67252.fb2
ИЗ БИОГРАФИИ СЮЗИ
"Мы с Кларой уверены, что папа сыграл с бабушкой ту шутку, про которую написано в "Приключениях Тома Сойера": "Подай сюда розгу". Розга засвистела в воздухе, - казалось, что беды не миновать. "Ой, тетя, что это у вас за спиной?" Тетка обернулась, подобрала юбки, чтобы уберечь себя от опасности. Мальчишка в один миг перемахнул через высокий забор и был таков".
Сюзи с Кларой не ошибались.
Дальше Сюзи пишет:
"И мы знаем, что папа все время отлынивал от уроков. А как весело папе было притворяться мертвым, чтобы не нужно было идти в школу!"
Эти разоблачения и домыслы язвительны, но справедливы. Если для других мое притворство так же прозрачно, как для Сюзи, значит я в своей жизни много старался понапрасну.
"Бабушка не могла заставить папу ходить в школу, и тогда она отпустила его в типографию, чтобы он научился печатать. Он научился и понемножку сам набрался знаний, так что мог добиться успеха не хуже тех, кто в юные годы был более прилежным".
Сразу видно, что Сюзи не хватает через край, когда отдает мне должное, но сохраняет спокойствие, подобающее беспристрастному биографу. И еще сразу видно (это тоже делает ей честь как биографу), что похвалы и упреки она отмеривает строго поровну.
Я доставлял матери много хлопот, но, по-моему, это ее не тяготило, напротив. С моим братом Генри, который был на два года моложе меня, у нее совсем не было хлопот, и мне кажется, что ей трудно было бы выдержать его неизменное благонравие, правдивость и послушание, если бы я не вносил в эту монотонную жизнь некоторого разнообразия. Я не давал ей заскучать, а это очень ценно. Раньше я об этом как-то не думал, но теперь мне это ясно. Не помню, чтобы Генри хоть раз совершил по отношению ко мне (да и к кому бы то ни было) дурной поступок, но многие похвальные его поступки обходились мне дорого. Одной из его обязанностей было докладывать о моем поведении, когда в том возникала нужда, а сам я не удосуживался это сделать, и эту свою обязанность он выполнял неукоснительно. С него написан Сид в "Томе Сойере". Но Сид - это не Генри. До Генри даже Сиду было далеко.
Это Генри обратил внимание матери на то, что нитка, которой она зашила ворот моей рубашки, чтобы я не сбежал купаться, стала другого цвета. Сама бы она это не обнаружила, и она была явно раздосадована, поняв, что такая веская улика ускользнула от ее зоркого глаза. Эта деталь, вероятно, добавила кое-какие детали и к моему наказанию. Что ж, удивляться тут нечему. Мы обычно вымещаем на ком-нибудь свои промахи, если только есть к чему прицепиться... но довольно об этом. Я отыгрался на Генри. Тот, кто несправедливо обижен, всегда может себя чем-то вознаградить. Я часто отыгрывался на Генри - иногда авансом: за что-нибудь, чего я еще не натворил. Это бывало, когда представлялся особенно соблазнительный случай и приходилось забирать плату вперед. Едва ли я брал в этом пример с матери, скорее всего, я сам додумался до такой системы. Однако и она порою действовала по тому же принципу.
Если случай с разбитой сахарницей попал в "Тома Сойера" - я уж не помню, так ли это, - то на нем можно пояснить мою мысль. Генри никогда не таскал сахар. Он брал его открыто, прямо из сахарницы. Мать знала, что он не будет таскать сахар тайком от нее, но относительно меня у нее были на этот счет сомнения. Вернее, сомнений не было - она отлично знала, на что я способен. Однажды в ее отсутствие Генри взял сахару из старинной наследственной сахарницы английского фарфора, которую мать берегла как зеницу ока, и его угораздило эту сахарницу разбить. Впервые мне представился случай нажаловаться на Генри, и радости моей не было границ. Я предупредил его, что нажалуюсь, но он и бровью не повел. Когда мать, войдя в комнату, увидела на полу черепки, она сперва слова не могла вымолвить. Я не стал нарушать тишину: мне казалось, что, если выждать, впечатление получится сильнее. Я думал, что она вот-вот спросит: "Кто это сделал?" - и тогда уж я выложу свою новость. Но расчет мой не оправдался. Промолчав, сколько следовало, она ничего не спросила, а просто стукнула меня наперстком по макушке, да так, что отозвалось в пятках. Тут я возопил со всем жаром оскорбленной невинности, думая пронзить ее сердце сознанием, что она наказала не того, кого нужно. Я ждал от нее раскаяния, трогательных слов. Я сказал, что виноват не я, а Генри. Но волнующая сцена не состоялась. Она сказала невозмутимо: "Ну, ничего, ты это все равно заслужил - либо раньше натворил что-нибудь, о чем я не прознала, либо еще натворишь что-нибудь тайком от меня".
Вдоль задней стены нашего дома шла наружная лестница на второй этаж. Однажды Генри зачем-то послали туда, и он захватил с собой жестяное ведерко. Я знал, что ему надо подняться по этой лестнице, и вот я побежал наверх, запер дверь изнутри, а потом спустился в огород, который только что перепахали, так что там полно было превосходных твердых комьев черней земли. Набрав их изрядное количество, я притаился. Я выждал, пока Генри поднялся до верхней площадки, так что отступать ему было некуда, - и тут я обстрелял его комьями, а он пытался отбивать их своим ведерком, но без особенного успеха, потому что стрелял я метко. Комья грохали о стену, и мать вышла посмотреть, что случилось. Я пробовал объяснить ей, что развлекаю Генри. Оба они кинулись ко мне, но я умел перемахивать через наш высокий дощатый забор и на этот раз не дался им в руки. Часа через два я рискнул воротиться домой. Во дворе никого не было видно, и я решил, что все забыто. Но я ошибся. Генри поджидал меня в засаде. С необычным для него проворством он запустил мне камнем в висок, и у меня вскочила шишка, на ощупь величиной с Маттерхорн. Я помчался показывать ее матери, ища сочувствия, но она не слишком взволновалась. Она, видимо, считала, что такие случаи, если я накоплю их достаточно, в конце концов меня исправят. Для нее это был вопрос чисто воспитательного свойства. А мне-то казалось, что дело куда серьезней.
Когда мои провинности достигали таких масштабов, что наказания, наскоро придуманные матерью, им уже не отвечали, она откладывала кару до воскресенья и отправляла меня в церковь к вечерней службе. Изредка такое еще можно было стерпеть, но как правило - нет, и я, опасаясь за свое здоровье, почти всегда от этих хождений увиливал. Чтобы проверить, побывал ли я в церкви, мать прибегала к хитрости: она спрашивала, на какой текст из библии священник читал проповедь. Это меня ничуть не смущало. Чтобы назвать текст, незачем было ходить в церковь, - я сам выбирал, какой мне нравился. Все шло как по маслу до того дня, когда я назвал один текст, а кто-то из соседей, побывавших в церкви, - совсем другой. После этого мать избрала новый метод - какой, уж не помню.
В те времена мужчины и мальчики носили зимой длинные плащи. Они были черные, на очень яркой клетчатой подкладке. Однажды зимним вечером, отправляясь в церковь, дабы искупить какое-то преступление, совершенное на неделе, я спрятал свой плащ у ворот, а сам побежал к товарищам поиграть, пока в церкви не кончится служба. Потом я вернулся домой. Но в потемках я надел плащ наизнанку. Войдя в комнату, я его сбросил и претерпел обычный допрос. Все шло отлично, пока дело не коснулось температуры в церкви. Мать сказала: "В такой вечер там, наверно, страх как холодно".
Я не заметил подвоха и по глупости ляпнул, что не озяб, потому что все время сидел в плаще. Она спросила, не снимал ли я его по дороге домой. Я не понял, к чему она клонит, и ответил, что не снимал. Тогда она сказала: "Ты так и щеголял в этих красных клетках? И тебя не подняли на смех?"
Разумеется, продолжать этот разговор было бы скучно, да и ни к чему. Я махнул рукой, и неизбежное свершилось.
А вот еще случай, он относится примерно к 1849 году. Том Нэш, сын почтмейстера, был мой ровесник. Миссисипи была скована льдом, и как-то поздно вечером мы с ним катались на коньках, - по всей вероятности, без разрешения. Иначе непонятно, с чего бы мы вздумали кататься на коньках чуть не в полночь, - если бы никто против этого не возражал, это было бы совсем неинтересно. И вот около полуночи, когда мы продвинулись примерно на полмили к Иллинойсскому берегу, мы услышали между родным берегом и нами зловещий гул, скрежет и треск и сразу поняли, что это значит, - река вскрывается! Не на шутку перепугавшись, мы повернули к дому. Мы мчались во весь дух всякий раз, как при свете луны, проглянувшей среди облаков, удавалось разобрать, где лед, а где вода. А в промежутках ждали, и опять пускались в путь, высмотрев надежный ледяной мост, и опять останавливались, оказавшись на кромке воды, и ждали, замирая от тоскливого ужаса, чтобы большая плывущая льдина вклинилась в пролив. Так мы пробирались к берегу целый час, и все время были сами не свои от страха. Но вот берег уже совсем близко. Мы опять стали - опять надо было ждать моста. А вокруг нас льдины сталкивались, скрежетали, горами налезали на берег, и опасность не уменьшалась, а увеличивалась. Нам так не терпелось ступить на твердую землю, что мы, не дождавшись подходящей минуты, стали прыгать с льдины на льдину. Том не рассчитал прыжка и упал в воду. Он искупался в ледяной воде, но уже так близко от берега, что, проплыв совсем немного, коснулся ногами дна и выкарабкался на сушу. Я тут же нагнал его - без всяких происшествий. На бегу мы сильно вспотели, и купание Тома обернулось для него трагедией. Он слег и перенес одну за другой несколько болезней. Последней по счету была скарлатина, осложнившаяся полной глухотой. А через год или два он, естественно, и онемел. Но несколько лет спустя его кое-как научили говорить, хотя понять его иногда бывало трудно. Поскольку он себя не слышал, он, конечно, не мог и регулировать силу своего голоса. Когда ему казалось, что он говорит чуть ли не шепотом, его можно было услышать в Иллинойсе.
Четыре года назад (в 1902 г.) университет штата Миссури пригласил меня к себе по случаю присуждения мне почетной степени доктора литературы. Я воспользовался этим, чтобы провести неделю в Ганнибале, который в мое время был деревней, а теперь стал городом. С описанного мною приключения на реке прошло пятьдесят пять лет. Когда я уезжал, у вокзала собралась большая толпа. Я увидел, что по открытому месту ко мне направляется Том Нэш, и пошел ему навстречу, потому что сейчас же узнал его. Он был старый, седой, но в нем еще сохранилось что-то от пятнадцатилетнего мальчишки. Он подошел ко мне, сложил руки трубкой и, поднеся их к моему уху, кивнул в сторону своих сограждан и шепнул - то есть проревел пароходной сиреной: "Как были чертовы болваны, Сэм, так и остались".
ИЗ БИОГРАФИИ СЮЗИ
"Когда папе было около двадцати лет, он пошел работать на Миссисипи лоцманом. Перед самым отъездом бабушка Клеменс велела ему поклясться на библии, что он не притронется к спиртным напиткам и не будет ругаться, и он сказал: "Хорошо, мама, обещаю", и держал слово семь лет, а потом бабушка освободила его от этого обещания".
Сколько позабытых зароков воскрешает в моей памяти эта вдохновляющая запись!
Вторник, 13 февраля 1906 г.
Иные из них я припоминаю без труда. Еще лет пятнадцати, в Ганнибале, я некоторое время был "Сыном воздержания", то есть членом организации, действовавшей по всей стране целый год, а может, и побольше. Выражалось это членство в том, что мы давали зарок не курить; вернее, оно выражалось частично в этом зароке, а частично в красном шерстяном кушаке, причем кушак считался куда важнее. Мальчишки вступали в организацию ради права его носить, а зарок рассматривали как несущественный привесок, - по сравнению с кушаком он значил ничтожно мало. Организация эта была слабая и просуществовала недолго, потому что не хватало праздников для поддержания ее сил. Мы могли маршировать в своих красных кушаках Первого мая, вместе с воскресными школами, да еще Четвертого июля - с воскресными школами, пожарной командой и отрядом милиции. Однако два показа кушаков в год слишком голодная диета для юношеской организации, ставящей себе высокие моральные цели. Будь я рядовым, я бы не выдержал больше одного шествия, но я назывался "Достославный Сверхсекретарь и Внутренний Королевский Часовой" и был наделен привилегиями - выдумывать пароли и носить на кушаке розетку. На этих условиях я держался стойко и успел пожать лавры с целых двух демонстраций - Первого мая и Четвертого июля. А затем я подал в отставку и вышел из организации.
Я не курил полных три месяца, и нет слов, чтобы описать, какая тоска по куреву меня снедала. Курил я с восьми лет, первые два года тайком, а потом, после смерти отца, - открыто. Теперь я закурил, едва отойдя на тридцать шагов от помещения нашей организации, и испытал райское блаженство. Какой марки была сигара - не знаю. Наверно, не самой высшей, иначе предыдущий курильщик не бросил бы ее так скоро на землю. Но для меня то была лучшая из всех когда-либо изготовленных сигар. И предыдущий курильщик подумал бы то же, если б дорвался до нее после трех месяцев воздержания. Я докурил этот окурок не стыдясь. Теперь я не мог бы сделать это не стыдясь, потому что теперь я стал культурнее. Но я докурил бы его. Говорю это с уверенностью - я достаточно изучил и себя и весь род человеческий.
В те дни сигары местного производства были так дешевы, что если человек вообще мог что-нибудь покупать, то он мог покупать сигары. У мистера Гарта была большая табачная фабрика, а в нашей деревне он держал лавочку для розничной торговли. Один сорт его сигар был доступен даже последнему бедняку. Они пролежали у него в лавке много лет и, хотя с виду были еще ничего, внутри обратились в труху, так что, если сломать такую сигару пополам, она улетучивалась, как облако пара. Этот сорт очень ценили за дешевизну. У мистера Гарта были и другие дешевые сорта сигар, и среди них немало плохих, но эти не имели себе равных, что видно даже по их названию - "Гартовы распродьявольские". Мы выменивали их на старые газеты.
Была в деревне и еще одна лавочка, куда имело смысл забегать неимущим мальчишкам. Держал ее одинокий и печальный маленький горбун, и у него всегда можно было запастись сигарами, если принести ему ведро воды из колодца, даже когда воды ему не требовалось. Однажды мы - не в первый раз застали его спящим в кресле и стали терпеливо ждать, когда он проснется, это тоже нам было не впервой. Но в этот раз он спал так долго, что терпение наше истощилось, и мы стали его будить, - а он, оказывается, умер. Я до сих пор помню, как это меня потрясло.
И в молодости и позднее я время от времени отравлял себе жизнь всякими зароками. И ни разу я об этом не жалел: независимо от того, долго или нет я себя обуздывал, всякий порок, когда я вновь предавался ему после перерыва, доставлял мне столько радости, что я бывал вознагражден за все перенесенные муки. Впрочем, я, по-моему, уже рассказывал об этих своих экспериментах в книге "По экватору". Надо будет проверить. А пока я оставлю эту тему и вернусь к тому, что писала обо мне Сюзи.
ИЗ БИОГРАФИИ СЮЗИ
"Папа сколько-то времени был лоцманом на Миссисипи, а потом его брата, дядю Ориона Клеменса, назначили Секретарем штата Невада, и папа поехал с ним в Неваду как его секретарь. Потом он заинтересовался добычей серебра в Калифорнии; потом стал репортером и работал в нескольких газетах. Потом его послали на Сандвичевы острова. Оттуда он вернулся в Америку, и его знакомые предложили ему выступать с лекциями, он и стал выступать с лекциями. Потом он поехал за границу на "Квакер-Сити", и на этом пароходе познакомился с дядей Чарли (Мистер Ч.Дж.Ленгдон из Элмайры, штат Нью-Йорк). Папа и дядя Чарли быстро подружились и когда они вернулись из путешествия, дедушка Ленгдон, отец дяди Чарли, велел дяде Чарли пригласить мистера Клеменса отобедать с ними в гостинице "Сент-Николас" в Нью-Йорке. Папа принял приглашение и поехал в "Сент-Николас" обедать с дедушкой и там в первый раз увидел маму (Оливия Льюис Ленгдон). Но потом они не виделись до августа следующего года, потому что папа уехал в Калифорнию и там написал "Простаков за границей".
Насчет второй встречи Сюзи допустила неточность. Первая состоялась 27 декабря 1867 года, а следующая - у миссис Берри, через пять дней. Мисс Ленгдон помогала хозяйке принимать новогодних визитеров. Я явился туда с визитом в десять часов утра. В тот день мне предстояло объездить тридцать четыре дома, и этот визит был первым. Я растянул его на тринадцать часов, а остальные тридцать три визита отложил до будущего года.
ИЗ БИОГРАФИИ СЮЗИ
"Мама была дочерью мистера Джервиса Ленгдона (я не знаю, было у дедушки второе имя или нет) и миссис Оливии Льюис Ленгдон, из Элмайры, штат Нью-Йорк. У нее был брат и одна сестра: дядя Чарли (Чарльз Дж. Ленгдон) и тетя Сюзи (Сюзен Ленгдон Крейн). Мама любила дедушку больше всех на свете. Он был ее кумир, а она его. Мне кажется, что мамина любовь к дедушке была очень похожа на мою любовь к маме. Дедушка был очень хороший человек, и мы все думаем о нем с уважением и любовью. Мама в молодости очень болела и долго не могла учиться".
Она заболела шестнадцати лет - упала на льду, что вызвало частичный паралич, - и полностью здоровье у нее так и не восстановилось. Тогда, после падения, она два года пролежала в постели, и лежать могла только на спине. В Элмайре за это время перебывали все лучшие врачи, но они оказались бессильны. В те дни и в Европе и у нас много говорили про доктора Ньютона, причем и там и здесь его считали шарлатаном. Он переезжал из города в город с большой помпой, как коронованная особа, как цирк. За несколько недель до его приезда об этом событии оповещали огромные цветные афиши, и рядом с ними на стенах красовались устрашающих размеров портреты доктора.
Однажды родственник Ленгдонов, Эндрью Ленгдон, пришел к ним и сказал: "Вы всех перепробовали, испробуйте и этого шарлатана, Ньютона. Он остановился в "Ратбен-Хаус", лечит богатых по военным ценам, а бедных даром. Я сам видел, как он помахал руками над головой Джейка Брауна, а потом отнял у него костыли, и тот зашагал себе как ни в чем не бывало. Он и с другими калеками на моих глазах проделывал такие вещи. Те-то еще, может, были подставные, для рекламы, ну а с Джейком дело чистое. Пригласите Ньютона".
Ньютон пришел. Девушка лежала в постели, на спине. С потолка над нею свешивалась веревочная петля на блоке. Она висела там уже давно без употребления. Сперва надеялись, что с ее помощью можно будет изредка, для отдыха, приводить больную в сидячее положение. Но из этого ничего не вышло, - при малейшей попытке приподняться ее одолевала тошнота и страшная слабость. Ньютон распахнул окна (они давно стояли затворенные, за темными гардинами) и прочитал краткую горячую молитву; потом обнял девушку за плечи и сказал: "А теперь, дитя мое, давайте сядем".
Родные в испуге пытались ему помешать, но он не дал себя смутить и приподнял больную. Она посидела несколько минут - ни тошноты, ни слабости. Потом Ньютон сказал: "А теперь, дитя мое, мы с вами пройдемся". Он помог ей встать, и она, опираясь на его руку, сделала несколько шагов по комнате. Тогда Ньютон сказал: "Я сделал все что мог. Она не излечена. Вероятно, и не излечится. Она никогда не сможет ходить помногу, но надо ежедневно упражняться, и скоро она сможет пройти двести-триста ярдов, и уж на это наверняка будет способна до конца своих дней".
За визит он взял полторы тысячи долларов, но за такое не жалко было бы и ста тысяч. Ибо с восемнадцати лет до пятидесяти шести она всегда могла пройти несколько сот ярдов не останавливаясь. А часто бывало, что она и четверть мили шла не уставая.
Опыты Ньютона кончались скандалами в Дублине, в Лондоне и в других местах. Ему часто доставалось и в Европе и в Америке, но Ленгдоны и Клеменсы навсегда остались ему благодарны. Однажды, много лет спустя, я встретился с ним и спросил, в чем его секрет исцелений. Он сказал, что не знает, но возможно, что из тела его исходит какой-то особый электрический ток, который и излечивает больного.
Среда, 14 февраля 1906 г.
ИЗ БИОГРАФИИ СЮЗИ
"Вскоре папа опять приехал на Восток, и они с мамой поженились".
Казалось бы - до чего просто, быстро, легко, но это иллюзия. На самом деле все шло далеко не так гладко. Сватовство длилось долго. Было сделано три или четыре предложения и столько же получено отказов. Я разъезжал по стране с лекциями, но успевал время от времени заглядывать в Элмайру и возобновлял осаду. Однажды я всеми правдами и неправдами вытянул из Чарли Ленгдона приглашение погостить у них неделю. Это была чудесная неделя, но она не могла длиться вечно. Как устроить, чтобы хозяева предложили мне пожить у них еще? Сколько я ни ломал голову, все мои выдумки казались слишком прозрачными; я даже себя не мог обмануть, а уж если человек не может обмануть самого себя, едва ли ему поверят другие. Но наконец удача пришла, и с совершенно неожиданной стороны. То был один из случаев - столь частых в прошедшие века, столь редких в наши дни, - когда в дело вмешалось провидение.
Я собрался уезжать в Нью-Йорк. У ворот стояла повозка с моим чемоданом, и кучер Барни сидел на облучке, держа в руках вожжи. Было часов девять вечера, уже стемнело. Я простился с семейством, собравшимся на крыльце, и мы с Чарли залезли в повозку. Мы уселись позади кучера, на сиденье в задке повозки, которое было устроено только что, специально для нас, и не прибито к бортам, но мы - к счастью для меня - этого не знали. Чарли курил. Барни тронул лошадь кнутом. Она рванула, и мы с Чарли полетели вверх тормашками через задок повозки. В темноте огненный кончик его сигары описал в воздухе ярко-красную дугу - я ее как сейчас вижу. То была единственная различимая глазом деталь трагедии. Я ткнулся в мостовую макушкой, с минуту постоял в таком положении, а потом без чувств рухнул на мостовую. Обморок удался как нельзя лучше, если учесть, что я играл без репетиций. Мостовая была булыжная, ее в этот день чинили. Я попал головой в ямку между булыжниками. Она была засыпана чистым, свежим песком, который послужил отличным амортизатором. Булыжников я и не коснулся. Я не рассадил себе голову. Даже ушиб был не сильный. Я был совершенно невредим. Чарли здорово расшибся, но, поглощенный тревогой за меня, почти не заметил этого. Все семейство высыпало за ворота, впереди мчался Теодор Крейн с бутылкой бренди. Он влил мне в рот такую порцию, что впору было задохнуться или залаять, но не привел меня в чувство - об этом уж я позаботился. Приглушенные восклицания, исполненные жалости и сочувствия, приятно ласкали мой слух. То была одна из счастливейших минут в моей жизни. Ничто ее не омрачало - кроме сознания, что я целехонек. Я боялся, что рано или поздно это откроется и мне придется уехать. Я был такой несусветно тяжелый, что только объединенными усилиями Барни, мистер Ленгдон, Теодор и Чарли дотащили меня до дому, но все же это им удалось. И вот я водворен в гостиной. Победа! Я водворен, и теперь ничто не помешает мне какое-то время отягощать дом своим присутствием; пусть даже это будет короткое время, но все равно - здесь видна рука провидения. Меня усадили в кресло и послали за домашним врачом. Бедный старик, жаль было его тревожить, но тревожили его для дела, а я, будучи без сознания, не мог этому воспротивиться. Миссис Крейн - добрая душа, она была у меня три дня тому назад, седая, красивая и все такая же отзывчивая, - принесла склянку с какой-то огненной жидкостью, призванной облегчать боль при контузиях. Но я знал, что моя контузия на такие уловки не поддастся. Налив этой жидкости мне на голову, она стала растирать ее, гладить, массировать, а струйка свирепого снадобья стекала у меня по спине и каждый дюйм ее пути был отмечен ощущением лесного пожара. Но я был доволен. Заметив, что миссис Крейн устала, Теодор, ее муж, предложил, чтобы ее сменила Ливи. Это была удачная мысль. Если бы она не пришла ему на ум, я скоро был бы вынужден очнуться. Но под руками Ливи если б только она продолжала свои манипуляции - я, вероятно, пролежал бы без чувств по сей день. Очень это были приятные манипуляции. Такие приятные, успокаивающие, восхитительные, что они даже пригасили огонь этого дьявольского зелья, пришедшего на смену "Болеутолителю" Перри Дэвиса.
Затем явился старый доктор, и тот взялся за дело как ученый и практик - иными словами, он предпринял розыски контузий, шишек и ссадин и объявил, что таковых не имеется. Он сказал, что мне надо лечь, забыть о моем приключении - и утром я буду здоров. Но он ошибся. Утром я не был здоров. Это не входило в мои планы, и я был еще далеко не здоров. Но я сказал, что мне нужен только покой, а доктора звать больше не нужно.
Благодаря этому приключению визит мой затянулся на целых три дня, и это очень помогло делу. Я на несколько шагов продвинулся в своих домогательствах. Потом я приехал еще раз, и тут мы условно обручились; а условие заключалось в согласии родителей.
В беседе с глазу на глаз мистер Ленгдон обратил мое внимание на одно обстоятельство, которое я и сам успел заметить, а именно на то, что я человек почти неизвестный; что из всех домочадцев со мной близко знаком только Чарли, а он слишком молод, чтобы правильно судить о людях; что я явился с другого конца континента, а значит - только люди, знавшие меня там, могут дать обо мне благоприятный отзыв... если я его заслужил; короче говоря - он требует поручителей. Я их назвал, после чего мне было сказано, что теперь мы объявим перерыв и я должен уехать и ждать, пока он напишет этим людям и получит ответы.
Ответы пришли. Меня вызвали в Элмайру, и состоялось еще одно совещание. Я в свое время назвал мистеру Ленгдону шестерых видных граждан Сан-Франциско, в том числе двух священников; а кроме того, он сам написал своему знакомому - главному бухгалтеру одного тамошнего банка, который когда-то заведовал воскресной школой в Элмайре. Нельзя сказать, чтобы ответы были обнадеживающими. Все эти люди проявили предельную откровенность. Мало того что они отзывались обо мне неодобрительно, - они ругали меня с совершенно неуместным рвением. Один из священников (Стеббинс) и бывший директор воскресной школы (жаль, я забыл его фамилию) заканчивали свои мрачные свидетельства предсказанием, что я неизбежно сопьюсь. Это было пророчество довольно обычного типа - бессрочное. Поскольку срок не указан, неизвестно, сколько времени нужно ждать. Я вот жду до сих пор, и пока не видно, чтобы оно сбывалось.
Когда с чтением писем было покончено, наступила долгая пауза, заполненная торжественной печалью. Я не знал, что сказать. Мистер Ленгдон, по-видимому, тоже. Наконец он поднял свою красивую голову, устремил на меня твердый, ясный взгляд и сказал:
- Что же это за люди? Неужто у вас нет ни одного друга на свете?