66997.fb2
Никем, кроме меня, незамеченный, по окончании пения встал В. А. и вышел в сени. Я тихонько выскользнул вслед за ним и увидел в полусвете идущих на двор дверей его фигуру, с плечами, подергивающимися от безмолвных рыданий... Я хотел {38} броситься к нему, обнимать, говорить ему ласковые, нежные слова...
Но потому ли, что, не знавший никогда ласк рано умершей матери, я привык к замкнутости, не умел, не мог, был неспособен к внешнему выражению таких чувств, - или просто почувствовалось, что всякое постороннее прикосновение будет кощунственный вмешательством в святыню слишком глубокого горя, - но я поспешно, панически убежал обратно, и никогда, никому не проронил о том, чему был невольным свидетелем, ни единого слова. А Балмашев с этого вечера жестоко запил. У него начинался уже почти белогорячечный бред. Пришлось ходить к нему и ухаживать за ним. И это только сблизило нас с ним. Он перестал быть для нас отвлеченной категорией - "старшим", "развивателем" - и сделался родным, бесконечно близким и бесконечно жалким, - жалким, как больной ребенок.
Вспоминается еще фигура "сумасшедшего философа" Донецкого. Он жил настоящим затворником, отшельником, анахоретом, где-то на грязной окраине города. Это был тоже трагический осколок прошумевшей эпохи, не вынесший нравственного потрясения и духовно сломившийся под ним. Он начал со странностей и чудачеств, на фоне глубокой, прогрессирующей меланхолии. Забросил все знакомства, оборвал все связи. Жил каким-то грошовым уроком, питаясь одними акридами, без дикого меда; кажется, Балмашев доставал ему иногда какую-то переписку. Горячая вода - без чаю и сахару - и черный хлеб; таково было его обычное питание. Он, бывший народоволец, превратился в убежденного вегетарианца. Любовь ко всему живому, даже к мертвой природе, обострилась в нем до болезненности.
{39} Жизнь оскорбляла на каждом шагу его убеждения - и он ушел от жизни, замкнулся в свою раковину, с утра до глубокой ночи мерил шагами свою крошечную каморку или, согнувшись, исписывал листок за листком. Он приводил в порядок новую систему своих взглядов, новую свою философию. Подолгу сидели мы у него, а он, не глядя на нас, даже, кажется, плохо нас различая, вдохновенно и бессвязно говорил на новые для нас философские темы. Выражаясь в современных терминах, пришлось бы назвать его солипсистом. Весь мир в его рассуждениях постепенно проваливался в бездонную пропасть субъективного "я", чтобы потом воскреснуть, вынырнуть из этой пучины в обновленном, просветленном и преображенном виде. Нас увлекал и чаровал этот волшебный логический фокус.
Жутко было следить, как он, одну за другой, вырывал из-под наших ног все твердые опоры реального бытия и превращал их в фантасмагорию игры ощущений, разрешал в какое-то чисто-духовное "царство теней".
Еще сложнее был процесс воссоздания всего из глубин своего "я", в очеловеченной форме...
Только потом я понял психологическую трагедию, создавшую эту философию. Человек, участвовавший в героической попытке возрождения и очеловечения нашей бесчеловечной действительности революционной борьбой, не вынес рокового финала. И потрясенная нервная система направила его недюжинный ум на фантастическую дорогу. Сделать из одинокого субъективного "я" философскую чудотворную Силоамскую купель, в которой надо омыть все грехи и всю грязь мира - таков был основной мотив. Жизнь слишком больно резала и колола своими диссонансами: надо было доказать, что все внешнее {40} - мираж, а потому миражны и диссонансы эти; от самого человека зависит их уничтожить в своем сознании. Они явились, потому что "творение мира" человеком идет первоначально бессознательно, негармонично. На известной стадии индивидуального развития человек познает, что он был рабом продуктов собственной психики. Из раба он жаждет стать господином. Первый великий освободительный акт - познание мнимости бытия внешнего мира.
Второй - философское "миротворчество", которое состоит в методическом и систематическом "очеловечении" всех вещей и явлений. И теперь инстинктивно, неполно и неубежденно мы вступаем на этот путь. Самую мертвую природу мы понимаем и любим лишь постольку, поскольку ее очеловечиваем: поскольку для нас "смеется" солнце, "спит" озаренный лунным светом пруд, "ласково смотрят" небесные очи-звезды, величественно отражает своею грудью удары волн великан-утес, плачет тоскующая осень. Но нам все это кажется пустой словесной игрой. Но нет, это не игра: это частицы нашего "я", которые нельзя никакой операцией вырезать из продуктов творчества этого "я", из той ткани ощущений, из которой составляется то, что мы называем миром. Эти частицы "я" нам кажутся какой-то контрабандой, с которой мы боремся, создавая объективную науку. Борьба эта самоубийственна и безнадежна: она только омертвечивает для нас мир и обессмысливает его.
Вернемся же к полному, свободному миротворчеству: сольем себя с миром, гармонизуем и очеловечим его! И затем он начинал слагать мечтательную картину мировой пантеистической гармонии, вынашиваемой - по принципу "царствие Божие внутри вас" - в материнском лоне {41} единственной реальности - первоисточника всего - первобожества - "Я" с большой буквы...
Мы, еще не опалившие своих крыльев в огне революционного движения, с трудом могли освоиться с мыслью, что всеобщая социальная гармония, которую мы, "взыскующие грядущего града", провидели в результате великой мировой исторической борьбы, на самом деле уже существует, уже лежит в нашем кармане, неведомо для нас самих, и что этот карман есть глубины собственного индивидуального духа. Легко было ему, отгородившемуся от всего и всех четырьмя стенами своей каморки, объявить внешний мир одной мечтой; до него, в самом деле, все звуки и цвета этого мира доходили, как бы сквозь дымку полусна; это были не звуки, а отголоски, не цвета, а отблески.
Мы же жадно купались в реальной стихии внешнего мира и потому никак не могли представить его себе чем-то вроде воздушной паутины, которую паук "Я" выпрядает вполне и исключительно из самого себя. Но мы любили слушать парадоксальные излияния "сумасшедшего философа".
Они ставили перед нами новые вопросы, эти вечные вопросы философии: проблему реальности внешнего мира, свободы воли, оснований морали. Они раскрывали перед нами новые горизонты, толкали браться за такие книги, которых не значилось в списках В. А. Балмашева. Донецкий будил наш ум, но не овладевал им, как не овладевал им и старик Балмашев. Мы, начавшие развиваться ощупью, самостоятельно, ценившие эту самостоятельность и детски гордившиеся ею, шли собственным путем...
В конце нашего пребывания в гимназии в Саратове появилось новое лицо М. А. Натансон. Кое-кто из нашего кружка попал в сферу его влияния, хотя {42} более через посредство жены его, Варвары Ивановны: для него самого, конечно, мы по молодости лет представляли недостаточно интересный материал. М. А. Натансон представлялся нам тогда кем-то далеким, чужим и холодным. К нему уже тогда прилепили кличку "белого генерала". Нами смутно чувствовалось, что он стоит в центре целого круга лиц, с оппозиционно или революционно окрашенными воззрениями; что вокруг него, как вокруг своей оси, вращается все. Его рука из-за кулис чувствовалась то там, то здесь. Куда бы ни попадал этот человек, он сейчас же начинал "ножками трясти и мережки плести", как шутливо впоследствии выражались мы про него.
Но М. А. Натансон уже в это время обнаруживал уклон в сторону "алльянса" с либералами. Эпоха, когда революция была "на ущербе", наложила на его взгляды свою печать. И часть "непримиримых", не у дел находящихся "последних могикан" народовольчества с ним не сошлась. В их числе оказался и В. А. Балмашев, противополагавший себя, как "простого смертного", ему, как "олимпийцу". М. А. Натансон, стремившийся всегда сосредоточить в своих руках "все нити", обратил внимание и на юную кружковщину, тесно соприкасавшуюся с Балмашевым, считая, что для "приготовительного класса" может сойти и Балмашев, но что за тем следует систематически "изымать" молодежь из-под его влияния и направлять на более правильную дорогу. В этом смысле и начались попытки "воздействовать" на нас. Попытки эти сделались известны и Балмашеву: он отнесся к ним с добродушной иронией, в которой, однако, просвечивала затаенная горечь. Но мы стали всецело на его сторону. В этой посторонней "интервенции" мы ощутили {43} стремление к духовной опеке над нами, чего не чувствовалось со стороны Балмашева: с ним мы считали себя более "равными". Может быть, это потому, что у него не было такой определенной, законченной "системы" воззрений, которая могла бы давить на наши умы и гнуть их деспотически в известную сторону... И мы как-то заочно стали в оппозицию к "незримо присутствовавшему" при этих попытках М. А. Натансону.
В Саратове в это время, благодаря системе "просвещенного абсолютизма" губернатора А. И. Косича, процветало "Общество любителей изящных искусств", с многочисленными секциями. В нем свивали себе гнездо опыты сближения и слияния "радикалов", то есть революционеров, с либералами. И среди многих "радикалов" все популярнее и популярнее становились мотивы, выраженные Д. А. Минаевым в той маленькой стихотворной импровизации, которой он, по преданию, ответил за несколько лет перед тем гр. Лорис-Меликову на его речь к допущенным на специальную аудиенцию литераторам :
Перед лицом всей нации
И всей администрации,
В виду начальства строгого,
Мы просим, граф, немногого:
Уж вы нам - хоть бы куцую,
Но дайте конституцию ...
В сторону учета этих настроений и направлялась тогда политическая мысль М. А. Натансона. Но для нас, молодежи, в этом не было ничего вдохновляющего, окрыляющего. Такая постановка вопроса {44} могла быть верна или неверна, безразлично - наших сердец она все равно не завоевала бы. Мы, правда, претендовали на то, что всецело вверяемся разуму и клянемся подчинять ему все чувства и склонности. Но мы чувствовали себя духовно принадлежащими простому, черному, трудовому народу, отщепенцами от сытого, культурно обеспеченного верхнего общественного слоя. Доказать же, что именно первому, а не второму нужна революция "ущербленная" применительно к домогательству "куцой конституции", было трудновато. Мы пытались уже иногда рассуждать на тему: каковы шансы восстановления "хождения в народ"? Каковы шансы восстановления террористической борьбы? Мы пытались при этом рассуждать с напускной трезвостью и положительностью. Но союз с либералами был темой, которая и на ум нам не взбредала. Нас. и нашего мнения об этом вопросе никто, конечно, не спрашивал. И, однако, смертным приговором для этого течения было то, что оно не могло найти сочувственного отклика в молодежи. Это была не авангардная идея времени, к которой должны примыкать растущие поколения, но арьергардная идея сходящих со сцены людей, которым суждено было остаться без идейных наследников и продолжателей.
Либерально-радикальные прения в "Обществе изящных искусств" долетали и до нас. Так, реферировался там только что вышедший в свет роман Беллами (если не ошибаюсь, это было до напечатания его русского перевода). Ставить все точки над "i" там не решались и говорили эзоповским языком - впрочем довольно прозрачно. Кто-то из местных "стародумов", выслушав реферат, вздумал подвергнуть референта допросу с пристрастием: каким {45} именно образом мыслится переход от современного общества к строю, описываемому романистом?
Среди участвующих в прениях нашелся кто-то из верующих в марксовскую схему и ответил притчею. Собака, страдавшая от блох, спросила лису, как от них избавиться? Лиса подала ей добрый совет. Выполняя его, собака влезла в воду, сначала так, что только спина оставалась наружу. Через несколько времени все блохи собрались на сухое место - спину. Затем она залезла глубже, оставив наружу только голову. Новое переселение блох. Тогда она окунула и голову, оставив высунутым язык, и когда блохи кучей собрались на языке, она - гам! и всех их проглотила. Вода - это денежно-товарное хозяйство, а сборище блох к одному месту - концентрация капитала. Рецепт для России ясен: прежде всего развитие товарно-денежного хозяйства и капиталистического производства...
Эта "притча" дала нам пищу для разговоров надолго. Кто-то указал нам на статьи В. В. и его книжку "Судьбы капитализма в России". С увлечением накинулись мы на новую тему. В. В. по общему духу своих писаний пришелся нам очень по сердцу. Но категоричность целого ряда его формулировок смущала.
Сильно помогло "письмо Постороннего" (псевд. Михайловского) в редакцию "Отеч. Записок", оформившее наши сомнения и недоумения и подсказавшее определенные поправки. Это было большим толчком для определения нашего умонастроения и два три года спустя, после столкновения с первыми русскими марксистами, мысль уже нащупывала третье решение, равно далекое и от теории "невозможности" прохождения России через капиталистическую фазу, и от оптимистического фатализма чаявших {46} обновления России творческого мощью капитализма по образцу передовых стран Запада.
В это время нас познакомили еще с одним политическим ссыльным народовольцем Анатолием Влад. Сазоновым. Он меня сразу удивил, спросивши почему мы до сих пор к нему не приходили? Расспрашивать, как идут дела в наших кружках, он не стал, заявивши, что "все о нас знает". Внешние аллюры уверенного в себе профессионального конспиратора довершили впечатление. "Действующих революционеров" мы знали тогда, в сущности, по "Нови" Тургенева - в виде таинственного, действующего откуда-то из-за кулис, всезнающего и всеми распоряжающегося "Василия Ивановича", да еще по тенденциозному реакционному роману "Тенета" Тхоржевского. И В. А. Балмашева, и М. А. Натансона мы как-то ставили отдельно от этой породы: один только помогал молодежи готовиться стать революционерами, другой жил легально и посвящал свое время тому, что впоследствии стало называться "использованием легальных возможностей".
В первый раз мы встретили человека, со всеми манерами и тоном "Василия Ивановича". Он говорил, как власть имеющий, как революционер, к которому революционно настроенная молодежь должна явиться, чтобы отдать в его распоряжение свои услуги; а, главное, он поразил нас полною осведомленностью о нас и о нашей кружковой жизни. Все это подействовало на нашу фантазию. Я помню, с каким таинственным видом пересказывал я сам товарищам по кружку все детали первого разговора с Сазоновым, и с каким напряженным вниманием слушали они меня, боясь пропустить хоть одно слово...
{47} Сазонов, действительно, занимал несколько особое положение среди саратовских "политиков" и даже чересчур подчеркивал это своим поведением. Большинство "политиков" в Саратове просто "проживало". Одни совсем превратились в "бывших людей", в "отработанный пар" революции, другие сохраняли "душу живу", но были временно "не у дел". Среди последних встречались и такие, как встреченный нами у Балмашева Иванов-Охлонин, на досуге подводивший итоги прошлому революционному движению и фабриковавший у себя в четырех стенах проект новой революционной программы, которому он хотел дать имя "программы кружка Земля и Воля". Было еще группировавшееся вокруг Натансона меньшинство, которое исподволь подготовляло новую ориентацию революционной тактики и накопляло связи для создания в будущем организации во всероссийском масштабе. Не то представлял собою АН. В. Сазонов.
Он был членом действующей революционной организации. То была последняя сколько-нибудь крупная народовольческая организация. Главным инициатором ее был бежавший из Восточной Сибири народоволец Сабунаев, успевший сделать по тому глухому времени очень много: собрать где-то на Волге народовольческий съезд, объявить партию Нар. Воли восстановленной, объединить целый ряд кружков: Московский, Ярославский, Костромской, Казанский, Воронежский и др. Только что вернувшийся из ссылки в Березове А. В. Сазонов был Саратовским агентом новой организации.
Тогда Сазонов был весьма "крайним". Я помню, как на обычном годичном студенческом вечере, уже под утро, когда "посторонние" разошлись, {48} начались "речи". Окруженные кружком студентов-устроителей, в повышенном настроении (известную роль в этом играли и пары алкоголя, чего, впрочем, тогда я наивно не замечал), разные лица "с именами" влезали на стол и произносили разные тосты. Говорил, между прочим - и говорил очень красиво умный и красноречивый прис. пов. Кальманович.
Влез на стол Сазонов и, сообщив о каких-то студенческих волнениях, предложил тост "за протест, - за открытый протест!" Тотчас же, как ужаленный, вскочил на стол доктор Николаев, - кажется брат писателя П. Ф. Николаева - и, перебивая его, резко и горячо принялся оппонировать: "нет, я не буду пить за протест, потому что он протест; я согласен пить только за разумный протест, за целесообразный протест, за своевременный протест; но за протест - вспышку, в котором только понапрасну расточаются и гибнут молодые силы - я пить не буду!" Это, очевидно, была коллизия старо-народовольческих тенденций с "натансоновскими". Сбитый с позиции яростной атакой, Сазонов пробовал защищаться, но, подавляемый стремительностью своего оппонента, юркнул и ушел в сторону, взявши меня под руку и с презрением третируя обоих ораторов: одного "краснобая, упивающегося звуками собственного голоса" и другого "пресного либерала, бегущего от решительной борьбы и софизмами пытающегося оправдать свое малодушие".
Я был заранее предрасположен стать на сторону Сазонова, но внутренне смутное впечатление говорило не в его пользу, и он вышел из этого столкновения в моих глазах несколько умаленным. Он, попросту говоря, производил впечатление более "с пылу горячего", чем резонного и толкового человека. Но, конечно, я {49} ни за что не хотел довериться этому собственному впечатлению, я старался головным путем отрешиться от него. Я создавал в своей фантазии на место реального А. В. Сазонова какого-то другого, воображаемого, подернутого ореолом таинственности и революционного героизма.
Много-много лет спустя пришлось мне снова несколько раз - урывками встретить этого героя моих полудетских фантазий, и я убедился, что смутное впечатление, подтачивавшее тогда, как червяк, созданный мной идеальный образ, меня не обмануло: это был человек усердный не по разуму, бестолковый и неумный. На партийном съезде накануне созыва Второй Думы он требовал, чтобы успех партии на выборах был использован следующим своеобразным способом: по поводу вопроса о "торжественном обещании" членов Думы вся наша фракция должна, так сказать, хлопнуть дверью и демонстративно навсегда удалиться из Думы. Потом я встретил его снова в нашем "предпарламенте" 1917 года; но на этот раз он с неменьшим жаром стоял на крайнем правом фланге нашей партии, и наряду с партийной фракцией и без того слишком умеренной, пробовал съорганизовать другую маленькую фракцийку - "с.-р-ов государственников". А еще через год я уже слышал от приезжих из Сибири о том, как Анатолий Сазонов ходил приветствовать после Омского переворота диктатора Колчака, и как после этого, на одном из совещаний Колчака с видными деятелями сибирской кооперации ответил на его речь восторженно-диким восклицанием: "да здравствует адмирал Колчак, русский Вашингтон!" Поистине, никто даже из казеннокоштных хвалителей Колчака не решался на такую грубую лесть; для того, чтобы "ляпнуть" {50} такие слова, нужна была вся наивно-усердная бестолковость Ан. Сазонова. Так разлетаются порой детские иллюзии...
Время шло, а сношения наши с Сазоновым ничем не обогащали ни нашего сознания, ни нашей жизни. Они все как-то оставались пустопорожним топтаньем на одном месте. Быть может, вина была не только в личности Сазонова, но и в общем "безвременьи", не дававшем почвы для настоящей революционной работы, которой мы жаждали хоть чем-нибудь, в меру наших сил, помогать. Уже закрадывалось в нашу душу какое-то смутное разочарование. Но тут случилось событие, которое все сгладило и восстановило готовый рушиться престиж нашего нового знакомца. Дело в том, что в Саратове А. В. не повезло. При провале всей Сабунаевской организации не уцелела и Саратовская ветвь. В 1890 г. Сазонов был арестован.
А вместе с ним не повезло и мне. В момент прихода жандармов, я сидел у Сазонова в комнате; при виде "гостей" пытался скрыться через заднее крыльцо, но тщетно. Меня обыскали, допросили, выпустили, но отправили обо мне "по принадлежности" надлежащее сообщение гимназическому начальству.
В гимназии я и без того был на дурном счету. Большинство учителей помнили моего старшего брата, арестованного жандармерией и исключенного из гимназии несколько лет тому назад. Один из учителей, П. Р. Полетика, так хорошо это помнил, что то и дело, кстати и некстати, грозно восклицал: "по стопам братца пошел?" Наш законоучитель,
о. Световидов, весьма "ядовитый" столп казенного православия, проделал со мною штуку, в летописях гимназии небывалую. Заподозрив меня в {51} вольномыслии, тем более вредном, что я его старался ничем не обнаруживать, он то и дело вызывал меня "по катехизису", и как бы я ни отвечал, не ставил мне больше тройки, а в последнюю четверть совсем не спрашивал и вывел балл - двойку, ярко выделявшуюся в табеле, среди других отметок - средних, "хороших" и "отличных".
Это привело к скандальному назначению мне после каникул переэкзаменовки по Закону Божию, когда и экзамена - то по этому предмету для перехода в следующий класс не полагалось. Словом, это была явная и злостная демонстрация, предвещавшая худое. Могу прибавить, что, понявши это "первое предостережение", я подготовился к переэкзаменовке так, что о. Световидов не смог подкопаться под меня, как ни "гонял" по всем тонкостям катехизиса. Сурово сдвинув тонкие брови, высокий, изможденный фанатик нехотя поставил мне классическую "тройку" и внушительно, с подчеркиваниями, прибавил: "да, выучить-то вы все выучили... а сознайтесь-ка, Чернов, ведь не лежит у вас сердце к Закону Божию?"
Известие от Саратовского Жандармского Управления было каплей, переполнившей чашу. Меня сначала хотели прямо исключить из гимназии, но выручило отсутствие всяких улик. Меня все же поставили на особое положение, отсадили за отдельную парту, ввели периодические и внезапные "посещения" моей квартиры классным наставником и его помощниками. Классным наставником был у нас учитель латинского и греческого языков, В. Н. Смольянинов, ярый поклонник классицизма, пытавшийся создать у нас культ древних языков, изучение их тонкостей и проникновение в глубины {52} классической поэзии. Ко мне он благоволил за мои латинские гекзаметры. Он специально посетил меня для длинной-длинной беседы, в которой он старался "не ударить в грязь лицом" перед юной жертвой нигилизма. Одной из его слабостей была его действительная или мнимая родовитость. И вот, он с самым серьезным видом, тоном полной интимности, говорил мне: "Я сам недолюбливаю Романовых; вы знаете, что исторические права этой фамилии на престол, среди фамилий других Рюриковичей, далеко не стоят на первом плане; взять хотя бы нашу фамилию, которая гораздо более прямой линией связывается с родоначальником русских князей ...
Но все же я должен отдать справедливость ныне царствующему императору; он сумел высоко поднять престиж России во внешней политике; и этого достаточно для того, чтобы мы относились к нему с благодарностью и прощали ему все остальное. Величие страны стоит выше всего, и как бы ни было законно наше недовольство в каких-нибудь других отношениях, наша обязанность - быть ему лояльными подданными! Я сам игнорирую историческую сторону династического вопроса, и обязанность каждого - следовать моему примеру и отметать всякие мятежные мысли!"
Но, наряду с фанфаронадами о взаимных отношениях между Смольяниновыми и Романовыми, с разными другими квази-либеральными фразами, он проболтался мне о том, что я был на волосок от исключения, что вопрос этот снова поднимется при малейшем поводе, и что наш инспектор, всею гимназией ненавидимый кляузник и профессиональный доносчик, поклялся, что ни в одном выпуске Саратовской гимназии моего имени не будет.
Надо было {53} принимать меры. Выдержав экзамены в последний VIII класс, я подал прошение о принятии меня в тот же класс Юрьевской (Дерптской) гимназии. Там впервые действовала русская гимназия вместо прежней немецкой, и обрусительная политика делала желательным привлечение русских учеников. Для неудачников и потерпевших крушение Дерптский Университет, Ветеринарный Институт и гимназия были верными прибежищами. Там, в Ветеринарном, уже кончал курс ранее потерпевший крушение в том же Саратове мой старший брат. Меня приняли, и осенью 1891 года я ехал в Дерпт. В моем багаже я вез свое духовное имущество: ряд толстых тетрадей с конспектами и выписками из Добролюбова, Чернышевского, Михайловского, В. В., Лассаля, Конта, Милля, Спенсера, Льюиса, Лаврова, Лесевича, Риля, и т. п.
Один из маленьких поэтов той эпохи - кажется, Гольц-Миллер, - помню, так перечислял все свое богатство - богатство интеллигентного пролетария : это - полочка с "заветными" книгами:
Вот Конт и Бокль, вот Спенсер, Риль,
Сыны иных времен
Старик Бентам, Джон Стюарт Милль
И Пьер-Жозеф-Прудон,
И Адам Смит, а рядом с ним