66617.fb2 «Живые черты Ходасевича»: из откликов современников - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 1

«Живые черты Ходасевича»: из откликов современников - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 1

Как известно, Владислав Фелицианович Ходасевич (1886–1939) не принадлежал к числу героев литературных салонов и любимцев «читающей» публики, хотя о его творчестве современники писали немало. Питая стойкую нелюбовь к любым формам публичности, он избегал интервьюеров и репортеров светской хроники, тщательно оберегая свою частную жизнь от внимания не только литературных недругов, но и поклонников.

Едва ли не единственным исключением стал текст «В гостях у Ходасевича», опубликованный в начале 1931 года. Как представляется, эта публикация была весьма важным для Ходасевича знаком реабилитации за известный «горьковский» эпизод, серьезно осложнивший начало его эмигрантской судьбы. Впервые он предстал перед читателем не только как поэт, пушкинист, автор образцовой биографии Державина и литературный наставник, но (что на тот момент было много важнее) и как ведущий литературный критик Зарубежья в весьма влиятельном «возрожденческом» печатном изводе. С той поры Ходасевич не дал журналистам новых поводов для интереса к своей персоне. Даже его пятидесятилетний юбилей в мае 1936 г. прошел неотмеченным и не оставил никакого следа в повременной печати.

Конец земного существования поэта освободил окружающих от молчания. Смерть Ходасевича, маркировавшая, по ощущению многих, не только завершение определенного периода русской зарубежной литературы, но и конец всего довоенного Зарубежья, стала поводом для печатной рефлексии современников, заново оценивших его место в истории русской словесности.

В своем известном отклике Владимир Сирин (Набоков) отвел личности Ходасевича лишь литературное измерение, небезосновательно полагая, что эта ипостась содержит ключ к пониманию его как человека: «Как бы то ни было, теперь все кончено: завещанное сокровище стоит на полке, у будущего на виду, а добытчик ушел туда, откуда, быть может, кое-что долетает до слуха больших поэтов, пронзая наше бытие своей потусторонней свежестью — и придавая искусству как раз то таинственное, что составляет его невыделимый признак. Что ж, еще немного сместилась жизнь, еще одна привычка нарушена, — своя привычка чужого бытия. Утешения нет, если поощрять чувство утраты личным воспоминанием о кратком, хрупком, тающем, как градина на подоконнике человеческом образе. Обратимся к стихам».

Набоковская эпитафия странным образом увела в тень отклики других, не менее именитых современников — Георгия Адамовича, Владимира Ильина, Александра Керенского, Георгия Мейера и Дмитрия Мережковского — выразивших свое отношение к литературному дару Ходасевича. Среди некрологистов были и те, кто обратился к личностным характеристикам Ходасевича. Эти тексты сохранили для истории литературы живые наблюдения и иные свидетельства о поэте, по каким-то причинам не привлекшие внимания биографов и историков литературы.

Стимулом к нашей работе стало знакомство с вашингтонским архивом издателя и редактора Романа Николаевича Гринберга (1893–1969). В нем хранятся и материалы, относящиеся к творческой биографии Ходасевича, и, кроме того, — уникальный биографический документ: общая тетрадь с газетными вырезками — откликами на смерть Ходасевича, собранными Ольгой Борисовной Марголиной-Ходасевич (1890–1942). Архивная легенда этой и других меморабилий Ходасевича представляется следующей: после II мировой войны родственники вдовы поэта передали остатки его архива Нине Берберовой, она в свою очередь на рубеже 1949–1950 гг. подарила часть этих материалов библиофилу и собирателю исторических раритетов Р. Н. Гринбергу, в благодарность за поддержку при ее переезде из Европы в США.

Тексты воспроизводятся в соответствии с нормами современной орфографии и пунктуации; в квадратных скобках восстановлены пропущенные буквы или слова.

Публикатор выражает искреннюю признательность администрации Отдела рукописей Библиотеки Конгресса США (Вашингтон) за любезное разрешение ознакомиться с материалами своих русских коллекций и воспроизвести их в современной печати, а также Тамаре и Юрию Дихановым, Павлу Юзвикову (Бетесда, Вирджиния, США) и Николаю Богомолову (Москва) — за деятельную и всестороннюю помощь в работе.

Наталья Городецкая [1]В гостях у Ходасевича

— Владислав Фелицианович, каковы возможности русской поэзии?

— Ого! Вы другим таких коварных вопросов не задаете… Но ничего… Давайте и об этом.

— Ходасевич — нервный, худощавый, говорит отрывисто, покачивается на стуле, рукою тронет перо, подвинет его и вдруг отпрянет, и выжидательно смотрит на собеседника.

— Я издали начну… Был такой день, когда Державин, «в гроб сходя, благословил» молодого Пушкина. Для всех это было неожиданностью, и для самого мальчика, но не для Державина. Он уже года два как искал себе преемника — и жест был неслучайный. Он еще раньше написал, что передает лиру Жуковскому, да так эти стихи и остались под спудом. Дело в том, что в какой-то момент Державин как бы оглох и перестал слышать свое время, отошел от своей эпохи. Тогда и стал искать не второго, а нового Державина. Поэзия не есть документ эпохи, но жива только та поэзия, которая близка к эпохе. Блок это понимал и недаром призывал «слушать музыку революции». Не в революции дело, а в музыке времени. Поэзия движется, как пяденица — знаете? (Большой и указательный палец [Ходасевича] растянулись на столе). Так — а потом подтянется и отдыхает и осматривается, и тут встречается с новым…

Худые, очень длинные пальцы несколько раз повторяют движение. Глядя на свою руку, В. Ф. продолжает:

— Сегодняшнее положение поэзии тяжко. Она очутилась вне пространства — а потому и вне времени. Дело эмигрантской поэзии по внешности очень неблагодарное, потому что кажется консервативным. Большевики стремятся к изничтожению духовного строя, присущего русской литературе. Задача эмигрантской литературы сохранить этот строй. Эта задача столь же литературная, как и политическая. Требовать, чтобы эмигрантские поэты писали стихи на политические темы, — конечно, вздор. Но должно требовать, чтобы их творчество имело русское лицо.

В. Ф. поправляет очки, откидывает со лба черную прядку.

— Подмена русского лица лицом, так сказать, интернациональным совершается в угоду большевикам и обычно прикрывается возвышенным принципом «аполитичности». На самом же деле — просто хотят создать нерусскую поэзию на русском языке. Но нерусской поэзии нет и не будет места ни в русской литературе, ни в самой будущей России. Ей лучше бы навсегда обосноваться в каком-нибудь Данциге, где делаются различные международные спекуляции и, кстати, котируется червонец. Вот только я думаю, что не надо приставать к «аполитическим» поэтам, допытываясь, почему они отвертываются от политики. Такие вопросы — либо наивность, либо сознательное прикрывание дурной игры. Аполитические весьма занимаются политикой. Они не хотят не политики, а России… Кстати: почему-то всегда они либо расшаркиваются перед советской литературой, либо хихикают по адресу эмигрантской.

Я прерываю:

— Но ведь возможность поэтического делания остается?

В. Ф. говорит резко:

— Разумеется. Очень. Но явятся ли настоящие люди — не знаю. Я считаюсь злым критиком. А вот недавно произвел я «подсчет совести», как перед исповедью… Да, многих бранил. Но из тех, кого бранил, ни из одного ничего не вышло.

Он смеется и добавляет:

— А вот на кого я возлагал надежды — из многих все-таки ничего не вышло. Предсказывать с именами не возьмусь — боюсь, что опять перехвалю. В данное время милее других мне группа «Перекрестка»… Вы замечали на карте метро такую соединительную линию — Navette. Где-то она, кажется, около Pre-St.-Gervais, или… да… нет, не знаю. Словом, пряменькая такая линия. Вот и роль эмигрантской литературы — соединить прежнее с будущим. Конечно, традиция — не плющ вокруг живых памятников древности. Беда в том, что многие пишут «под». Свои стихи писать трудно и есть громадный соблазн и легкость –дописывать чужие… Видите ли, надо, чтобы наше поэтическое прошлое стало нашим настоящим и — в новой форме — будущим. Как вам сказать… Вот Робинзон нашел в кармане зерно и посадил его на необитаемом острове — взошла добрая английская пшеница. А что, кабы он его не посадил, а только бы на него любовался, да охранял, чтобы, не дай Бог, не упало? Вот и с традицией надо, как с зерном. И вывезти его надо, и посадить, и работать над ним, творить дальше. Главное, совершенно необходимо ощутить себя не человеком, переехавшим из Хамовников в Париж, а именно эмигрантом, эмигрантской нацией. Надо работать — и старым, и молодым. Иначе — катастрофа. Литературе не просуществовать ни в богадельне, ни в яслях для подкинутых младенцев… Что же касается принципиальной возможности… Глупости, что ничего нельзя создать! Три эмиграции образовали три новых и великих литературы: Данте; вся классическая польская литература — Мицкевич, Словацкий и Красинский; у французов — Шатобриан и [де] Сталь.

— Да, но я спрашиваю о русской поэзии — той, какая может быть в день, когда не будет разделений между нами и советами.

В. Ф. поднимает обе руки, изображая беспомощность.

— Я не пророк… Будущая Россия представляется мне страною деятельной, мускулистой, несколько американского типа, и очень религиозной — но уже не в американском духе. В общем, ощущение мое скорее оптимистическое… скромно-оптимистическое. А вот в чем я категорически уверен — так это в том, что эстетизм вовсе исчезнет, ему места не будет — так же, как всяким половым вопросам. И то, и другое появляется при гниении общества, в упадочные эпохи. Надо думать, что будущим русским людям некогда будет этим заниматься. Жизненная, здоровая стихия поглотит и то, и другое.

Я пытаюсь уточнить свой вопрос: русская поэзия рисуется мне в гоголевском определении — происшедшей от восторга.

— Конечно, поэзия и есть восторг, — подтверждает В. Ф. — Верится, что восторг никогда не иссякнет. Здесь же у нас восторга мало, потому что нет действия. Молодая эмигрантская поэзия все жалуется на скуку — это потому, что она не дома, живет в чужом месте и отчасти как бы в чужом времени.

В разговоре каждый проводит свою линию, и я требую, по гоголевскому словарю: — Что же может стать «предметом» русской поэзии? Не считаете ли вы, что после символизма стало дозволено говорить простым языком о[б] иных реальностях? То есть, не стоим ли мы перед новым духовным реализмом?

В. Ф. отвечает:

— Символизм и есть истинный реализм. И Андрей Белый, и Блок говорили о ведомой им стихии. Несомненно, если мы сегодня научились говорить о нереальных реальностях, самых реальных в действительности, то благодаря символистам.

В. Ф. склоняется и ловит черного котенка с зеленым галстуком («с бантиком» сказать нельзя: вас поправят — он мальчик и бантиков не носит). Смотрит на него с большим одобрением.

— Мой не хуже, чем у Куприна… Вы того хвалили… Правда, мой еще начинающий, но перед ним будущность.

Я вижу, ему хочется, чтобы я согласилась, что кот неслыханно хорош…

Возрождение. 1931, 22 января

Дмитрий Мережковский [2]В. Ф. Ходасевич

«Последний же враг истребится — смерть». Если бы этого обещания не было, то как могли бы люди жить в тесноте смерти? И как могла бы первая весть о смерти человека, чьи глаза мы помним, чей голос мы слышали, казаться чем-то невероятным, невозможным, противоестественным?

Мы знали, что Ходасевич отчаянно болен; близкие давно не надеялись на его выздоровление. Но к смерти человека нельзя подготовиться, сколько бы мы ее не ожидали.

Взволнованный голос из редакции — просьба написать несколько строк… Это почти невозможно для меня, — до такой степени смерть еще вчера, еще сегодня живого человека кажется несовместимой с жалким «житейским делом», как газетный некролог. Между тем, что чувствуешь при первой вести о смерти, и тем, что можно сказать в жалких газетных строках, — несоизмеримость почти кощунственная. К смерти человека надо привыкнуть, только тогда о нем можно будет «вспоминать». Я не могу еще сказать о Ходасевиче: был; мне хочется сказать: есть. Это человек своеобразно талантливый, замечательный не только как поэт, но и как человек. Чего стоит одна его бесконечная любовь к Пушкину и непрерывная, неутомимая над ним работа! А работал он безмерно много. Кажется, от непосильной работы и умер — надорвался. Вот строки из его последнего письма за несколько дней до переезда в клинику:

«Живется мене плохо: свалился от непосильной работы. Двенадцать лет без единой недели отдыха…» И далее после перечисления всяких невзгод:

«Но есть у меня и великое утешение: худо ли, хорошо ли, я пишу, что хочу и о чем хочу, не насилуя совести, не подхалимствуя, не выполняя социального заказа, который здесь, может быть, хуже тамошнего»…

Мне было всегда дорого в нем — дороже всего — это крепкое, ясное, непоколебимое отношение к «тамошнему». Много ли среди нас таких, как он — верных и мужественных до конца, до смерти? Страшно думать об этом, еще страшнее говорить. Ведь с каждым днем все меньше таких. С этой верностью тому, что он любил и что считал правдой, он ушел туда и останется здесь, среди нас, живой. Вот почему я не могу, не хочу сказать о нем: «Ходасевич был»; я говорю: «Ходасевич есть и будет».

Возрождение. 1939, 16 июня

Иван Лукаш [3]Настоящий литератор

Буду помнить его худую, цепкую руку мальчика, как он потирал сухой подбородок, буду помнить его острый взгляд из-под блистающих очков. В глубине, всегда, как бы горькое изумление, и как хорошо веселели эти серые глаза.

Едва ли могу, едва ли решусь сказать о нем даже самые обычные слова. Я думаю, что Ходасевич был настоящим литератором. Это два очень простых слова.

Но в наши времена и у нас в эмиграции, я думаю, один Ходасевич был настоящим литератором. Все его жизненное существо было полно одной литературой. Одна она вмещала для него всю жизнь и все человеческое, что есть на свете.

Я думаю, что проходила по Ходасевичу таинственная преемственная цепь пушкинской русской литературы.

В эмиграцию — и к белым, и в «Возрождение» — Ходасевич пришел дальней дорогой. И к белым, и в «Возрождение» он пришел по одному тому, что был настоящим литератором: Ходасевич знал, как затерзала, как погасила настоящую русскую литературу революция.

Я думаю еще, что все казавшееся в нем терпким, даже жестким, было только его литературным оружием, кованой броней, с которой он настоящую литературу защищал в непрерывных боях.

Именно так, до последнего дыхания, Ходасевич отдал себя России, защищая настоящую русскую литературу, Святой Дух России — да ее Духа Святого не похулит никто.

И еще я думаю о стихах Ходасевича, о том, что у меня от них то же странное чувство, что как бы легла на Ходасевича тень Пушкина. На одного Ходасевича из всех. Зловещая: не пушкинский день, а пушкинская ночь.