66617.fb2
Конечно, это вовсе не означает, что Ходасевич придавал незаконченный вид отдельным своим вещам и даже книгам. Он был мастером в полном смысле слова — при том мастером классическим, стремившимся к предельной четкости, как логической, так и ритмической или композиционной. Стиль его и поэтика были разработаны предельно, до мельчайшей черточки. Сам Ходасевич различал у поэта «манеру», т. е. нечто органически ему присущее от природы, и «лицо», являющееся следствием сознательного восприятия поэзии и работы над ней. Ходасевич обладал «лицом» уже давно — уже, во всяком случае, с «Тяжелой лиры» — и лицом чрезвычайно своеобразным и отчетливым.
В. В. Вейдле в своей книге о Ходасевиче достаточно убедительно показал, как стих Ходасевича связан со стихом Пушкина, насколько он может быть прямым, может быть, единственным прямым наследником пушкинской поэзии. Но Вейдле несколько оставил в тени другую сторону поэтики Ходасевича. Классицизм его — вторичного порядка, ибо родился не в пушкинскую эпоху и не в пушкинском мире. Ходасевич вышел из символизма, с которым еще в «Путем зерна» был соединен многими линиями даже формально. К классическому стиху он пробился через все символические туманы, не говоря уже о советской эпохе. Все это объясняет техническое его пристрастие к «прозе в жизни и в стихах», как противовесу зыбкости и неточности поэтических «красот» тех времен.
пишет он в «Европейской ночи». И тут же дает стихотворение, вполне обосновывающее его «арс поэтикум» — поэтику четкости и отчетливости.
Поэт пушкинского времени таких обоснований дать бы не мог по той простой причине, что ему их давать не пришлось бы.
Все это, впрочем, не ново. Повторяю это лишь чтобы определить точнее «незаконченность» Ходасевича, которая связана не с его мастерством, а с его поэтической сущностью. Да, говоря о Ходасевиче как о мастере, именно об его сущности часто забывают. Выводят даже порою, что онтологическое содержание в его стихах отсутствует, что он «мастер, но не поэт»… Как будто оригинальное мастерство может существовать без поэзии, а не порождается ею (иное дело — нынешняя виртуозность, которой можно научиться). Как будто в искусстве форма сама по себе — не содержание.
Какова же та тема, тот эмоционально-сознательный замысел его, которым понадобилась его классическая форма — именно эта, а не какая-либо другая? Ум отнюдь не означает отсутствия лирического, первичного порыва — да без него поэзии и не бывает. У Ходасевича скрытый лиризм звучит в самых обдуманных и обработанных стихах. Мало кто, однако, обратил внимание на те стихи, в которых лиризм Ходасевича прорывается наружу, ничем не сдерживаемый. В них Ходасевич из сурового поэта становится поэтом прелестным и в буквальном смысле слова душевным.
Этому-то душевному порыву Ходасевич и не захотел дать власти над собою, над стихом. Легкому дыханию лирики предпочел он другой, «тяжелый дар». –
Путь Ходасевича лежал не через «душевность», а через уничтожение, преодоление и преображение. Душа, «светлая Психея», для него — вне подлинного бытия, чтобы приблизиться к нему, она должна стать «духом», родить в себе дух. Различие психологического и онтологического начала редко более заметно, чем в стихах Ходасевича.
Душа сама по себе не способна его пленить и заворожить.
Но в том-то и дело, что «простая душа» даже не понимает, за что ее любит поэт.
Она ограничена собою, чужда миру и даже ее обладателю. Правда, в ней спит дух, но он еще не рожден, еще не стал… «Так спит зародыш крутолобый»… Поэт ощущает в себе присутствие этого начала, соединяющего его с жизнью и с миром.
Но дух должен вылупиться из души, как из яйца, и этот творческий акт Психее одной не под силу,
Рождение духа — болезненно и мучительно. «Прорываться начал дух, как зуб из-под опухших десен»… Можно ли более ощутимо передать эту боль! Но поэт, в отчаянии твердящий: «перескачи, перешагни, перелети, пере — что хочешь», пробить скорлупу — плоть душевного мира — до конца не властен.
Порою кажется ему, что чудо вот-вот совершится:
Но на самом деле чем дальше — тем глубже погружается дух в самую плоть «скорлупы» — мира со всей его прозой (о, как не случайны прозаизмы Ходасевича!). И не «уродики, уродища, уроды» характернее всего для этого погружения в «Европейскую ночь» — во всечеловеческую ночь — а страстные, хоть и сдержанные строки:
Поэт-человек изнемогает вместе с Психеей в ожидании благодати, но благодать не дается даром. Человек в этом стремлении, в этой борьбе осужден на гибель.
За редким исключением гибель — преображение Психеи — есть и реальная смерть человека. Ходасевич в иных стихах даже зовет ее, как освобождение, и даже готов «пырнуть ножом» другого, чтобы помочь ему. И девушке из берлинского трактира шлет он пожелание — «злодею попасться в пустынной роще вечерком». В другие минуты и смерть ему не представляется выходом, она лишь — новое и жесточайшее испытание, последний искус. Но и искус этот он принимает, не ища спасения.
Поэзия ведет к смерти и лишь сквозь смерть — к подлинному рождению. В этом ее онтологическая правда для Ходасевича.
Возрождение. 1939, 21 июня
Весть о кончине Владислава Фелициановича Ходасевича… Вчитываясь в жуткие строки короткой телеграммы из Парижа, не веря им, перечитывая и снова не веря, не скажешь: «Вот, еще один ушел…» Ходасевич не был «еще одним». Он был единственным в своем роде, единственным на своем месте, не одним из многих.
Таким было впечатление от первой встречи, таким осталось навсегда воспоминание о нем, о встречах с ним за границей, о многих письмах, которыми мы обменялись с ним за долгие годы жизни в разных столицах зарубежья.
Владислав Фелицианович не был шармером. Это был острый и шерсткий человек, с укладом ума злым и, как часто бывает с людьми такого склада, бескомпромиссным.
Не знаю, каким он стал за годы тяжелой парижской жизни. За эти годы знаю его только по писаниям, но читатель, умеющий чувствовать автора, должен был воспринимать не только его критические статьи, но и печатавшиеся в «Сегодня» воспоминания именно как литературные произведения (а его воспоминания принадлежат к подлинной литературе) злого, острого и беспощадного ума, правдивого и смелого не безответственной дерзостью человека, находящегося в безопасности и пишущего о тех временах, когда опасность вылезала из каждой щели, таилась за каждой дверью. Нет, Ходасевич был таким и в те далекие дни, когда мы жили с ним вместе в «красном Питере».
Дешевая бравада была ему чужда: он был слишком умен для этого, как и для всякой дешевки. В нем была подлинная ценность: высокого качества гордость духа и человеческого достоинства.
Владислав Фелицианович не принадлежал к тем, которые «испугались» революции. В восторге от нее он не был, но он и не «боялся» ее. Гумилев ушел в заговор, за который поплатился жизнью, куда более ценной, чем те прокламации, которые он писал, уехав на летний отдых в Крым. Ходасевич ни в каких заговорах не участвовал.
Вообще, не думаю, чтобы он когда-либо считал себя политиком. Не имею точных сведений, но уверен, что и столбцы парижской газеты, на которых он печатал свои критические статьи в течение последних лет, он выбрал не в силу определенных политических симпатий, а, вероятно, потому, что не было иных, не было выбора. Все было занято, а писать хотелось и нужно было.
В советском Петербурге он жил в Доме искусств. С писателями, поэтами, историко-литературными исследователями, которые занимали элегантно устроенные комфортабельные комнаты бывшего особняка С. Г. Елисеева на Мойке, близ Невского, его связывала общность литературных, поэтических интересов. Но атмосфера этого Дома, который находился в привилегированном, сравнительно с Домом Литераторов, положении, была ему чужда. Не знаю, были ли ему нужны хорошие ковры, которые сохранились в елисеевской квартире, но несколько суровая без ковров и без комфорта, который так плохо вязался с «жестоким веком», вечной опасностью, беспрестанными арестами и преследованиями, — обстановка Дома Литераторов была ему близка.
И в нашем Доме Литераторов Ходасевич был своим человеком, которого мы встречали всегда с удовольствием и уважением. Подчеркиваю это последнее слово. Именно уважение исчезало из жизненного повседневного оборота. Для нас, которым приходилось изо дня в день иметь дело с безграничной нуждой замечательных людей, с игрой на «выдержку нервов», с постепенным распадом не только старых общественных и личных скреп, но и с душевным психическим и моральным укладом этих людей, — неизменно суживался круг тех, кто вызывал к себе подлинное уважение.
Это не упрек, не укор по адресу кого бы то ни было. Мы, пережившие первые пять лет большевистского режима, меньше всего склонны кого бы то ни было укорять. Но факты остаются фактами.
Владислав Фелицианович остается в памяти среди тех, [к] кому уважение, как к человеку, не померкло в самые тяжелые, самые нестерпимые дни.
27 декабря 1921-го года вошел он в состав Комитета Дома Литераторов, в котором были Анна Ахаматова, Е. И. Замятин, А. Ф. Кони, Нестор Котляревский, Ф. К. Сологуб, Е. П. Султанова-Леткова, В. А. Азов, В. Я. Ирецкий, Вас. Ив. Немирович-Данченко и др. Среди этих имен, как видит читатель, многие уже вырезаны на могильных камнях. На парижском кладбище прибавилось к ним теперь имя Владислава Фелициановича.
Ходасевич был участником первого «Сборника Дома Литераторов», читал свои стихи на двух пушкинских поминках, организованных по инициативе Б. И. Харитона в нашем Доме, выступал на вечерах поэтов, которые мы устраивали в нашем Доме, состоял членом правления и членом суда чести Всероссийского Союза писателей. Не будучи политиком, он носил в себе инстинкт общественный, и очень характерны его слова, которые я нашел в одном из его писем ко мне за границей.
«У меня лично, — писал Владислав Фелицианович, — с Горьким все кончено. Личные наши отношения не омрачались до самого моего отъезда из Сорренто (в апреле 1925 г.). Но после отъезда мы обменялись двумя-тремя „горькими“ письмами на тему исключительно общественного характера. А потом я перестал ему отвечать. Если бы он был частным человеком, я бы с ним не порвал. Но Горький-общественник мне стал нестерпим смесью лжи с глупостью».
Максим Горький относился к Ходасевичу и в Петербурге и за границей совершенно исключительно. В России я слышал от него восторженные отзывы о Ходасевиче, в письмах к одному знаменитому иностранному писателю назвал Владислава Фелициановича «самым замечательным современным русским поэтом». Ходасевич это знал. Каждому человеку приятно признание. Не мог быть к нему равнодушным и автор чудесного сборника «Путем зерна», о котором тот же Горький был очень высокого мнения (этот сборник стихов вышел в конце 1921 года в Петрограде). С Горьким поэт был связан и совместной работой в издательстве «Всемирная Литература», которое было создано Горьким и сыграло в тогдашней литературной обстановке очень крупную роль.
Но Ходасевич не был человеком, который за «признание», даже за большое личное внимание, приспособлял свое отношение к другому, хотя бы тот другой носил всемирно прославленное имя.
«Горький легковерен и лжив, — читаю в упомянутом выше письме В[ладислава] Ф[елицианови]ча: это его основное качество. Поверьте, за два с половиной года совместной и теснейшей жизни я успел хорошо его узнать». Рассказывая далее, какой клеветнический отзыв Горький дал в разговоре с ним об одном незапятнанном эмигрантском литераторе, Ходасевич пишет: «Если потребуют от меня отчета в словах им мне, — будьте, уверены: глазом не сморгнув, скажет „Я ничего подобного не говорил“».
Ходасевич порвал с Горьким после долгих лет дружбы. Порвал, потому что «легковерность и лживость» Горького-«общественника» стали ему противны до последней степени. Тут не было неблагодарности. Этим пороком Владислав Фелицианович не страдал.
«Помните „Дом Литераторов“? — писал он мне как-то. — Я никогда не забуду ни его, ни вас, чем многие обязаны вам — я в том числе». Цитирую эти слова, потому что словечко «вы» относилось не ко мне лично, а ко всей той группе людей, которые создали и вели в тяжких условиях, разгромленный впоследствии «Дом».
Должен признаться откровенно: этих слов признательности к «учреждению», которое, действительно, героически боролось, и к людям, которые эту борьбу олицетворяли и непосредственно вели, я за 17 лет пребывания вне СССР услышал (так! — Публ.) только от Ходасевича и от покойных А. С. Изгоева и А. В. Амфитеатрова, которые, как и Владислав Фелицианович, сами были членами нашего Комитета. Хотя, право же, немало есть за границей людей, которые обязаны «Дому» своим духовным и физическим спасением. Холодный, шерсткий, лишенный внешнего шарма Ходасевич сохранял достоинство тогда, когда многие его теряли на тернистом советском пути «военного коммунизма». Сохранил он его и в эмигрантских, тоже нелегких, условиях быта.
Ушел из мира живых и крупный поэт, и сильный характер, ушла ясная, острая, смелая мысль писателя, умевшего быть строгим к другим, но обладавшего редким даром быть строгим и к себе.
Сегодня. 1939, 21 июня
Литературные пристрастия и симпатии Ходасевича.
Кажется, он не очень любил Толстого, — хотя редко говорил об этом открыто. Как умный человек он чувствовал, конечно, наивность всяких «независимых», «если хотите, парадоксальных» и «личных» суждений о величинах всеми признанных, — и едва беседа заходила о Толстом, умолкал. Но, несомненно, в неразлучной литературной чете Толстой –Достоевский, его сильнее влек к себе Достоевский, которого он любил страстно.
Заметим, впрочем, что русские поэты в этом полувековом споре, пришедшем на смену другому спору, такому же ненужному и столь же неизбежному, — Пушкин или Лермонтов? — были большею частью на стороне Достоевского. В «Морском свечении» Бальмонт даже отказал Толстому в гениальности, признав его лишь талантом «с редкими гениальными моментами», а Достоевского приравнял к Шекспиру. Андрей Белый, — ставивший особенно высоко Гоголя, — [к] Толстому тоже был равнодушен. Гумилев в минуты откровенности признавался, что даже не все у него «одолел».
Отход от Достоевского, возвращение к Толстому — начались после революции. Но Ходасевич остался верен себе.
В новой поэзии он признавал без всяких оговорок только одно имя — Блока.
Отношение Ходасевича к Брюсову достаточно ясно из его статьи о нем, помещенной в «Некрополе». Сологуб был ему гораздо ближе — но кое в чем оставался все же чужд. Блоку он прощал даже технические небрежности — то, что всегда осуждал у других.
Однажды в Париже, лет пять тому назад, в присутствии Ходасевича кто-то прочел начало знаменитого блоковского стихотворения «Голос из хора». Все присутствовавшие знали его, вероятно, наизусть, — и все-таки воспоминание о нем всех взволновало. Ходасевич вполголоса проговорил:
— и потом сказал: «Да, что тут говорить! Был Пушкин и был Блок. Все остальное — между!»