66997.fb2
Тогда мироеды улучили момент отсутствия Фирсина, всякими правдами и неправдами подобрали послушный состав и "сварганили" дело. Вслед затем залежавшееся ходатайство об открытии земской школы было отклонено, в виду того, что деревня недостаточно многолюдна, и будет обслуживаться строящейся церковноприходской школой. Духовенство потирало руки; при помощи местных мироедов быстро была воздвигнута школа с часовенкой. Она была наименована образцовой школой миссионерского братства; во главе ее поставили молодого выученика духовной семинарии, из боевых; он стал сеять рознь между православными и сектантами. Фирсину удалось сорганизовать крестьян и провести полный бойкот школы. Земский неистовствовал: собственноручно оттаскал за бороду и посадил на 7 суток {296} ареста "недоглядевшего" старосту. При помощи волостных властей кое-как сломили бойкот; крестьян принялись склонять к постройке церкви, суля за это всякие льготы. Торжествующий земский начальник, личный враг Фирсина, сумевшего отравить ему существование, приехал и собрал сход специально для того, чтобы лучше обставить торжественное освящение школы.
- Ты, Ваше Благородие, будь спокоен, твое от тебя не уйдет, внушительно молвил ему Ерофей Федотыч: школу мы осветим, будешь доволен. А теперь - не прогневайся: нам недосуг, у нас свои глупые мужицкие дела есть; хочешь - послухай, хочешь - уходи.
На другой день школа и часовня осветились - заревом пожарища. Крестьяне так медлительно-основательно собирались тушить, что здание сгорело дотла, словно его и не бывало. Все поиски виновного не привели ни к чему: расспросы натыкались на глухую стену, настоящий заговор молчания. Земский начальник понял "намек" и сократился. Тут не шутили, и благоразумнее было "не связываться". О Фирсине он отзывался как о "сущем черте" и пророчил ему в будущем острог или виселицу; деревню Шачи он стал тщательно объезжать, но зато обратил на Фирсина внимание местной жандармерии.
Он не ошибся, думая, что Фирсин "плохо кончит". Такие люди не умирают своей смертью. И Ерофей Федотыч после ареста в 1899 году, в связи с открытием в Тамбове нелегальной типографии, был выкинут из пределов губернии и перекочевал на Кавказ, где в 1905 году и сложил свою буйную голову в восстании, павши "смертью храбрых" с оружием в руках...
{297} Но не только через молокан заводили мы связи в деревне. Послужили нам и деревенские родственные связи учеников воскресной школы. Так, я ездил гостить к дяде сапожника Зыкова. Это был тоже выдающийся по уму мужик. Словно нарочно, он был долгое время злейшим врагом молокан и сектантов вообще. Тот же миссионер Боголюбов считал его своею "правою рукой". Яро защищая православие от "отщепенцев", он развил такую энергию, что епархиальное начальство решило отличить его и преподнести ему, за заслуги, в подарок "почетную Библию". Он ею крайне гордился и усилил свое рвение. В вопросах религии он был так "подкован" на ортодоксальный лад, что сбить его с этих позиций вряд ли удалось бы.
Но я подошел к нему совершенно с другой, незащищенной стороны: с вопроса социального, и прежде всего земельного. Сообща работаем мы, бывало, тяжелую мужицкую работу в страдные июльские жары; а потом, усталые, похлебав из общей миски хлеба, крошенного в молоке, пустых щей или лапши, садимся на завалинке и начинаем долгие разговоры о крестьянском труде и доле, о податях, о взыскании недоимок, о барышах скупщиков, о малоземельи, о росте арендных цен, о "прижимке" начальства. Чем дальше продвигались наши разговоры, чем выше поднимались мы в рассуждениях о том, "кому живется весело, вольготно на Руси", тем более разгоралось сердце моего хозяина. Несколько удачно подобранных книжек, вроде "Истории одного крестьянина" Эркмана-Шатриана, - и дело было сделано.
Недавний "столп церкви и порядка" словно переродился. Он весь горел гневом, разражался проклятиями по адресу власть имущих, {298} тем более резкими, чем они были выше; ругал себя безмозглым дураком за то, что из кожи лез для каких-то долгогривых, дурачащих проповедью народ, будто цари от Бога; хотел завтра же идти к сектантам, которых преследовал, и уговаривать их мириться с православными, бросив к черту все "дурацкие" богословские споры и соединившись "для настоящего дела", равно далекого и от молоканства и от православия...
Он вскоре сделался одним из усерднейших распространителей в деревне наших идей, при чем обнаружил большие способности не пропагандиста, не учителя, а именно агитатора. Его конек был - умело задеть за живое, раздразнить самолюбие и сословный дух мужика, подстрекнуть его на протест, па вызов, на непримиримую вражду к "верхним" слоям. Вопреки моим опасениям сразу касаться "самого" царя-батюшки, он первый перешел к ниспровержению этого былого кумира - и так просто, как к чему-то само собой разумеющемуся.
- Вот я его заставил бы так поработать своим горбом - сумрачно сказал он как-то, кончая со мной уборку и нагрузку сена, обливаясь седьмым потом под лучами палящего солнца - тогда бы он у меня узнал, как подмахивать свои законы, от которых у мужика шея трещит. Засел дворянчик-белоручка на престол, надел корону, помазал его поп по лбу на крест раз и два - и стало все свято. Ах, и много у нас еще в головах дури, ой, как много. И когда-то все за ум возьмемся?
Вообще пресловутый гипноз царского имени оказывался весьма поверхностным, и стряхнуть его бывало крайне легко. Для меня это было сюрпризом; я привык думать, что к нему надо подходить с самой крайней осторожностью, исподволь, {299} предварительно подготовляя долго почву "тихою сапой". И вообще сколько ходячих мнений о деревне, приобретших уже прочность предрассудков, оказывалось мыльными пузырями.
Между тем, кое-кто из кончивших семинаристов, из питомцев учительского института, из старших учеников воскресной школы, державших экзамен на сельского учителя, распределились по разным селам. Число связей росло. Пришлось серьезно взяться за постановку особой библиотеки для деревни. Нелегальных книжек в ней почти не было. Да и что можно было предложить мужику из тогдашней нелегальной литературы? Две-три старых брошюрки, лучшая из которых - "Хитрая механика" - была переполнена архаизмами, вроде обличения давно канувшего в вечность соляного налога. Кое-что все же наскребли. Затем, взялись вплотную за исследование легальной литературы. Конечно, в первой очереди шли романы Эркман-Шатриана из истории французских революций: "История одного крестьянина", "История школьного учителя", "История одного консерватора" и т. п. Затем шли: Джиованиоли - "Спартак", Францоза "Борьба за право", Золя "Углекопы", Феликса Гра "Марсельцы", Швейцера "Эмма", Беллами "Через сто лет", Вазова "Под игом", Рубакина "Под гнетом времени", Войнич "Овод" и другие различные повести и рассказы Засодимского, Наумова, Златовратского, Станюковича, Лескова - "Мелочи архиерейской жизни", Пругавина "Алчущие и жаждущие правды", Костомарова "Бунт Стеньки Разина", романы из времен ирландских аграрных движений, всевозможные статейки и очерки, выбранные из разных старых журналов, о крестьянских войнах в Германии, о жакерии во {300} Франции и т. д. и т. д.
Опять засадили мы молодежь за перечитывание всевозможных старых журналов со специальной точки зрения - извлечения из них всего, подходящего для крестьянского чтения. Гимназисты, семинаристы, молодые студенты и т. д. читали, рецензировали, собирались для заслушания рецензий, собирали книжки. Мой молоканин букинист предоставил свою лавочку для пополнения библиотеки, откладывая все подходящее. Для увеличения "ударной силы" некоторых рассказов и статеек переплетали их вместе, объединяя единством темы. Библиотека быстро росла. Ее мы разделили на несколько "летучих библиотек" и каждую отправляли с одним из мужиков, фельдшеров или учителей обслуживать целый район; затем происходил, при посредстве губерний, обмен библиотек между районами. Книжки циркулировали по целому ряду сел и деревень; были случаи, когда они заходили и в соседние губернии: Саратовскую и Воронежскую. Удачный и богатый подбор делал свое дело. Книжки возвращались разбухшими от перелистывания корявыми мужицкими пальцами, но с необыкновенной аккуратностью и бережностью; пропаж я не запомню; бывало, что теряли след какой-нибудь книги, колесившей из уезда в уезд, - но пройдет несколько времени, и она вдруг вынырнет с такого конца, с какого ее и не ожидаешь. - "Это святые книжки" - приходилось иногда слышать. Аудитория была вообще крайне благодарная и восприимчивая. Помню, как-то раз тот лее Ерофей Федотыч спрашивает меня:
- А что, Виктор Михалыч, Пушкин, видно, был совсем наш?
- То есть как это наш?
{301}
- Да так, и социалист, и революционер за наше мужицкое дело, не правда ли?
- Откуда вы это взяли?
- Откуда! А История-то Пугачевского бунта?
- Ну?
- Так ведь ясно, для чего написано: рассказать нам, мужикам, как надо подниматься и дело свое делать. Прямо-то нельзя, ну вот, он обиняком, рассказом про старину, и научает.
- А разве вы не заметили в конце слова: не дай Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный?
- Как не заметить: только ведь это для прикрытия написано, чтобы не запретили. Кто же этого не понимает? Не вы ли нам рассказывали, как, бывало, чтобы обмануть иезуитскую цензуру свободомыслящие люди старого времени исхищрялись изложить Галилееву систему подробно, убедительно, со всеми очевидными доказательствами, а в конце и припишет: "Так думают в ослеплении своем дерзкие еретики; но не так учит истинная хранительница правды, католическая церковь..." Ну вот и Пушкин написал по их подобию...
Ну, подумал я - если Катковский "Вестник" вдохновляет на проведение социализма в сектантский рационализм, а Пушкин - на аграрную революцию, то что же будет, когда удастся создать революционную литературу, специально приспособленную для деревни? Как тогда раскачаем мы мужицкую стихию?
Быстроте охвата деревни сильно способствовало то обстоятельство, что мы захватили самую "головку" молоканства. В лице этой секты перед нами была уже готовая организация, с широко {302} разветвленными связями по местам, с выработанными жизнью приемами конспирации, с традиционным духом оппозиции к властям. Мы не обольщались, конечно, насчет возможности поворотить на службу революции всю эту организацию, как целое. Для этого она была слишком пестра, ее рационализм слишком мелкотравчат, общее направление слишком однобоко религиозно. Большинство "начетчиков" обладали своеобразным профессиональным консерватизмом, пусть вполне демократической, пусть формально не обособленной от мирян, но все же зачаточной церковной иерархии.
Наиболее передовые и свободомыслящие из их среды должны были политиканить с остальными, скрывая всю глубину и пол ноту своих новых устремлений. Однако, рекомендации двух трех крупных имен среди молоканства было достаточно, чтобы рассчитывать на прекрасный прием, полное доверие и внимание не только Е любой деревне Тамбовской губернии, где имелись молокане, но и во многих других местах России - на Урале, на Кавказе и т. д. Впрочем, молоканство было связано и с другими сектами. Я сам, например, пользуясь этими связями, ездил по нескольким баптистским районам для ознакомления и с этим видом "духовного христианства", но нашел среду менее восприимчивую: в тогдашнем Тамбовском баптизме было больше, чем в молоканстве, и чисто-религиозной экзальтации, и фанатизма по отношению к "своим" излюбленным догматам. В это время, отчасти под влиянием толстовства, среди разных сект вообще зародилась смутная идея о сближении, о попытке выработать что-то "общее". Это облегчало и мое положение. Когда меня спрашивали, я то кто же? и зачем к ним иду? то я, {303} не желая ни скрывать, что по паспорту я православный, ни выдавать себя за сектанта, отвечал ссылкой на простые и мудрые евангельские слова: "все испытуйте, хорошего держитесь". Эта репутация - все и вся "испытующего" - сразу создавало надлежащий тон отношений с новыми знакомыми и оправдывала любое еретическое с точки зрения данной секты мнение, оставляя мне полную свободу. В той духовной атмосфере, в которой жило тогдашнее сектанство, таких гостей, либо ищущих своей "полочки", либо ищущих сочувствия для обретенной новой системы воззрений, появлялось не мало.
Мне уже тогда приходилось задумываться над трагедией русского сектанства. Ведь, это в сущности было нашей отечественной реформацией, опоздавшей родиться. После освобождения крестьян, в особенности с семидесятых годов, сектантское движение переживало сильный подъем; но оно беспомощно билось в узах самобытного мужицкого примитивизма. Не было к его услугам интеллигенции, которая всю силу своей новаторской мысли отдала бы этому движению, возглавив его собою "Властителями дум" интеллигенции были учителя и учения, уходившие далеко от старой религиозности Один Лев Толстой создавал что-то свое, но его Бог был так абстрактен, его вера до такой степени опорожнена от всякой конкретной теологической и космогонической мифологии, что абсолютно не давала никакой пищи религиозной фантазии Без захватывающих и поражающих воображение образов, это чисто головное построение еще могло быть прибежищем для развившей вкус к метафизике интеллигенции, но для более конкретного ума простолюдина {304} специфически-религиозная сторона толстовства была слишком безвинна и пуста, и оно воспринималась либо как чисто-моральное учение, либо было этапом к полному неверию. И только когда волна сектантского движения уже спала и на первый план в деревне выдвинулись чисто-светские мотивы социального порядка, в особенности аграрные - верующая часть интеллигенции спохватилась. Тогда-то на почве интеллектуальной и общеполитической реакции, возникли запоздалые поиски всех этих "христиан третьего завета" и тому подобных реставраторов религиозного мышления, Булгаковых, Эрнов, Свенцицких, Мережковских и т. п. Но не этой тепличной, оранжерейной религиозности усталых и пресыщенных эстетов и любомудров была по плечу задача слияния с дико растущей, элементарной, ядреной стихией потугов мужицкого религиозного мышления. Пропасть была слишком велика. Гораздо роднее сектантам были религиозные сектаторы Запада старинных времен. Так, изданная Академией Наук, редкая книжка чешского реформатора Хельчицкого: "Сеть Веры", с ее яростными Филиппинами против государей и пошедшей к ним на службу церкви, была вся раскуплена сектантами; я встречал ее у всех крупных молокан. Социальные мотивы таборитского движения, отразившиеся в ней, были близки серцам крестьян не менее, чем ее религиозная непосредственность.
Религиозная реформация "блазированной" русской интеллигенции должна была зачахнуть от анемии в четырех стенах литературных салонов, как штаб без армии; а религиозная реформация мужика - армия без штаба - была обречена на истощение от того, что все самое энергичное в этой среде {305} неминуемо должно было перехватываться чуждающимся религии революционным движением.
Но в то время ни о каких интеллигентских реставраторах и реформаторах религии, кроме Толстого, не было слышно. Столкновение с сектантами научило нас только тому, что при работе в деревне нельзя обойти, нельзя игнорировать великой моральной проблемы. За религию крестьянская мысль схватилась потому, что не знала иной опоры для нравственного сознания. "Бога в тебе нет" - это прежде всего значило: нет в тебе справедливого, человечного, душевного отношения к ближнему. Разрушая религию, мы разрушали наиболее привычную и понятную подпорку или, точнее, фундамент личной праведности.
Надо было дать взамен какой-то другой фундамент; иначе революционное движение в деревне грозило принять мелкий сословно-эгоистический характер, морально обескрылиться. Все передовые сектанты пытались разрешить вопрос: "како жить свято?" для личной, семейной, общественной, политической и социальной жизни разом, связав этот вопрос о жизни в м и р е и мировоздействии с вопросом о миропонимании. - Смысл жизни и смысл самого мирового бытия - эти два вопроса были для них великим двуединым вопросом. Наш социализм для того, чтобы втянуть в себя все лучшие элементы деревни, должен был предстать, не как сухое учение о более рациональной организации народного и государственного хозяйства, а как вместе с тем возвышенная моральная философия. Хотели мы того или не хотели, но крестьяне в нас видели не просто социальных лекторов, а апостолов. Им нужны были новые святые для их новой светской религии; и они {306} порядком смущали нас, производя нас в таких святых.
Как сейчас помню одно раннее утро. Звонок.
Ко мне в комнату входят оба главных моих приятеля - Ерофей Фирсин и Тимофей Гаврилов. Они присаживаются около моей постели - меня тогда трепала злейшая малярия. В их глазах беспокойство и бесконечно любовная ласка, граничащая с преклонением, с обожанием, - так что становится неловко.
- Вот что, Виктор Михалыч, беда стряслась.
- Какая беда?
- Да вот, наш Ерофей Федотыч погорячился немного. Разревновался к делу, как бы его скорее в ход пустить, да и промахнулся. Утечка вышла.
- Чего там разревновался - перебил скорбно Фирсин - просто сказать: наглупил. Был у нас тут парень, мелкий торговец, Михаил Орлов: ходовой такой, бойкий, разбитной. Разъезжает с товаром по деревням; язык у него хорошо привешен; вот я и подумал: не плохо бы его приспособить к делу. Я и дал ему книжечек, да из самых опасных: Дикштейна "Кто чем живет", "Механику", "Царь-голод", еще кой что. Думал он целину, новь подымет, наши мысли пустит в оборот по таким местам, куда мы сами и не заглядывали. А он в Саюкине подвыпил, книжки позабыл на постоялом дворе; их хозяин сдал уряднику, урядник марш в город - в Жандармское. Михаилу-то Орлова уже забрали; в Шачи тоже наведывались, только меня не застали дома. Ясное дело, что Михайло сдрейфил и на меня уж съязычил. Это бы все пустяки, да вот мы боимся как бы следов к вам не нашли...
{307} - Мы чего боимся? - перебил Гаврилов: один раз как-то при этом самом Орлове я с Ерофеем Федотычем - тут уж обоюдная наша вина - промеж себя таким словом перекинулись: "ну, что, а от Виктора какие новости?" Вот Ерофей Федотыч и вскинулся: а вдруг, дескать, он тогда схватил на лету это слово, да и выложит его? Как быть? Он тут и придумал одну вещь, как след отвести, да вот я сомневаюсь, ладно ли выйдет?
- Я вот что придумал, сказал Фирсин, и лицо его с огненными глазами засияло каким-то стыдливо-жертвенным, мечтательным выражением. Прошлый год ходил я в отход, в Харьковщину. Я пойду в Жандармское и напрямик скажу: да, я дал Орлову книжки, потому что в Харькове поступил в революционное общество и оттуда привез литературу; там и поклялся распространять ее среди крестьян; пусть что хотят, то со мной и делают! а я свое дело сделал. Вот и все. Тогда они совсем: в другую сторону метнутся, вы-то в стороне и останетесь. Мы - что? Только бы вас не подвести. Вы останетесь - наше дело пойдет, я и в тюрьме буду спокоен и радошен...
- Нет, Ерофей Федотыч, это вовсе не ладно, - отвечал я. Слышал ли Орлов и запомнил ли он мое имя - это еще неизвестно; а коли и запомнил, так скажет ли его? и это тоже вопрос. Что он вас назвал, так он мог растеряться да и надо же было сказать, откуда у него книжки? Если он не со зла, а по слабости человеческой распустил язык, он на этом может и остановиться. Потом, не я один Виктор - это еще не улика.
Да я и все равно для жандармов человек отпетый; какой мне вред, если они подумают на меня? Пусть думают только бы {308} доказать не могли; а посматривать за мной все равно будут. А зачем же вам так таки прямо лезть к ним в пасть? И думать об этом оставьте. Знать, дескать, не знаю, ведать не ведаю, - я в таких книжках, мол, и толку-то не понимаю. Свидетелей нет; ну, поставят вас с Орловым на очную ставку; вы стойте на своем твердо - что вы от этого потеряете?
Не поверят - хуже не будет; а может его совесть зазрит, ион заколеблется? Тогда ваше дело в шляпе. На примете вы, конечно, у них останетесь; ну, да рано или поздно, все равно, когда-нибудь к этому пришли бы и без этого случая. Вот и все.
Забегая вперед, скажу, что действительность превзошла мои надежды. На очной ставке достаточно было Ерофею Федотычу уставиться своим пронизывающим взглядом в несчастного торговца, чтобы он смешался, спасовал и начал бормотать что-то несвязное, прося прощения за напрасный оговор. Ему-де эти книжки в городе на базаре подбросили, а он побоялся, что если так и скажет, то ему не поверят; ну вот он и ляпнул первое попавшееся ему на язык имя... Жандармы были очень недовольны таким оборотом дела, много кричали и на Орлова, и на Фирсина, требуя признания. Но Орлов только терялся и путался, а Фирсин пожимал плечами; моего же имени не было даже и упомянуто. Собиравшуюся грозу на этот раз пронесло мимо.. .
Но тогда долго пришлось мне разубеждать упрямого Ерофея, настроившегося восторженно-мученически. Он винил себя за двойную неосторожность, он жаждал подвига, искупления. Он как будто был даже недоволен, что у него отнимают случай пожертвовать собою для меня и за меня... И когда я, добившись, наконец, от Ерофея обещания {309} поступить по-моему, впал в изнеможение, обессиленный спором и малярией, - оба они долго еще сидели у меня, говоря тихими, умиленными голосами проникновенные слова, в которых звучал один неизменный припев:
- Мы не знаем, за каких и людей вас считать, как вас чтить, как благодарить... Вы, ведь, истинно святые люди, указатели пути к добру ... На колени надо перед вами, молиться на вас...
Было сладко и стыдно...
{310}
VIII.
Я уже упоминал, что среди кончивших в том году средние учебные заведения было несколько человек, прошедших через наши кружки и решившихся обосноваться для постоянной революционной работы в деревне. Среди них особенно выделился П. А. Добронравов. Его имя неразрывно связано с образованием первой в России, самостоятельной, революционной крестьянской организации.
Высокий, худой, несколько нескладный, с длинными руками, которые, смущаясь, он никогда не знал куда девать, Петруха Добронравов целиком уходил в дело, за которое брался. В нем была масса стихийности и порывистости. Весь такой угловатый и чудаковатый и такой милый в своей чудаковатости, он был как нельзя более подходящим для деревни: с мужиками он немедленно сходился и срастался, сам отождествляясь с ними до такой степени, что, казалось, будто он никогда и не нюхал города, а всегда жил в мужичьей шкуре. Чувствуя в нем человека, на преданность которого к делу можно вполне положиться, я постарался перетащить его, при помощи связей в земстве, - в тот самый район, где было гнездо лучших наших крестьян-молокан, на границе Тамбовского, Моршанского и Кирсановского уезда, где и были {311} расположены седа Митрополъе, Чернавка, Шачи и друг.
Там он особенно сошелся с Фирсиным: по пылкости характера это были два сапога пара. Юный "Петруха" еще меньше считался с поговоркой "сила солому ломит", чем Ерофей Федотыч; на всякую несправедливость, на всякое безобразие он реагировал бурно и необузданно.