передать этот приказ командирам всех штурмовых отрядов, и я помчался к командирам, которые тоже уже облачились в свою форму.
Потом я сидел в своей комнате и слушал последние сообщения: победоносное наступление, зверства поляков, угрозы французов и англичан, фюрер на фронте, исторический час, и я помню, что в эту ночь я лег спать в форме и в сапогах.
На следующий день занятия в школе опять не состоялись, и, так как была суббота, я поехал на конец недели домой, к родителям. Я застал их в растерянности.
- Я пойду добровольцем, - объявил я, и моя мать вдруг закричала, а отец бросил на меня грозный взгляд и сказал:
- Ты не пойдешь добровольцем.
- Я пойду добровольцем! - повторил я, и мой отец, коренастый и сильный, как медведь, схватил мои руки, сжал их и, вдавливая меня в кресло, произнес:
- Ты не пойдешь добровольцем.
И так как я продолжал настаивать, что пойду добровольцем, мой отец крикнул, что запрещает мне это, а если я сделаю это тайком, он пойдет на призывной пункт и заберет мое заявление, поскольку я еще несовершеннолетний, и опозорит меня перед всем светом.
Я знал, что он так и сделает, и больше ничего не стал говорить. Я хлопнул дверью своей комнаты и сел к радиоприемнику слушать последние сообщения: победоносное наступление, зверства поляков, угрозы англичан и французов, фюрер на фронте, исторический час. За известиями последовали сообщения из рот пропаганды: фюрер ест гороховый суп вместе со своими храбрыми солдатами и офицерами из одного котла, жена фельдмаршала, как простая сестра милосердия, ухаживает в госпитале за храбрыми ранеными, правительство установило наивысший продуктовый паек занятым на тяжелых работах и запрещает танцы и прочие увеселения, пока наши храбрые солдаты сражаются на поле боя. Я с восхищением подумал, что фюрер добился самого трудного: он добился единства народа и создал народную армию, где генералы и солдаты едят гороховый суп из одного котла и где главнокомандующим является простой ефрейтор. Я решил, что, несмотря на гнев отца, запишусь добровольцем. Я сидел у радио и слушал известия и чрезвычайные сообщения о новых и новых победах: взят Ченстохов, форсирована Варта восточнее Вилуна, захвачен Яблунковский перевал, установлено господство в воздушном пространстве над Польшей, а на стратегическую цель - Варшаву сброшены бомбы. Я сидел у радио, и слушал сообщения о новых и новых победах, и внимал железной поступи истории. Весь день я ни с кем не разговаривал, мать тоже молчала и прилаживала шторы, чтобы затемнить окна в спальне, отец сидел в трактире "У Рюбецаля" и обсуждал военное положение. Вечером мы встретились на улице, он взял меня под руку и пошел со мной по дороге в горы. Окна домов были затемнены, нигде не было видно света, мир казался черным, как подземное царство: темная пещера, придавленная ночным небосводом. Вечер был ветреным, серые и черные тучи проносились над вершинами гор, мчалась Бешеная охота* [* Бешеная охота - в легендах средневекового германского эпоса - призраки погибших в сражениях, которые беспрестанно носятся по небу, как охотники, преследующие зверя.]: впереди всадник, за ним беснующиеся кони и псы, и Бешеная охота несется к месяцу, лимонно-желтый сверкающий серп которого стоит над горной вершиной.
- Старый еврейский бог мстит за себя, - прошептал мой отец. Он твердо держался на ногах, хотя много выпил, он тихо бормотал, но язык его не заплетался: - Старый еврейский бог мстит за себя, - шептал он и неподвижными глазами смотрел на Бешеную охоту, которая терзала месяц и пожирала его.
- Он зарвался, - продолжал шептать мой отец. - Он зарвался и теперь всех нас погубит вместе с собой.
Я не понимал, что он говорит. Я испугался. Уж не бредит ли он?
- На этот раз он погубит весь мир, - шептал мой отец, он схватил меня за плечо и вдруг закричал: - Это мировая война, мой мальчик, ее Германия не переживет!
Его слова поразили меня, как удар обухом.
- Но ведь у нас есть фюрер, - пролепетал я, сбитый с толку, и я сказал, что еще не было ни одной войны, в которой солдаты понимали бы так ясно, за что они борются.
- Так за что же? - спросил мой отец.
Я не смог ответить ему и вдруг почувствовал, как заколотилось мое сердце. Было темно, ревела буря, она поглотила месяц, я слышал ее завывание, искал ответ и не находил его. Я заговорил о чести, о свободе, и едва я произнес эти слова, как они показались мне пустой фразой, а мой отец сказал, что завтра Франция и Англия объявят нам войну и Америка последует за ними, и это будет закатом Германии. Вдруг он покачнулся, язык его начал, заплетаться, я взял его под руку и повел домой. Идти приходилось ощупью: темнота, словно море, поглотила землю.
На следующий день, а может быть, это был и не следующий день, Франция и Англия объявили Германии войну, но об этом дне я совсем ничего не помню. Снова начались занятия в школе, радио сообщало о все новых и новых победах, наши танки неудержимо вклинивались в территорию противника. Мы бомбардировали Варшаву, перешли Нарев, а французы и англичане стояли у линии Зигфрида и не произвели ни единого выстрела, и будущее снова предстало нам в розовом свете.
- Великолепно он это проделал, наш фюрер, - говорил мой отец, словно у него и тени сомнения не было в том, что фюрер сможет это проделать.
Половина класса записалась в армию добровольцами, но нас не взяли.
- Германия не нуждается в том, чтобы на воину шли мальчики, - сказал нам майор Глазер на призывном пункте. И мы снова вернулись за парты.
Через шестнадцать дней фюрер покончил с Польшей и присоединил Вартегау, и Верхнюю Восточную Силезию, и "польский коридор", и Данциг, и генерал-губернаторство к рейху, который после аншлюса с Австрией назывался Великим Германским Рейхом. Снова были разрешены танцы, и мы танцевали на Новый год в трактире "У Рюбецаля". Это был замечательный новогодний праздник, и зимнее солнце пылало над горами. А потом фюрер покончил с Данией и Норвегией, и снова были запрещены танцы, а потом фюрер справился с Бельгией, Голландией, Францией, Люксембургом, Югославией, Грецией и Критом, Северной Африкой, и танцы снова разрешили. Но мне уже тогда не было никакого проку от этого разрешения. Я нес службу имперской трудовой повинности, мы стояли у Мемеля, в трех километрах от русской границы, где не было ни танцплощадок, ни девушек.
Я хочу быть добрым господином
22 июня 1941 года, нападение на Советский Союз
Восемь недель наша рота имперской трудовой повинности стояла в трех километрах от германско-советской границы под Мемелем. Мы думали, как и все солдаты, которые, словно серым налетом, покрыли своими бараками, палатками и пушками зеленую холмистую равнину, что пройдет несколько дней и мы отправимся маршем через Советский Союз в Персию или в Индию, чтобы нанести там решающий удар англичанам. Хотя от Мемеля до Тегерана или Гиндукуша путь был неблизкий, но с какой иной целью, кроме занятия исходных позиций, могла происходить концентрация войск у Мемеля. Малонаселенная зеленая равнина была набита войсками, как лавка старьевщика железным ломом и старой посудой. Танки с ветками ольхи и тростником на пятнистых стальных куполах прятались, как кабаны, в редких рощицах, гигантские цистерны с бензином день за днем исчезали в подземных бункерах. В открытом поле появлялись взлетные дорожки из бетена, колонны пустых грузовиков стояли под купами берез, и каждый день подходили все новые и новые подразделения и ставили свои палатки и бараки. Никакого сомнения: мы заняли исходные позиции, и, так как у нас с Советским Союзом заключен пакт о ненападении, речь может идти только о переброске войск в Персию или Индию. Мы, солдаты рабочей команды, нетерпеливо ждали приказа о выступлении.
С тех пор как мы стояли под Мемелем, мы делали всякую бессмысленную работу по приказу наших командиров - а это все были незадачливые неудачники в гражданской жизни. Мы перебрасывали щебень с одного места на другое, срывали холмы в одном месте и насыпали в другом, укладывали узкоколейку по гати, а на следующий день ее разбирали, выбирали камни с лугов и копали канавы в болоте, которые за ночь снова затягивались, тренировались в обращении с лопатой, отбивали парадный шаг и приседали по разделениям. Мы с завистью смотрели на саперов, артиллеристов, пехотинцев и зенитчиков, которые, по нашему мнению, жили, как в раю.
У них были свободные часы после службы и увольнения, а мы с утра до ночи были заняты, и не могли выходить из лагеря. Их, по нашим понятиям, сказочно кормили, а нам нашего однообразного пайка едва хватало, они получали полевые, а мы - свои двадцать пять пфеннигов в день, а главное, они были настоящие солдаты, которым вручила оружие нация, мечта всех девушек, а у нас не было никакого оружия, и все девушки смотрели на нас свысока.