66440.fb2
Один из дней - я помню, эта была суббота - начался особенно тяжко. При утреннем построении команда "Направо равняйсь!" была выполнена недостаточно четко, и фельдмейстер * [* Фельдмейстер - командное звание в подразделениях имперской трудовой повинности.], бывший фермер из Виндхука, приказал нам по шесть человек, а не по восемь, как обычно, поднимать рельсы для узкоколейки, сложенные в углу. А сам принялся неспешно и с удовольствием считать от одного до восьми.
Мы должны были приседать по пятьдесят раз, выполняя каждое приседание на восемь счетов, с этой чудовищной тяжестью в руках. Вилли, самый слабый из нас, свалился как сноп, у меня, как и у всех моих товарищей, руки были разодраны в кровь, санитар ходил вдоль строя и мазал йодом царапины, а фельдмейстер стоял на плацу, уперев руки в бока и слегка раскачиваясь, орал, чтобы мы и не мечтали об увольнительных сегодня вечером и завтра в воскресенье, он нам такого покажет, что мы потом на три месяца забудем думать о бабах (он выразился грубее). Потом мы бегом и с песней спустились в карьер, построились по два и начали перекидывать гравий, даже в шесть утра было жарко, и я с ужасом думал, что будет в полдень. Руки горели, я едва мог удерживать лопату, как вдруг прибежал связной из ротной канцелярии и передал фельдмейстеру какое-то сообщение. Тот взглянул на часы, приказал: "Работу отставить", и скомандовал "построиться". Мы вылезли из карьера и замаршировали обратно. На этот раз не было никаких придирок. "Начинается, - думал я, - начинается". Никакого сомнения. Это было начало. Нам выдали перевязочные пакеты, стальные каски, по две банки мясных консервов, и по пачке печенья (неприкосновенный запас), и, к глубокому нашему изумлению, велосипеды - новые, с иголочки, выкрашенные в коричневый цвет, и командир отделения, который выдавал новые, с иголочки, выкрашенные в коричневый цвет велосипеды, смеясь, спрашивал, нет ли среди нас кого-нибудь, кто не умеет ездить, тогда его придется обучить за несколько ближайших часов. Но оказалось, что ездить умеют все. Мы получили приказ сесть на велосипеды, и мы сели, и поехали вниз по дороге, и радовались, что мы проедем по всему свету на велосипедах, а не протопаем пешком. Мы подъехали к военному складу, расположенному неподалеку от карьера, и составили там велосипеды, а фельдмейстер, который ехал впереди на гоночном велосипеде, приказал нам входить в склад по шесть человек. Я был среди первой шестерки. Я вошел в склад, и мне показалось, что сердце мое остановилось. В складе на деревянных решетках лежали винтовки.
Винтовки, бог ты мой, настоящие винтовки, такого мы себе и представить не могли, и я подумал, что мы приехали сюда, чтобы перевезти винтовки на другое место. Но нас стали вызывать, и мы подходили по одному, я подошел четвертым к окошечку перед деревянными решетками, и получили наше оружие, настоящее оружие, какое носят настоящие солдаты: карабины 98-К и пять обойм боевых патронов. Я первый раз держал настоящую винтовку, взвесив ее на руке, я ощутил ее тяжесть. Потом мы расписались в ведомости и вышли наружу, держа винтовки в руках, и наши товарищи недоверчиво смотрели на нас. Потом вызвали еще шесть человек, они вошли в барак и вернулись с винтовками, и так у всех нас появилось оружие, настоящее оружие.
Я открыл затвор и посмотрел через канал ствола, блестящего нарезного ружейного ствола, и все товарищи вокруг взвесили винтовки в руках, открыли затвор и посмотрели в канал ствола, и небо превратилось в крошечный голубой кружочек в конце бесконечной стальной спирали. Потом мы закрыли затворы, и теперь, о господи, винтовка была заряжена, и мы смотрели сквозь прорезь прицела на мушку, и внезапно дерево, на которое мы смотрели, и его ветви и листья превратились в точки, которые нужно было взять на мушку сквозь прорезь прицела, весь мир превратился в мишень, и фельдмейстер заорал: "Друг на друга не наводить, бездельники!"
Мы уставились на свои винтовки, стараясь запомнить номер, затем перекинули их через плечо, вскочили на велосипеды, вернулись на план и начали упражнения: "На плечо!", "К ноге!", и первый раз упражнения доставляли нам удовольствие. Фельдмейстер даже похвалил нас и сказал, что хорошим исполнением ружейных приемов мы загладили утреннюю расхлябанность. Мы поехали в тир и стреляли боевыми патронами по мишеням, и я два раза попал в семерку и один раз в девятку, выполнил норму и был счастлив. День пролетел, как одна минута, мы упаковали ранцы, лишние вещи отослали домой, до блеска начистили велосипеды, смазали винтовки, потом опять поехали в тир и стреляли по мишени, изображавшей человека: грудь, голова, стальная каска, мы попадали и в грудь, и в голову, и в каску.
Вечером, когда мы, устав до смерти и сидя на своих упакованных ранцах, спорили, пойдем ли мы в Персию или в Индию, раздался пронзительный звук ударов в железный рельс, и наш старший закричал:
"Газы!" Мы натянули противогазы и выскочили наружу. Химическая тревога бывала уже много раз, с тех пор как мы стояли здесь, на холме над болотами. Это была излюбленнейшая и самая жестокая форма муштры. По сигналу химической тревоги нас заставляли натягивать противогазы с привинченными фильтрами, бегать, петь и ползать на четвереньках. Но сегодня это не было издевательством. Фельдмейстер сделал нам знак собраться вокруг не: о полукругом и приглушенным голосом сказал, чтобы каждый проверил, не пропускает ли его маска воздух, потому что это больше не шуточки, а вопрос жизни и смерти - русские на все способны, и на газовую атаку тоже. Мне показалось, что я плохо его понял.
Мы глазели друг на друга сквозь круглые окошечки противогазов. Русские! Значит, русские! Уже стемнело, внизу, у края болота, какой-то офицер сжигал документы, я видел потрескивающие красные языки пламени, и их свет играл на черной воде среди травы, и запах обуглившейся бумаги доносил до нас слабый западный ветерок, по мы не чувствовали его, мы были в противогазах, и резина плотно прилегала ко лбу и подбородку. Русские, значит, все-таки русские! Трещал огонь, на болоте лопались пузыри.
Мы стояли молча. Вдруг я вспомнил, что сегодня Иванова ночь, летний солнцеворот, самая короткая ночь в году после самого длинного дня. Огонь брызгал искрами. В трех километрах, в четырех тысячах шагов лежала граница. Значит, русские, все-таки русские! Мое дыхание клубилось внизу под раструбом маски. Мы выступали против России. Вдруг мне все стало ясно: мы могли выступить только против России!
Я хорошо помню, что при заключении германскосоветского пакта о ненападении я впервые усомнился в правильности политики фюрера. Ведь его послало само небо для того, чтобы с корнем вырвать и истребить большевизм, а он вдруг заключает пакт с родиной большевизма, с Советским Союзом, с этим государством сатаны, да как это может быть? Я не понимал этого, и отец не мог мне ничего объяснить.
Я не понимал этого, но мы побеждали на всех фронтах, я больше не думал об этом. И вот теперь этот вопрос разом и открыто разрешался: фюрер доводил свою миссию до конца, удар меча разрубал гордиев узел, начиналось наступление на большевизм. Элита Европы против азиатских орд, вечная Каталаунская битва * [Каталаунская битва - сражение, в котором римские войска вместе с вестготами, франками и др. разбили войска гуннов, предводительствуемые Аттилой (451 г. л. э.). По преданию, души павших продолжали сражаться после битвы.] приближалась к концу, и я ни одного мгновения не сомневался в том, что мы будем победителями.
Каталаунская битва. В воздухе носятся войска: воины Зигфрида против Этцеля ** [** Этцель - имя Аттилы в древнегерманском эпосе.], Нибелунги против Чингисхана. Жребий судьбы брошен, пробил самый грозный час всей мировой истории: завтра начнется уничтожение большевизма, настала новая эпоха мировой истории, и мы будем ее участниками с самой первой минуты. Мы держали винтовки в руках, противогазы закрывали нам рты и глаза, а фельдменстср сказал: "Молодцы, а теперь спать, утром нам понадобятся все силы". Мы сняли противогазы и сказали "так точно", и пошли в палатки, и положили головы на упакованные ранцы, я подумал, что не смогу уснуть в эту ночь, но я смертельно устал и скоро уснул.
Я ничего не видел во сне. В три часа нас разбудили. Было бледное утро, еще виднелись звезды, и серебряная черточка месяца стояла низко на небе.
Мы вышли: короткая перекличка, кружка кофе, кусок хлеба с искусственным медом, мы сели на ранцы, и началось ожидание. Мы почти не разговаривали, курили сигарету за сигаретой, так мы просидели, скорчившись на своих коричневых ранцах, держа винтовки за плечом, полтора часа. Мы курили и глядели на восток, в сторону границы, над которой в красной дымке медленно вставало солнце. Небо заалело. Каталаунская битва. И вдруг я вспомнил стихотворение Георга Гейма:
Восстал проспавший так много лет,
Восстал - из пещеры выходит на свет,
Возник исполин в лучах заката,
И в черной ладони луна зажата.
Я подумал, что та война, которая была до сих пор, с молниеносными победами над Польшей, и на западе, и на севере, и на юге, не была еще настоящей войной и что только война против большевизма будет такой войной, какой до сих пор не знал мир.
Я увидел войну, большую и незнакомую, поднимающуюся над горизонтом, то ли угольщик, то ли греческий воин, на голове черный шлем с конским хвостом. Я увидел, как он хватает месяц и сжимает его в руке, и я попытался вспомнить следующие строки, но вспомнил только одну строчку: "...и город тает в желтом дыму", и солнце, оторвавшись от горизонта, поднялось в небо, и небо загрохотало... Каталаунская битва, небо грохочет, эскадра бомбардировщиков с грохотом мчалась по небу, прямо в пылающее солнце. Она понеслась дальше с равномерным гулом. Самолеты летели строем, словно на парад: стальные крылья подрагивали, блестели белые круги пропеллеров. Я посмотрел на часы, было половина пятого. Итак, это исторический час, когда началось уничтожение большевизма: четыре тридцать, первый летний день, первое летнее воскресенье, и я участвую в этом. Бомбардировщики с грохотом промчались мимо, со стороны границы донеслись взрывы, земля задрожала. Каталаунская битва!
Мы сидели на ранцах и ждали до самого полудня, в животах бурчало, мы давно выкурили все сигареты, мы слушали скрежет танковых цепей и гул самолетов и ждали, а в животе у нас бурчало. Когда должны были раздавать еду, пришел приказ выступать, и мы поехали вниз по обсаженной березами дороге, по которой всегда ходили строем к карьеру, проехали мимо карьера, и разом все осталось позади: муштра, дрессировка, издевательства, голод все.
Мы наступаем и катимся на врага. Дорога вливалась в асфальтированное шоссе, здесь нам снова пришлось ждать. По шоссе шла колонна грузовиков, процессия огромных машин на гусеничном ходу, и преграждала нам путь, за грузовиками шел зенитный дивизион, за ним снова грузовики с солдатами, и, наконец, дорога освободилась, и мы поехали.
Мы ехали походной колонной, по три человека в ряд, длинной колонной, мы ехали, а справа и слева лежала зеленая холмистая земля. Серебрился чертополох у обочины шоссе, блестела вода в канавах, мелькали заросли ольхи и ивы, шоссе вдруг сузилось, на земле лежали расщепленные столбы. Это граница? Мимо. Мы едем дальше, асфальт местами разбит танковыми гусеницами, мертвая коза в траве, снежно-белая коза с вытянутыми к небу ногами - руна смерти, нацарапанная белым на земле. Воняет.
Мы проезжаем мимо. Воронка в зелени, вывороченная земля, сгоревший грузовик, пустые бочки из-под бензина, вдалеке ольшаник. Это уже вражеская земля, Остланд, завоеванная земля! Коричневые комья виднеются в стороне от дороги в траве. Трупы?
Могилы? Где же враг? Впереди нас по шоссе движется колонна пехоты: усталые лица, тяжелые шаги.
Несомненно, они идут с самого утра к фронту и не могут его догнать. Во главе шагает седой лейтенант.
Он отирает пот со лба. "Колонна слева!" - раздалось позади взвода. Лейтенант скомандовал: "Принять вправо!", и пехота отступила в сторону они и вправду уступали нам дорогу. Мы проезжаем мимо, винтовки у нас за спиной, но вот и нам приходится уступить дорогу: колонна танков обгоняет нас, а потом показывается и первая деревня: бедные дворы, нигде ни души, сараи, крытые дранкой и тростником.
Один дом разбит снарядами, от обломков летит пыль. Мы бросились к колодцу, но фельдмейстер не разрешил пить: вода могла быть отравлена. Жгло солнце, мучимые жаждой, мы покатили дальше. Снова нас обогнала эскадра бомбардировщиков, снова задрожали земля и воздух. Деревня осталась позади, вплотную к дороге подошли ольшаники. Шоссе подымалось на холм, на вершине холма асфальтовое покрытие разрушила воронка от бомбы.
Фельдмейстер приказал нам спешиться и привести шоссе в порядок. Мы слезли с велосипедов и начали засыпать воронку, и в это время на другой стороне показалась небольшая колонна людей в рваной зеленовато-коричневой форме, они поднимались на холм. Они шли усталой походкой, опустив головы, - головы их были обриты, а лица посерели от пыли, пота и изнеможения. Их конвоировал пожилой ефрейтор, он держал в руках винтовку с примкнутым штыком. Они медленно ковыляли, а один из них тащил за собой что-то вроде маленькой пушки на колесах, у него была перевязана голова и перевязка заскорузла от крови. "Бедняга", - сказал Вилли, который копал рядом со мной, и сочувственно посмотрел на ковылявших солдат. Но фельдмейстер услышал его слова, набросился на него и сказал, что большевики не заслуживают сочувствия, и только тут мы поняли, что это большевики. Враги, преступники! Мы опустили лопаты и, разинув рты, уставились на них, а фельдмейстер повторил, что эти недочеловеки не заслуживают сочувствия. Какая у них нетвердая походка, раскосые глаза и бритые головы: какая-то славяно-восточно-монгольская смесь, настоящему арийцу на них противно смотреть. И мы увидели раскосые глаза, выступающие скулы и бритые головы действительно низшая раса. Колонна исчезла из виду. Теперь мы, немцы, на веки вечные стали здесь господами, сказал фельдмейстер, слегка покачиваясь, и добавил, что мы не имеем права выказывать сочувствие к русским, это будет расцениваться как слабость. Мы кивнули и продолжали работать лопатой, на руках у нас еще горели смазанные йодом царапины, а потом мы поехали дальше по равнине, которая была завоеванной землей.
Глотка у меня пересохла, Б животе бурчало, винтовка тяжело давила на плечо, болела спина. Я механически нажимал на педали и думал только о том, чтобы не отстать. Вдруг движение застопорилось, и мы остановились, стиснутые колонной грузовиков и мотоциклов. Говорили, что впереди взорван мост и его чинят. Нетвердо ступая, мы сошли с дороги и бухнулись в траву, вытянули ноги и молча ждали.
Меня тошнило от голода. Внезапно колонны снова тронулись, и фельдмейстер ругался, что мы со своими велосипедами слишком медленно втягиваемся в движущийся поток и не продвигаемся вперед, я слышал и не слышал, как он чертыхался, и, наконец, мы нашли разрыв и смогли втянуться в колонну, и я механически нажимал на педали и боялся, что не выдержу. Мы ехали, уже наступил вечер, а я думал, что все равно не выдержу, и фельдмейстер приказал остановиться и спешиться и сказал, что первое место назначения достигнуто и здесь мы станем на квартиры. Дома стояли поодаль друг от друга и казались необитаемыми: не было видно ни одного человеческого лица, не слышно человеческого голоса, но и голосов животных тоже не было слышно, ни звука, кроме жужжания комаров в сыром вечернем воздухе. Мы составили велосипеды и винтовки и стали ждать. Фельдмейстер и его штаб исчезли за углом ближайшего дома, а мы стояли на рыночной площади, и я вдруг подумал, что все это мне просто снится.
Только что были шум моторов, и выхлопы газа, и ругань водителей, и путаница командующих голосов, а теперь ни звука. Мы стоим на вражеской земле, но не произвели еще ни единого выстрела, а рано утром мы еще сидели на холме, недалеко от Мемеля, курили сигареты и выпили по кружке горячего кофе. А теперь мы стоим в литовской деревне, и по небу плывут тучки, тучки плывут, и жужжат комары. Потом пришел командир отделения, жестом поманил нас за собой и показал на один из крестьянских домов, где мы должны были расположиться на ночь.
Мы прошли через пристройку и очутились в большой горнице, где еще сегодня утром за столом сидели и завтракали ее обитатели. На столе еще стояла посуда, чашка с солью, лежали вилки и ножи, а на печке выстроились невымытые горшки. Мы отворили дверь в соседнюю комнату, там стояли две тяжелые дубовые кровати без одеял и подушек, и еще стоял шкаф, пустой шкаф. Командир отделения приказал отнести кровати в дом, где расквартирован штаб, чтобы освободить здесь побольше места и разместить всех. Смущенно и растерянно мы стояли в чужом доме, который стал теперь нашей квартирой, но был еще полон дыханием прежних владельцев.
Я оглянулся и увидел в углу изображение мадонны - голубая мадонна с ребенком на руках, я не мог этого осмыслить: ведь бог запрещен в большевистской России, и верующих расстреливали в Чека - об этом сотни раз писали в газетах, а здесь в углу улыбалась нам мадонна, голубая мадонна с золотым сиянием, а у нее на руках был голый младенец Иисус, который тоже улыбался нам. Под мадонной на деревянной полочке лежали книги, я бы охотно полистал их, но не решался, пока командир отделения был здесь. Я взял свой ранец и отнес его в комнату, где раньше стояли кровати. Командир отделения стоял под изображением мадонны и назначал, кому идти в караул, кому на кухню, кому строить уборную, а кому быть связным, потом он ушел. Мне посчастливилось, меня оставили в покое.
Выделенные в наряды поворчали и ушли. Мы расшнуровали свои ранцы, отстегнули одеяла и плащ-палатки и растянули их на полу, а я вспомнил слова фельдмейстера, что мы теперь здесь господа, и я решил быть добрым и снисходительным господином.
Я хотел быть добрым господином. Я мечтал о России с тех пор, как пятнадцатилетним мальчиком проглотил романы Достоевского. Там я нашел воплощение запутанных, смутных, противоречивых впечатлений и мыслей своих отроческих лет: мятежность и беспомощность, брожение и стоны души, мучительные раздумья о преступлении и наказании, о грехе и искуплении, во всем этом было что-то невыразимо таинственное. Когда же я потом увидел фильм по пушкинскому "Станционному смотрителю" и услышал Один из белогвардейских казачьих хоров, Россия стала страной моей мечты. Разумеется, Россия без большевиков, старая, святая матушка Русь с дикими крестьянами, с бурлаками на Волге, с загадочной душой, которая дремала в золотых куполах, казацких хорах и белых башнях с луковицами и которая породила батюшку царя, и монаха Распутина, и Раскольникова, и посланца божьего в ночлежке на днепроповедника Луку. Та святая душа, которую большевики связали и бросили в темницу и которая, как я узнал из мемуаров эмигрантки Рахмановой, взывала оттуда к свободе, и я подумал, что мы несем ей свободу, древней святой русской душе, и я решил быть для русских добрым господином. Между тем мы развернули наши одеяла и плащ-палатки и стояли в горнице, слушая, как бурчат наши животы, потом кто-то сказал, что надо пойти поискать соломы. Нерешительно - мы не знали, можно ли, мы прошли из дома в ригу, где лежала солома. Ворох соломы мы отнесли на нашу квартиру и расстелили на полу, и из всех комнат вышли наши ребята и тоже притащили соломы, -а другие притащили воду и дрова для полевой кухни, над полевой кухней поднялся дымок и запахло жареной картошкой. Запах одурманил меня. С тех пор как я служил в имперской трудовой повинности, я ни разу не ел жареной картошки, а теперь пахло жареной картошкой - настойчивый жирный запах. Он шел не от полевой кухни, где в мутной жидкости набухала перловая крупа. Запах жареной картошки шел от дома, где расположился наш штаб. Мы пошли туда и увидели одного из командиров отделения, который стоял у печки и в огромном чугуне, полном брызжущего масла, жарил картофель, и я подумал, откуда у командира отделения масло, но тут наш Эйген схватил меня за руку и сказал:
- Здорово они это организовали, парень!
Я спросил, что нам делать, и Эйген ответил, что нам тоже нужно пойти попытаться организовать.
Я никак не мог понять, что он имеет в виду, но Эйген сказал, что надо прежде всего взять наши винтовки и пойти, а там видно будет. Мы взяли винтовки и обыскали соседний дом. Как и наш, он был брошен хозяевами, кухня и кладовая были пусты, по песку тянулись следы крови, они пересекали двор, а в углу виднелась кучка перьев.
- Тут уже кто-то побывал до нас, - сказал Эйген. Он вдруг хлопнул себя по лбу, подбежал к погребу на нашем дворе и затряс дверь. Она была заперта, мы стали бить в дверь прикладами, и, когда дерево затрещало, мы услышали в погребе голоса, дверь открылась изнутри, и из погреба вышли, подняв руки вверх, крестьянин и крестьянка, седые старики, и на их морщинистых лицах стальным грифелем был написан ужас.
- Мы вам ничего не сделаем, - сказал Эйген, - нам нужно только немного масла, понимаете, масла и сала и несколько картофелин! - Но старики ничего не понимали. Охваченные ужасом, они слушали непонятные звуки чужой речи и застывшим взглядом глядели на повязки со свастикой у нас на рукавах.
Эйген повторил: "Масло, понимаете?" Я сказал: "Сало и картошка!", но они беспомощно глядели друг на друга. "Масло, понимаете, масло, черт вас возьми", - рассердился Эйген и, зажав винтовку между коленей, вытянул левую ладонь, словно это был ломоть хлеба, а правой сделал движение, будто намазывает его маслом, и повторил: "Масло! Понимаете, масло!" А я сказал: "Сало!" - и сделал движение, словно режу сало, и, положив в рот воображаемый кусок, начал жевать. Оба старика покачали головами, и крестьянин сказал: "Нике, никс", а крестьянка вдруг что-то начала быстро говорить, схватила меня за руку, и в глазах у нее стояли слезы. "С дороги!" - крикнул Эйген и оттолкнул стариков в сторону, и мы спустились по узкой лестнице вниз и увидели, что в этом погребе взять было нечего: на крюках не висели ни колбасы, ни окорока, бочки были перевернуты, корзины пусты, в углу лежала куча одежды и постель, но нас это не интересовало. "Здесь нечего взять", - сказал я, но Эйген думал, что они все зарыли или спрятали в другом месте. Мы стали искать в погребе следы свежевскопанной земли, но не нашли, и Эйген сказал, что мы должны приставить этой красной сволочи винтовки к груди и немного поиграть затвором, тогда они быстро найдут сало, и кадушку с маслом, и ветчину. Мне не хотелось этого делать, я собирался быть добрым господином, но мне и не хотелось быть смешным в глазах Эйгена. Эйген приставил дуло винтовки крестьянину к груди и сказал: "Куда запрятал добро, все выкладывай!"
У крестьянина задрожали руки, он сказал: "Нике", - и голос его прервался, женщина закрыла лицо руками и закричала, потом она отняла руки от лица и схватила нас за рукава и заговорила что-то умоляющим голосом с лихорадочной быстротой. Мне было жалко ее, но я подумал, что идет война, а крестьяне во всякой войне должны кормить солдат. Эйген носился по двору со своей винтовкой. Во все дома и погреба врывались солдаты с винтовками, били прикладами в двери, и крестьяне, подняв руки вверх, выходили из своих укрытий. Нам было девятнадцать лет, у нас были винтовки и по двадцать боевых патронов, и все вокруг кричали, требовали масла, сала, копченой колбасы и хлеба, и вдруг среди всего этого гама раздался пронзительный свист. Командир отделения стоял на площади и, побагровев, свистел и орал: "Все на построение". Мы построились, и командир отделения заорал на нас, спрашивая, с ума, что ли, мы посходили, мы должны убраться на наши квартиры, а в другие дома не лезть: добывать провиант не наша забота, а остальные дома приготовлены для вермахта. Он покричал еще немного, потом прогнал нас обратно в наш дом, мы смотрели в окно на штаб и могли видеть, как наши начальники сидели за столом и накладывали на оловянные тарелки жареную картошку, и мы сошлись на том, что это свинство и может происходить только в частях имперской трудовой повинности.
Наступила ночь, и тогда подошли подразделения вермахта, дивизион артиллерии с орудиями на конной тяге. Они расположились на квартирах, и снова затрещали двери погребов, снова выходили крестьяне, и снова солдаты поднимали винтовки. Потом вдруг запахло жареной картошкой и курятиной, а мы хлебали серую перловую похлебку, в которой плавали лоскутки мяса, и жевали сухой хлеб. Потом мы еще раз обыскали нашу квартиру от погреба до чердака, но не нашли ничего съедобного. Во дворе лежала куча полуобгоревших досок. Мы поковыряли в ней, надеясь, что, может быть, на огне пекли картошку и осталось несколько печеных картошек. Но это были только наполовину сгоревшие доски, на которых когда-то было что-то написано, на отдельных кусках можно было разобрать: "тов" и "не" и "Рабоч и крест", и мы оставили доски лежать, где они лежали, и разочарованно отправились дальше.
У артиллеристов был громкоговоритель, и они поставили его на открытое окно, и мы услышали марш, а потом последние известия: фюреру удалось в последнюю минуту опередить готовящееся нападение кровавого большевизма на Европу и нанести сокрушительный удар по Красной Армии, стянувшей огромные силы на исходные позиции. Диктор сказал, что теперь наступила последняя, решающая схватка с большевизмом и танковые клинья неудержимо движутся вперед, как нож в масле, и я подумал, что мы тоже неудержимо двигались вперед, хотя мы всегонавсего имперская трудовая повинность и едем на велосипедах, и я подумал, что мне надо все подробно запомнить, чтобы рассказать потом в трактире "У Рюбецаля", как это было.
- Через два месяца все кончится, - сказал Эйген, - можете на это положиться.
А я сказал, что через два месяца мы, наверное, уже будем в Москве. Марши гремели в ночи, пылающей звездами. Гремели марши, пахло жареной картошкой, и сказочный голос пел арию Тоски, все затихло в ночи, и звезды сверкали, как алмазы в короне. Где-то дико заржала лошадь.
- В Москве, вот где мы набьем себе брюхо икрой, - сказал Эйген, - там красные бонзы уже, наверное, собрали всю икру и водку.
Гремело радио, в воздухе что-то гудело - Каталаунская битва, - и звонкий тенор запел арию из "Мейстерзингеров". Я стоял у окна рядом с Вилли и смотрел в ночь, а Эйген говорил: