67190.fb2
И вот пришло "мистическое лето". Встречи наши с Блоком сложились так. Он бывал у нас раза два в неделю. Я всегда угадывала день, когда он приедет: это теперь - верхом на белом коне и в белом студенческом кителе. После обеда в два часа я садилась с книгой на нижней тенистой террасе, всегда с цветком красной вербены в руках, тонкий запах которой особенно любила в то лето. Одевалась я теперь уже не в блузы с юбкой, а в легкие батистовые платья, часто розовые. Одно было любимое - желтовато-розовое с легким белым узором. Вскоре звякала рысь подков по камням. Блок отдавал своего "Мальчика" около ворот и быстро вбегал на террасу. Так как мы встречались "случайно", я не обязана была никуда уходить, и мы подолгу, часами разговаривали, пока кто-нибудь не придет. Блок был переполнен своим знакомством с "ними", как называли в этих разговорах всех новых, получивших название "символистов". Знакомство пока еще лишь из книг. Он без конца рассказывал, цитировал так легко запоминаемые им стихи, привозил мне книги, даже первый сборник "Северных цветов", который был чуть ли не заветнейшей книгой. Я читала по его указанию первые два романа Мережковского, "Вечных спутников", привозил он мне Тютчева, Соловьева, Фета. Говорил Блок в то время очень трудно, в долгих переплетах фраз, ища еще не пойманную мысль. Я следила с напряжением, но уже вошла в этот уклон мысли, уже ощущала, чем "они" берут и меня. Раз как-то я в разгаре разговора спросила: "Но ведь вы же наверно пишете? Вы пишете стихи ?" Блок сейчас же подтвердил это, но читать свои стихи не согласился, а в следующий раз привез мне переписанные на четырех страницах листка почтовой бумаги: "Servus-Reginae", "Новый блеск излило небо...", "Тихо вечерние тени...". Первые стихи Блока, которые я узнала. Читала их уже одна.
Первое мне было очень понятно и близко; "космизм" - это одна из моих основ. Еще в предыдущее лето, или раньше, я помню, что-то вроде космического экстаза, когда, вот именно, "Тяжелый огнь окутал мирозданье"... После грозы, на закате поднялся сплошной белый туман и над далью, и над селом. Он был пронизан огненными лучами заката - словно все горело. "Тяжелый огнь окутал мирозданье". Я увидела этот первозданный хаос, это "мирозданье" в окно своей комнаты, упала перед окном, впиваясь глазами, впиваясь руками в подоконник в состоянии потрясенности, вероятно очень близком к религиозному экстазу, но без всякой религиозности, даже без бога, лицом к лицу к открывшейся вселенной...
От второго - "Порой слуга - порою милый..." щеки загорались пожаром. Что же - он говорит? Или еще не говорит? Должна я понять или не понять?.. Но последние два - это источник моих мучений следующих месяцев - меня тут нет. Во всяком случае, в таких и подобных стихах я себя не узнавала, не находила, и злая "ревность женщины к искусству", которую принято так порицать, закрадывалась в душу. Но стихи мне пелись и быстро запоминались.
Понемногу я вошла в этот мир, где не то я, не то не я, но где все певуче, все недосказано, где эти прекрасные стихи так или иначе все же идут от меня. Это обиняками, недосказанностями, окольными путями Блок дал мне понять. Я отдалась странной прелести наших отношений. Как будто и любовь, но, в сущности, одни литературные разговоры, стихи, уход от жизни в другую жизнь, в трепет идей, в запевающие образы. Часто, что было в разговорах, в словах, сказанных мне, я находила потом в стихах. И все же порою с горькой усмешкой бросала я мою красную вербену, увядшую, пролившую свой тонкий аромат, так же напрасно, как и этот благоуханный летний день. Никогда не попросил он у меня мою вербену, и никогда не заблудились мы в цветущих кустах...
И вот в июле пришел самый значительный день этого лета. Все наши, все Смирновы собрались ехать пикником в далекий казенный сосновый бор за белыми грибами. Никого не будет, даже и прислуги, останется только папа. Останусь и я, я решила. И заставлю Блока приехать, хотя еще и рано, по ритму его посещений. И должен быть, наконец, разговор. На меня дулись, что я не еду, я отговаривалась вздорными предлогами. Улучила минуту одиночества и, помню, в столовой, около часов, всеми силами души перенеслась за те семь верст, которые нас разделяли, и сказала ему, чтобы он приехал. В обычный час села на свой стул на террасе с вербеной. И он приехал. Я не удивилась. Это было неизбежно.
Мы стали ходить взад и вперед по липовой аллее нашей первой встречи. И разговор был другой. Блок мне начал говорить о том, что его приглашают ехать в Сибирь, к тетке, он не знает, ехать ли ему и просит меня сказать, что делать; как я скажу, так он и сделает. Это было уже много, я могла уже думать о серьезном желании его дать мне понять об его отношении ко мне. Я отвечала, что сама очень люблю путешествия, люблю узнавать новые места, что ему хорошо поехать, но мне будет жаль, если он уедет, для себя я этого не хотела бы. Ну, значит, он и не поедет. И мы продолжали ходить и дружески разговаривать, чувствуя, что двумя фразами расстояние, разделявшее нас, стремительно сократилось, пали многие преграды.
Жироду, в романе "Белла говорит, что героев его, в первые две недели их встреч, ничто не тревожило на пути, не встречалось ничего нарушающего гладкое течение жизни и плоскости пейзажа. у нас совсем наоборот: во все поворотные углы нашего пути, да и среди ровных его перегонов, вечно "тревожили" нас "приметы". Никогда не забылся ни Блоком, ни мной мертвый щегленок, лежащий в траве на краю песчаной дорожки, ведущей в липовую аллею, по которой мы ходили, и при каждом повороте яркое пятнышко тревожило душу щемящей нотой обреченной нежности.
Однако этот разговор ничего внешне не изменил. Все продолжалось по-старому. Только усилилось наше самоощущение двух заговорщиков. Мы знали то, чего другие не знали. Это было время глухого непонимания надвигающегося нового искусства, в нашей семье, как и везде.
Осенью гостили у нас Лида и Сара Менделеевы. Помню один разговор в столовой, помню, как Блок сидел на подоконнике еще со стеком в руках, в белом кителе, высоких сапогах, и говорил на тему "зеркал", отчасти Гиппиусовых, но и о своем, еще ненаписанном... "И встанет призрак беззаконный, холодной гладью отражен. Говорил, конечно, рассчитывая только на меня. И кузины, и мама, и тетя и отмахивались, и негодовали, и просто хихикали. Мы были с ним в заговоре, в одном, с неведомыми еще никому "ими". Потом кузины говорили, что Блок, конечно, очень повзрослел, развился, но какие странные вещи говорит декадент! Вот словцо, которым долго и вкривь и вкось стремились душить все направо и налево!
Это понимание и любовь к новым идеям и новому искусству мгновенно объединяло в те времена и впервые встретившихся людей, - таких было еще мало. Нас же разговоры "мистического лета" связали к осени очень крепкими узами, надежным доверием, сблизили до понимания друг друга с полуслова, хотя мы и оставались по-прежнему жизненно далеки.
Началась зима, принесшая много перемен. Я стала учиться на курсах М. М. Читау, на Гагаринской.
Влияние Блока усиливалось, так как неожиданно для себя я пришла к некоторой церковности, вовсе мне не свойственной.
Я жила интенсивной духовной жизнью. Закаты того года, столь известные и по стихам Блока, и по Андрею Белому, я переживала ярко. Особенно помню их при возвращении с курсов, через Николаевский мост. Бродить по Петербургу - это и в предыдущую зиму было большой, насыщенной частью дня. Раз, идя по Садовой, мимо часовни у Спаса на Сенной, я заглянула в открытые двери. Образа, трепет бесчисленных огоньков восковых свечей, припавшие, молящиеся фигуры. Сердце защемило от того, что я вне этого мира, что вне этой древней правды. Никакой Гостиный двор - любимый мираж соблазнов и недоступных фантасмагорий блесков, красок, цветов (денег было мало-мало) - не развлек меня. Я пошла дальше и почти маниакально вошла в Казанский собор. Я не подошла к богатой и нарядной в бриллиантах, чудотворной иконе, залитой светом, а дальше, за колоннами остановилась у другой Казанской, в полутьме с двумя-тремя свечами, перед которой всегда было тихо и пусто. Я опустилась на колени, еще плохо умея молиться. Но потом это стала моя и наша Казанская, к ней же приходила за помощью и после смерти Саши. Однако и тогда, в первый раз пришли облегчающие, успокоительные слезы. Потом, когда я рассказывала, Саша написал:
Медленно в двери церковные
Шла я душой несвободная...
Слышались песни любовные,
Толпы молились народные.
Или в минуту безверия
Он мне послал облегчение?
Часто в церковные двери я
Ныне вхожу без сомнения.
И бесконечно глубокие
Мысли растут и желания,
Вижу я небо далекое
Слышу я Божье дыхание.
Падают розы вечерние,
Падают тихо, медлительно.
Я же молюсь суевернее,
Плачу и каюсь мучительно
Я стала приходить в собор к моей Казанской и ставить ей восковую свечку. Ученица А. И. Введенского понимала, к счастью, что "бедный обряд" или величайшие порывы человеческого ума равно и малы и ценны перед лицом непостижимого рациональному познанию. Но у меня не было потребности ни быть при церковной службе, ни служить молебна. Смириться до посредничества священника я никогда не могла, кроме нескольких месяцев после смерти Саши, когда мне казалось менее кощунственно отслужить на его могиле панихиду, чем предаваться своей индивидуалистической "красивой скорби".
В сумерки октябрьского дня (17 октября) я шла по Невскому к Собору и встретила Блока. Мы пошли рядом. Я рассказала, куда иду и как все это вышло. Позволила идти с собой. Мы сидели в стемневшем уже соборе на каменной скамье под окном, близ моей Казанской. То, что мы тут вместе, это было больше всякого объяснения. Мне казалось, что я явно отдаю свою душу, открываю доступ к себе.
Так начались соборы, сначала Казанский, потом и Исаакиевский. Блок много и напряженно писал в эти месяцы. Встречи наши на улице продолжались. Мы все еще делали вид, что они случайны. Но часто после Читау мы шли вместе далекий путь и много говорили. Все о том же. Много о его стихах. Уже ясно было, что связаны они со мной. Говорил Блок мне и о Соловьеве, и о душе мира, и о Софье Петровне Хитрово, и о "Трех свиданиях" и обо мне, ставя меня на непонятную мне высоту. Много - о стихотворной сущности стиха, о двойственности ритма, в стихе живущего:
...И к Мидианке/ на колени
Склоняю/ праздную/ главу...
или
И к Мидианке на колени
Склоняю/ праздную главу...
Раз, переходя Введенский мостик, у Обуховской больницы, спросил Блок меня, что я думаю о его стихах. Я отвечала ему, что я думаю, что он поэт не меньше Фета. Это было для нас громадно. Фет был через каждые два слова. Мы были взволнованы оба, когда я это сказала, потому что в ту пору мы ничего не болтали зря. Каждое слово и говорилось и слушалось со всей ответственностью.
Прибавились встречи у Боткиных, наших старинных знакомых. М. П. Боткин, художник, друг отца, а Екатерина Никитична дружила с мамой. Три дочери, мои сверстницы, и мальчик, и девочка - младшие. Очаровательные люди и очаровательный дом. Боткины жили в своем особняке на углу набережной и 18 линии Васильевского Острова. Сверху донизу это был не дом, а музей, содержащий знаменитую боткинскую коллекцию итальянского искусства эпохи Возрождения. Лестница, ведшая во второй этаж в зал, была обведена старинной резной деревянной панелью, ступени покрыты красным толстым ковром, в котором тонула нога. Зал также весь со старым резным орехом. Мебель такая же, картины, громадные пальмы, два рояля. Все дочери - серьезные музыкантши. В зале никогда не было слишком светло, даже во время балов - это мне особенно нравилось. Зато гостиная рядом утопала и в свете, и в блестящем серебристом шелке мягкой мебели. И главная ее краса -зеркальное окно, не закрываемое портьерой, и вечером - с одним из самых красивых видов на Петербург, Неву, Исаакий, мосты, огни. В этой гостиной, в зиму 1901 года сестры Боткины устраивали чтения на разные литературные темы; одной из тем были, я помню, философические письма Чаадаева, кажется еще не очень в те времена цензурные, во всяком случае, мало известные. Лиля Боткина была со мной на курсах. До того мы дружили сначала по-детски, потом я стала бывать у них гимназисткой на балах - самые светские мои воспоминания -эти их балы. Круг знакомых их был очень обширен, было много военных, были очень светские люди. Бывал молодой Сомов, который пел старинные итальянские арии. Бывал В. В. Максимов - еще правовед Самусь. Много музыкантов, художники. И мать и все три дочери были очень похожи и очаровательны общим им семейным шармом. Очень высокие и крупные, с русской красотой, мягкой, приветливой, ласковой манерой принимать и общим им всем своеобразным певучим говором, они создавали атмосферу такого радушия, так умели казаться заинтересованными собеседниками, что всегда были окружены многочисленными друзьями и поклонниками.
Зная о моей дружбе с Блоком, Екатерина Никитична просила меня передать ему приглашение сначала на бал, куда он не пошел, потом на чтения, где он бывал несколько раз.
Привожу письмо, ярко рисующее нашу внешнюю отдаленность при такой уже внутренней близости, которая была в ту зиму.
"29-го ноября. М-ме Боткина опять поручила мне, Александр Александрович, передать Вам ее приглашение; только теперь уже не на бал, а на их чтения, о которых я Вам говорила. Екатерина Никитична просит Вас быть у них сегодня часов в восемь. Надеюсь, на этот раз исполню ее поручение лучше, чем в прошлый. Л. Менделеева."
И ответ: "Многоуважаемая Любовь Дмитриевна. Благодарю Вас очень за Ваше сообщение, непременно буду сегодня у Боткиных, если только не спутаю адреса. Глубоко преданный Вам Ал. Блок. 29-Х1.1901 - СПБ".
Вот каков был внешний обиход!
От Боткиных провожал меня на извозчике Блок. Это было не совсем строго корректно, но курсистке все же было можно. Помню, какими крохами я тешила свои женские претензии. Был страшный мороз. Мы ехали на санях. Я была в теплой меховой ротонде. Блок, как полагалось, придерживал меня правой рукой за талию. Я знала, что студенческие шинели холодные и попросту попросила его взять и спрятать руку. "Я боюсь, что она замерзнет". "Она психологически не замерзнет". Этот ответ, более "земной", так был отраден, что врезался навсегда в память.
И тем не менее в январе (29-го) я с Блоком порвала. У меня сохранилось письмо, которое я приготовила и носила с собой, чтобы передать при первой встрече, но передать не решилась, так как все же это была бы я, которая сказала бы первые ясные слова, а моя сдержанность и гордость удерживали меня в последнюю минуту. Я просто встретила его с холодным и отчужденным лицом, когда он подошел ко мне на Невском, недалеко от Собора и небрежно, явно показывая, что это предлог, сказала, что боюсь, что нас видели на улице вместе, что мне это неудобно. Ледяным тоном "Прощайте" - и ушла. А письмо было приготовлено вот какое:
"Не осуждайте меня слишком строго за это письмо... Поверьте, все, что я пишу, сущая правда, а вынудил меня написать его страх стать хоть на минуту в неискренние отношения с Вами, чего я вообще не выношу и что с Вами мне было бы особенно тяжело. Мне очень трудно и грустно объяснить Вам все это, не осуждайте же и мой неуклюжий слог.
Я не могу больше оставаться с Вами в тех же дружеских отношениях. До сих пор я была в них совершенно искренна, даю Вам слово. Теперь, чтобы их поддерживать, я должна была бы начать притворяться. Мне вдруг совершенно неожиданно и безо всякого повода ни с Вашей, ни с моей стороны, стало ново до чего мы чужды друг другу, до чего Вы меня не понимаете. Ведь Вы смотрите на меня как на какую-то отвлеченную идею;
Вы навоображали обо мне всяких хороших вещей и за этой фантастической фикцией, которая жила только в Вашем воображении, Вы меня, живого человека, с живой душой, и не заметили, проглядели...