67264.fb2
Кто хочет помочь ребенку сделаться человеком, тот не должен упускать из виду эти два направления внимательности; но в этом деле представляется воспитателю необыкновенная трудность; при культуре внимательности необходимо уменье индивидуализировать. Слишком скорое и неосторожное развитие, например, внутренней (так назову ее) внимательности у некоторых, от природы и без того склонных к отвлечению (т. е. к внутренней, психической жизни), детей сделает из них легко непрактичных самоедов. Непомерное развитие чувственной внимательности, при хорошем природном устройстве чувств, сделает их легко грубыми сенсуалистами и поклонниками чувственной красоты.
Чем ранее начнет развиваться внимательность, тем лучше для культурного человека. На первое время достаточно, если мы останемся благоразумными наблюдателями этого развития и не будем надоедать натуре нашими выдумками.
Довольно раннее обучение грамоте при пособии наглядности я считаю самым надежным средством к правильному развитию внимательности. При этом способе нельзя опасаться одностороннего развития; при нем участвуют к возбуждению внимательности и глаз, и ухо, и осязание, и самое слово. Только впечатления, приобретенные этим путем в раннем детстве, и остаются в нас цельными и связными; красною нитью тянутся они через всю жизнь.
Что, в самом деле, связного осталось в архиве моей памяти от 6-8 летнего возраста? Грамота, которой я учился по картинкам, и самые картинки (каррикатуры). Читая теперь какую-нибудь книгу, мне стоит только хоть немножко отвлечься в прошедшее, и "А - Ась, право глух, Мусье", сейчас вынырнет откуда-то, как из омута. Все прочие воспоминания моего детства в этом возрасте (6- лет) или туманны и призрачны, или же отрывочны и сомнительны.
Я различаю, однакоже, довольно отчетливо мои самые ранние воспоминания от других позднейших (например, из 13-летнего возраста). Я не сомневаюсь, например, что удержавшееся весьма ясно представление моей матери еще моложавого женщиною в красном массака цвета платье, в чепце с двумя темнорусыми буклями на лбу, осталось у меня в памяти от восьмилетнего возраста.
Моя мать, как я слышал от нее, вышла замуж 15 лет, имела 14 детей; я был предпоследним (последний ребенок умер вскоре после рождения); следовательно, ей не могло быть более 36 лет, когда мне было . Потом же, когда я ходил в школу 12-летним мальчиком, я уже ее помню не такою; утрата двух взрослых детей и невзгоды жизни, стрясшиеся над нею в течение этого времени, сильно изменили ее наружность; она постарела, и образ ее сливается уже в моей памяти с другим, позднейшим, так что теперь мать моя представляется мне в двух, совершенно различных один от другого, видах: то как моложавая, смотрящая на меня с любовью, женщина, в темнокрасном капоте, чепце и буклях; то как старушка с сморщенным лицом, согнутым туловищем и туманным взглядом, почти такая же, какою она была в последнее время своей жизни, тридцать лет тому назад, (Мать Пирогова умерла в Петербурге в 1851 г.) хотя я наверное знаю, что между этими двумя видами остался у меня в памяти еще и третий, несходный ни с одним из них, но так туманный и бледный, что я не могу его облечь в ясное представление.
Образы других близких мне лиц сохранились в памяти только по одним позднейшим представлениям. Образ отца остался, в памяти таким, как я его помню, быв уже студентом (14-ти лет), незадолго до его смерти. Мою старую няньку и старую служанку я помню также только в том виде, в каком они мне представлялись, когда я был уже взрослый (от 25 до 30 лет).
Отрывочных и очень ранних воспоминаний (из 6-8-летнего возраста), весьма отчетливо еще сохранившихся в архиве 70-летней моей памяти, я насчитываю не более семи или восьми. Предметы их ничего не имеют общего между собою: только белые розы в стакане воды, беличье одеяло и серая кошка Машка связаны в моем представлении, и это, без сомнения, потому, что я их всегда видал вместе, возле меня, открыв глаза при пробуждении от сна.
По всем соображениям, ни розы, ни одеяло, ни серая Машка не были при мне, когда мне, еще маленькому (не более 10 лет) мальчику, нянька напоминала о них, как о чем-то давно прошедшем: "а помнишь ли (и эти слова я также живо помню) твою Машку, которую ты так бережно закутывал твоим беличьим одеялом, когда ложился спать?"
Помню еще отцовскую саблю в медных ножнах, дедушкин рыжеватый парик, длинный колодезный насос, упавший при вставливании в садовый колодезь и разбивший окно в комнате, где я сидел, и, наконец, белые стоячие воротнички и панталоны моего первого учителя.
Есть и еще одно воспоминание, относящееся приблизительно к тому же времени: это появление в доме крепостной семьи, состоявшей из мужа, жены и грудного ребенка. Памятна именно новость появления, то-есть памятно сознание, что прежде их не было, а тут они откуда-то явились, и явился откуда-то кривой Иван, смотревший одним только блестящим глазом, а другой был белый, как мел.
Все другие, не менее ясные воспоминания остались, верно, от позднейшего времени.
Я оставался вместе с семьею в том доме, размалеванные стены которого, фасад и садик помню еще так живо, до 14-летнего возраста, и потому самые ранние воспоминания о нем сливаются с поздними. Но сабля, парик, воротнички и панталоны - одни уже не были на виду и спрятаны в старый хлам, другие выбыли вместе с их обладателем, жившим у нас, как я слышал, не более одного года.
Что же заставило именно эти отрывочные, но ясные представления остаться так долго в памяти? Почему они не стушевались в хламе других впечатлений, беспрестанно действовавших на мой детский мозг? Вопрос, конечно, неразрешимый. Придется перенестись в себя через пропасть времени. За такой сальто-мортале можно, пожалуй, считать старика выжившим из ума. Но что за беда, если и провалишься в бездне самого себя?
Некоторые впечатления раннего детства остаются на целую жизнь, очевидно, от сильных сотрясений всего детского организма, а также через частые рассказы о выдающихся случаях в обыденной жизни.
Вломившаяся в окно комнаты, в которой я сидел, огромная бадья колодезного насоса не могла не навести на меня страх и ужас - и вот, в памяти осталось навсегда представление торчащей через разломанное окно балки, потрясшей своим появлением в комнате с треском и стуком не только внешние чувства, но и все мое тело.
Так и во многих других воспоминаниях давнопрошедшего повторенные о них рассказы, без сомнения, много содействуют к удержанию его в памяти, чем оно само по себе. Впечатления, повторявшиеся неоднократно и в известные моменты жизни, как, например, впечатления, произведенные на меня белыми розами, при пробуждении от сна, и белыми воротничками с розовыми щеками учителя во время первых моих уроков, также не могли не остаться в памяти долее других. Рассказы, волнующие детские страсти, наводящие ужас и т. п., так сильно действуют на воображение ребенка, что слышанное впоследствии представляется ему виденным; это понятно, потому что подтверждается примерами и из жизни взрослого человека; но гораздо интереснее и поучительнее наблюдение, доказывающее, что и одно возбуждение рассказом детской внимательности приводит к тому же результату.
Это делает мощь слова наглядным и убеждает, что слово может еще заменить наглядность, но одна наглядность никогда не заменит слова. Наглядное, одно, само по себе, без помощи слова, хотя и может глубоко врезаться в память ребенка, но всегда останется чем-то отрывочным и несвязным, тогда как впечатление, произведенное словом, будет более цельное и связное.
Я говорил уже об отцовской сабле и дедушкином парике. Оба эти предмета оставались у меня в памяти с лишком шестьдесят лет потому только, что с ними связаны два рассказа.
Рассматривая медные ножны, я внимательно слушал трогательное для меня повествование моей няньки о том, как отец, во время нашего бегства из Москвы в 12-м году, спас этою саблею крестьянку, везшую молоко; на нее напал какой-то буйный ратник (ополченный) и грабил уже ее, когда отец мой, заметив это, выскочил из повозки, пригрозил саблею и прогнал грабителя; в знак благодарности за спасение он получил кружку молока. Сабля была тяжела, и я только смотрел на нее, а не надевал. Но рыжеватый дедушкин парик я надевал на себя, слушая рассказы о том, как дедушка, Иван Мокеевич, входя в церковь, всегда снимал свой парик и, обнажая свою плешивую, как кулак, голову, приводил в соблазн "предстоящих (по выражению местного священника, упрекавшего дедушку за это) людей в храме божием". Не слышь я этих рассказов - верно и сабля, и парик давно исчезли бы из памяти. И кривой, белый как мел, глаз крепостного Ивана также изгладился бы непременно из моей памяти,- мало ли таких кривых я видел на свете,- если бы не явился к нам в дом однажды какой-то шарлатан из Сибири, наговоривший Ивану о чудесах своего искусства; он начал приставать с мольбами к матушке о дозволении возвратить ему глаз; шарлатан, любопытные рассказы которого об езде на собаках в Якутске я также припоминаю, начал впускать в белый глаз какие-то белые порошки; глаз раскраснелся, шарлатана прогнали, а Иван остался попрежнему кривым, да вдобавок еще и осмеянным. Я был зрителем, но гораздо более слушателем этой драмы.
Слышанное в раннем детстве, то-есть слово, так сильно действует, что впечатления, производимые им на воображение и память ребенка, легко превращаются в наглядные образы. Из одних рассказов о моем дедушке, умершем, когда мне было не более четырех лет, составлялся в моем воображении весьма определенный образ высокого, сухощавого старика в парике; парик был тут только, так сказать, прибавочным наглядным представлением, дополнявшим слышанное и препятствовавшим мне воображать дедушку плешивым, каким он был по рассказам; черт лица в воображаемом образе не было видно, но представление высокого старика в парике было так ясно, что еще и до сих пор осталось во мне смутное убеждение, как будто бы некогда я видал его живым.
Сильное действие на нас часто слышанных устных рассказов всем так знакомо, что мы легко объясняем себе образование призрачных фантомов, составляющихся в нашем воображении из слышанного нами неоднократно, и потому только одному, или же по другой причине, обратившего на себя наше внимание; но труднее гораздо объяснить, почему однажды только слышанное или виденное нами может залечь надолго и даже навсегда в нашей памяти.
Так, я до сих пор живо помню виденное мною только один раз в ризнице Троицкой лавры самородное изображение креста с стоящею пред ним на коленях фигурою; я был тогда 8-летним ребенком, и как теперь вижу белый, прозрачный, выпуклый камень с этим изображением; предо мною, как будто на яву, стоит монах и поднятою рукою держит камень против света. Я положительно знаю, что никогда в другой раз не был в ризнице лавры.
Помню также живо до сих пор однажды слышанное от какого-то мальчика,-правда, то были знакомые мне слова псалма:
"всякое дыхание да хвалит господа"; я их слыхал и читал в-псалтире не раз; но почему же я помню всю обстановку, при которой они были слышаны мною?
Мне было тоже не более (скорее менее) восьми лет, когда я, гуляя с нянькою на берегу Яузы, услышал визг собаки; приблизившись мы увидели двух мальчишек; из них один топил собаку, другой его удерживав, громко заявляя: "всякое дыхание да хвалит господа". Нянька моя похвалила его за это, и мы пошли далее.
Без сомнения, очень рано являются в нас, конечно при известной внешней обстановке, психические настроения, делающие нас чрезвычайно восприимчивыми к некоторым впечатлениям; подействовавшее на нас в момент такого настроения, повидимому, и незначительное и даже не раз уже испытанное нами впечатление остается навсегда в памяти и всегда, при удобном случае, напоминает нам о своем существовании. До сих пор я припоминаю и восклицание мальчика, и прогулку за Яузою, как скоро слышу слова псалма: "всякое дыхание да хвалит господа". Смотря на крест, припоминаю нередко и виденное мною изображение в лавре. Мораль: педагогу необходимо знакомство с этим замечательным психическим процессом [...]. Кому из культурных людей не приходилось мыслить о людском воспитании? Кто из моралистов не желал бы перевоспитать человеческое общество? Все мыслители, я думаю, пришли к тому заключению, что воспитание нужно начать с колыбели, если желаем коренного переворота нравов, влечений и убеждений общества.
Про самого себя, конечно, никто не может решить, с какой поры проявились в нем разные склонности и влечения; но кто следил за развитием хотя нескольких особей от первого их появления на свет до возмужалости, тот верно убедился, что будущая нравственная сторона человека рано, чрезвычайно рано, едва ли не с пеленок, обнаруживается в ребенке; к сожалению, поздно, слишком поздно, узнаем мы будущее значение того, что мы давно замечали.
И на моих собственных детях, и на некоторых других лицах, знакомых мне с детства, я рано видел не мало намеков о будущих их нравах и склонностях; но теперь только, когда, вместо 3-4-летних детей, я вижу пред собою 30-летних мужчин и женщин, только теперь я уверяюсь из опыта, как верны и ясны были эти намеки [...].
Я прожил только 70 лет,- в истории человеческого прогресса это один миг,а сколько я уже пережил систем в медицине и деле воспитания! Каждое из этих проявлений односторонности ума и фантазии, каждое применялось по нескольку лет на деле, волновало умы современников и сходило потом с своего пьедестала, уступая его другому, не менее одностороннему. Теперь, при появлении новой системы, я мог бы сказать то же, что ответил один старый чиновник Подольской губернии на вопрос нового губернатора:
- Сколько лет служите?
- Честь имел пережить уже двадцать начальников губернии, ваше превосходительство.
О медицине скажу после; а в деле воспитания я застал еще крупные остатки средневековой школы, видал в прусских регулятивах и временный ее рецидив; был знаком и с остатками ланкастерской (еще существовавшей при мне в Одесском округе); (Ланкастерские школы, где преподаватель обучал только способнейших воспитанников, предоставляя последним заниматься со слабыми учениками, были распространены в России в 1-й четверти XIX в.) присутствовал при возобновлении наглядного учения Песталоцци; был современником "Ясной Поляны", ("Ясная поляна"-педагогический журнал Л. Н. Толстого (1862), псевдоклассицизма и псевдореализма (настоящими я их не называю потому, что они вступали в школы с заднею мыслью). (Имеется в виду школьная политика реакционного министра Д. А. Толстого.)
Все было и сплыло [...]. У нас нет традиций, воспитания. Мы все учились "понемногу, чему-нибудь и как-нибудь".
Подожду, однакоже, говорить о школе,- я еще не в школе, и прежде чем попаду туда, посмотрю, что дало мне домашнее воспитание в возрасте от 8 до 12 лет, воспоминания о которых остались в моей памяти уже более отчетливыми и связными.
Судя по ним, я был живой и разбитной мальчик, но, должно быть, не очень большой шалун; не помню, по крайней мере, за собой никакой крупной шалости и никакого крупного наказания за шалости. Вообще, я ни дома, ни в школе не был ни разу сечен [...].
Из моих домашних занятий (до школы), мне кажется, я не отдавал преимущества ни одному, кроме чтения; считать не особенно любил, но четырем правилам арифметики научился еще до школы; любил также собирать и сушить цветы, рассматривать изображения животных и растений и картинки исторического содержания, особливо из войны 1812 года, бывшие тогда в большом ходу. Латинская и французская грамматики не возбуждали моего сочувствия; но разбор частей речи из русской грамматики был для меня очень занимателен, и я помню, что просиживал над ним охотно целые часы. Личность учителей играла тут главную роль; учителя русского языка я и до сих пор еще вспоминаю, хотя только по воротничкам, панталонам и рацее; но из двух других, занимавшихся со мною латынью и французскою грамотою, одного совсем забыл, а другой мелькает в памяти, как тень какого-то маленького человечка.
Вообще, в домашнем воспитании до 12 лет я занимался только тем, что само по себе было для меня занимательно, а культурою моей внимательности никто и не думал заниматься- и это я считаю главным пробелом моего первоначального воспитания, тем более, что и потом, в школе и университете, никто, не исключая и меня самого, на развитие этой способности не обращал ни малейшего внимания. Следствием этого пробела было, как я испытал впоследствии, то, что я, от природы любознательный и склонный к труду, во многом остался невеждою и не приобрел, когда мог, тех знаний, которые мне впоследствии были крайне необходимы.
От недостатка в культуре внимательности, она потом слишком сосредоточилась, я и едва не сделался односторонним по принципу.
Но об этом после, когда буду говорить о моей юности. Замечательно, однакоже, что я очень долго не замечал следствий этого пробела, пока, наконец, додумался до сути. Знай я это прежде, то и при воспитании моих детей постарался бы более о развитии этой основной способности человеческого знания, более, чем все другие, поддающейся нашей культуре.
Из моих детских игр и забав памятны мне очень две главные;
одна из них была моею любимою в школе, с моими сверстниками, без участия которых она не могла бы и быть,- это игра в войну; как видно, я был храбр, потому что помню рукоплескания и похвалы старших учеников за мою удаль.
Но другая игра весьма замечательна для меня тем, что она как будто приподнимала мне завесу будущего. Это была странная для ребенка забава и называлась домашними игрою в лекаря. Происхождение ее и история ее развития такие.
Старший брат мой лежал больной ревматизмом; болезнь долго не уступала лечению, и уже несколько докторов поступали на смену один другому, когда призван был на помощь Ефрем Осипович Мухин, в то время едва ли не лучший практик в Москве. Я помню еще, с каким благоговением приготовлялись все домашние к его приему; конечно, я, как юркий мальчик, бегал в ожидании взад и вперед; наконец, подъехала к крыльцу карета четвернею, ливрейный лакей открыл дверцы, и как теперь вижу высокого, седовласого господина, с сильно выдавшимся
подбородком, выходящего из кареты.
Вероятно, вся эта внешняя обстановка - приготовление, ожидание, карета четвернею, ливрея лакея, величественный вид знаменитой личности - сильно импонировали воображению ребенка; но не настолько, чтобы тотчас же возбудить во мне подражание, как обыкновенно это бывает с детьми; я стал играть в лекаря потом, когда присмотрелся к действиям доктора при постели больного и когда результат лечения был блестящий.
Так, по крайней мере, я объясняю себе начало игры, после глубокого, еще памятного и теперь, впечатления, произведенного на все семейство быстрым успехом лечения. После того как, несмотря на все усилия 5-6 врачей, болезнь все более и более ожесточалась, и я ежедневно слышал стоны и вопли из комнаты больного,- не прошло и нескольких дней мухинского лечения, а больной уже начал поправляться. Верно, тогда все мои домашние, пораженные как будто волшебством, много толковали о чудодействии Мухина; я заключаю это из того, что до сих пор сохранились у меня в памяти рассказы о подробностях лечения. Говорили: "Как только посмотрел Ефр. Осип. больного, сейчас обратился к матушке:
- Пошлите сейчас же, сударыня,- сказал он,- в мускательную лавку за сассапарильным корнем, да велите выбрать такой, чтобы давал пыль при разломе; сварить его надо также умеючи в закрытом и наглухо замазанном тестом горшке; парить его надо долго; велите также тотчас приготовить серную ванну,- и так далее".
Конечно, такой рассказ, с вариациями, я должен был слышать неоднократно, а потому должен был и хорошо его запомнить. Словом, впечатление, неоднократно повторенное и доставленное мне и глазами, и ушами, было так глубоко, что я, после счастливого излечения брата, попросил однажды кого-то из домашних лечь в кровать, а сам, приняв вид и осанку доктора, важно подошел к мнимо-больному, пощупал пульс, посмотрел на язык, дал какой-то совет, вероятно, также о приготовлении декокта, распрощался и вышел преважно из комнаты.