66998.fb2
- "Nihil humanum a me alienum puto..."2 - как бы оправдываясь, сказал он.
Но вскоре он вспомнил, что ему необходимо ехать (он отправлялся с визитом к графу NN), еще раз с каким-то засосом облизал пальчики Моргунихи, еще раз ущипнул лесковскую учительницу, снова покрасневшую как пион, смачно расцеловался с Лизаветой Петровной и, испросив у отцов общее благословение, скрылся. И хозяева и гости проводили его до самых саней.
После отъезда Гермогена с добрый час тянулось еще то взволнованное состояние нашего духа, которое причинилось нам его присутствием. Мы смаковали его речи, дивились его простоте и благородству обхождения, восторгались его "ученостью" и латынью и завидовали отцу Вассиану. Отец же Вассиан летал точно на крыльях и не чаял границ своему блаженству.
Дамы изъявляли удовольствие свое непрестанными восклицаниями. Гермогенова любезность повергла их в совершеннейший восторг. Его комплименты вспоминались ими с лукавой улыбкой, его заигрывание возбуждало умиление... А Моргуниха сразу воздвиглась на пьедестал и принимала жертвы. Ей преподносили сладкие любезности, ее посвящали в маленькие свои тайны, ей поверяли тайные помыслы свои. Еще бы! сам "его -ство" изволил целовать ее руки, сам "его -ство" изнывал перед ней и, видимо, строил ей куры.
Но Моргуниха стoит, чтобы описать ее подробно. Ее нельзя было назвать красивою, она даже была скорее {393} дурна, но от всей ее фигуры веяло чем-то таким, что неизбежно влечет к себе некоторых. Это "что-то" не было симпатичностью, которой непременно присуща какая-то теплота - мягкая и вместе успокоивающая, - нет... Оно влекло к себе не успокаивая, а раздражая, притягивало не отрадной, тихо и мирно нежащей теплотой, а чем-то знойным, возбуждающим и, если хотите, острым. Да, именно - острым, в смысле едкого, смешанного с каким-то болезненным удовольствием, ощущения.
Она была довольно большого роста, скрадываемого легкой сутуловатостью. Смуглое лицо ее было очень выразительно. Крупные алые губы, широкие черные брови, глаза, подобные спелым вишням, - все придавало этому лицу характер какой-то страстной и беззастенчивой чувственности. И когда это господствующее свойство напрягалось в ней, вам становилось страшно, вам чудилось в ней что-то хищное, присущее зверю... Черные зрачки ее глаз расширялись тогда и вспыхивали каким-то жадным и вместе зловещим огнем; бледные щеки загорались темным румянцем; полуоткрытые губы, казалось, покрывались кровью и нервно трепетали едва заметным трепетом, плечи вздрагивали, словно от озноба...
Я с ней скоро познакомился.. Говорила она порядочно; без претензий на особое развитие, но ясно и толково. Впрочем, по некоторым фразам, иногда вырывавшимся у ней, было заметно, что людей она видала много и разнообразного пошиба, речей слыхала довольно, в том число и так называемых "передовых", хоть суть этих речей ею и не затрагивалась серьезно. Скорей, она скользила по этой сути. Да и вообще в области "передовых" воззрений ограничилась только двумя-тремя скептическими, но легкомысленными фразами. Видно было, что скептицизм этот не только не продуман ею, но даже и сказался-то почти против ее воли, может быть отчасти и ради особого щегольства. Во всяком случае, когда я, придравшись к какой-то вольнодумной ее фразе, стал было приставать к ней, она отделалась шуткою, по-видимому совершенно не придавая значения ни своему вольнодумству, ни моей придирчивости. Но это легкомысленное вольнодумство казалось в ней почему-то органическим... Надо добавить, что касалось оно вопросов преимущественно нравственных и далее этого не шло. {394}
- Что это вам вздумалось с ребятишками возиться? - спросил я ее.
- Да как вам сказать.. - она на минуту задумалась, - деться мне некуда... делать нечего...
Говорила она медленно и часто делала паузы.
- Как же так?
- Да так... С отцом мы в ссоре. Мать тоже как-то... - она немного затруднилась подыскать выражение, - чуднo ко мне относилась... Средств никаких... вот вам и все! А с ребятишками - нетрудно... Ну, свобода тут... Народ простой, притязаний нет у них... - Она лениво усмехнулась.
- Можно бы, мне кажется, повыгодней место найти?
- Оно конечно... и я, может быть, брошу это... Но ведь образование надо какое-нибудь... Вы знаете - я в институте не кончила... Спасибо, этот-то случай вышел!.. Я ведь пыталась и прежде в учительницы-то... Ну, экзамен требовался... А, тут как-то так... шутя!.. Гермоген Абрамыч пристал, пристал... Вы знакомы с ним?.. Я и решилась... - Она улыбнулась не без лукавства и затем продолжала: - Это все комедия, конечно. Какая грамота, и на что она им... Да и Гермоген Абрамыч говорит то же самое... Но знаете, берешь деньги и как-то совестно иногда... Ну, долбишь им, задаешь там из Ливанова, из других... время и тянется себе... Ах, правда, иногда очень скучно!
- Вы бы читали.
- Да признаться, не люблю я читать-то: все выдумано, вздор все... бедность, несчастия, страдания какие-то - ну, к чему это!.. И притом все мужик, мужик, мужик, - ведь это вредно, наконец!.. Вот французские романы еще ничего, да и то что-то нет теперь интересных... А уж русские - такая все сушь, такая тоска!.. - И она засмеялась.
Я спросил ее, где она жила прежде, чем занималась.
- Чем занималась-то я? - возразила она. - Вот уж, право, не сумею сказать... Мы в Петербурге прежде жили: папаша служил... Ну, там и замуж вышла, за чиновника в штабе... Потом он умер... Папаша вышел в отставку... Я в Петербурге пожила еще года два... Пробовала в телеграфистки, в акушерки думала... Потом в учительницы... Тут приехала сюда - у отца домик в городе, - подвернулся Гермоген Абрамыч и... вот! {395}
- Невесело показалось вам от Петербурга? - спросил я.
- Да-а... - протянула она, - разумеется... Там гулянья, театры, маскарады... ну, и общество, - папаша, когда служил, доходов получал много, и мы открыто жили... Бывало, какие люди не съезжались!.. пикники, музыка, офицеры... Буфф, Берг, Александринка... - И она погрузилась в приятную задумчивость.
- Ну, а здесь?
- Ну, здесь, понятно, - дичь. Отсталые понятия, безобразные шляпки, глупая мораль. Обедни, посты... О, вы не поверите, как вся эта чушь ошеломила меня тогда!
- Но вы привыкли - Гермоген Абрамыч ведь очень нравственный и очень религиозный человек...
- О, да, он очень нравственный и очень религиозный! - с ясным оттенком насмешливости воскликнула она и лукаво сдвинула свои густые брови.
От Моргунихи я подсел было к лесковской учительнице, но от этой уже окончательно не добился никакого толку. На все вопросы мои она отвечала с такой первобытной односложностью и при этом так немилосердно и неестественно пищала и таким загоралась ярким румянцем, что становилось совестно.
- Вы в духовном училище воспитывались?
- Да-с...
- Давно кончили курс?
- Нет-с...
- У вас есть матушка?
- Да-с...
- А отец и братья?
- Нет-с...
- Вы любите свое занятие?
- Да-с...
- И много у вас учеников?
- Нет-с...
- Меньше, чем у прежнего учителя?
- Да-с...
- Отчего же?
Но она так беспомощно и так тоскливо пролепетала: "Не знаю-с" и с такой слезливой миной оттопырила свою губку, что мне стало ее жалко, и я поспешил отойти от нее. {396}
А впечатление Гермогенова визита остыло, наконец, и вскоре совершенно улеглось. Пированье мало-помалу разгоралось, принимая все более и более интимный характер. Графин с водкою наполнялся все чаще и чаще. Речи становились оживленнее. Разнообразные улыбки осветили возбужденные лица. На двух ломберных столах закипела стуколка. Клавикорды открылись, и одна матушка не без приятности пропела под их старческие звуки "Приди в чертог ко мне златой..." Волостной писарь сыграл на своей великолепной гармонии нечто из "Мадам Анго" (как сам объяснил). Моргуниха с шиком исполнила игривую арийку из "Герцогини Герольштейнской" и даже пошевелила бедрами на манер m-lle Жюдик. Все шло прекрасно.
Тесные комнатки были переполнены дымом и звуками. Там кричали "пас!", здесь - "стучу!", в одной стороне слышалось "по рюмочке, господа!", в другой - трепетал мотив игривой песенки. Получался хаос, но хаос, приятно раздражающий нервы.
Кроме поющих и играющих, было и еще довольно народу. Те пили, курили и говорили. Я ходил и слушал и тоже выпивал от времени до времени...
В углу гостиной сидели две матушки и говорили какую-то чепуху о том, что становой нашел у бывшего лесковского учителя, Серафима Ежикова.
В другом углу отец Вассиан сетовал на пакости некоего отца Вавилы, пастыря соседнего прихода. Сетования эти мрачно выслушивались отцом Досифеем, который только и делал, что издавал глубокомысленное мычание, тяжело отдувался, размашисто расчесывая свою громадную рыжую бороду крошечным роговым гребешочком, и неодобрительно посматривал по сторонам. А около отцов стоял и тоже сетовал отец дьякон. Он - как и подобает маленькому человеку - изъявлял свои чувства чрезвычайно скромно: деликатно подкашливал в рукав ряски и умильно поддакивал. Отец Вассиан говорил очень грустным и медлительным голоском, как бы тяжело скорбя о брате своем по Христе, то есть об этом самом отце Вавиле, хотя я доподлинно знал, что таких врагов, как отцы Вассиан с Вавилой, не скоро встретишь в подлунном мире.
- ...Вот я говорю - жалостливо тянул отец Вассиан, - позволительно ли так ронять сан? Ну, у всякого слабости, это что толковать - "несть человек еже не согре-{397}шит", но, с другой стороны, согласитесь сами: служитель алтаря и - алчен... Ведь это, как хотите, - соблазн!
- Не подобает, - густо промычал отец Досифей.
Отец дьякон кашлянул в руку и заискивающе вскинул подобострастные глазки свои на отца Вассиана.