67303.fb2
- Я привез вам высочайшую милость! Жизнь вам дарована!
Слова эти врезались в память. Тогда - точно ножом полоснули.
Мне хотелось оборвать его, но у него был такой, непритворно блаженный вид, он так искренно был проникнуть величием своей миссии, так считал себя посланником неба, несущим весть избавления, что у меня язык не повернулся сказать ему дерзость,
- Я об этом не просил, вы это знаете? - только спросил я.
- Да, я знаю.
{94} Он вышел. Несколько секунд я простоял без движения. Потом, как стоял у койки, тихо, незаметно для себя опустился на нее. Все тело начало дрожать. Сначала слабо, постепенно все сильнее и сильнее. Руки так дрожали, что с невероятной силой впились в одеяло. Зубы выбивали дробь. Весь похолодел, затем сразу облился холодным потом. Хорошо помню: мыслей никаких в голове не было. Так, в каком-то странно подавленном состоянии прошло, вероятно, с полчаса. Весь, как будто, застыл и окаменел. Чувствовалась такая разбитость и слабость, что, несмотря на невероятную усталость, как будто не было сил лечь на койку, на которой я сидел безжизненной массой. - Холод сменился жаром. Все тело буквально горело. Легкое тюремное одеяло казалось нестерпимой тяжестью. Во рту мучительная сухость. Всю ночь пролежал с открытыми глазами, с каким-то диким вихрем мыслей в голове. Это была вторая ночь, проведенная без сна: первая после оговора Качуры.
Сразу не охватывалось все значение происшедшего. Чувствовалась какая-то беспомощность, неподготовленность к чему то большому, большому. Образовалась какая-то огромная пустота. Все время настраивал себя на известный лад. Все {95} старания были направлены на то, чтобы приучить мыслить себя вне жизни. До известной степени этого добился: жизни не существовало - вся жизнь была грядущей смертью: только мысль о смерти питала жизнь.[LDN1]
И вот, когда все существо, все чувства и мысли после больших стараний направлены в известную сторону, в момент наивысшего напряжения и ожидания именно этой стороны, - вас поворачивают сразу, без предупреждения, в другую. Перейти неожиданно от смерти к жизни, быть может, еще более трудно, чем от жизни к смерти.
Но ... жизнь получена, "дарована", надо какое-нибудь употребление из нее делать!
Глава XIV.
На утро сияющий, лучезарный является полковник (заведующий тюрьмой) поздравлять.
- Вот что, полковник, если вы кому, действительно, хотите доставить радость этим известием - протелефонируйте брату, а то они об этом только через три дня узнают.
К моему удивлению, комендант разрешил такое "нарушение закона", и родные по телефону были об этом извещены.
{96} Начинаешь наново налаживать жизнь к жизни. Если бы новорожденный все сознавал и мыслил, он, вероятно переживать бы нечто соответствующее. Но радости жизни не было. Было одно обстоятельство, заставлявшее сильно колебаться в оценке полученного "дара".
Тогда к казням Россия еще не привыкла. Казнь всех давила, всех волновала, перед всеми стояла, как живой укор. И всем бывало стыдно. Стыдно правительству, совершавшему казнь, стыдно обществу, допускавшему казнь и сидевшему спокойно, когда другие гибли на эшафоте. Труп казненного лежал пропастью между обществом и правительством. На последнем горела печать палача, оно вызывало к себе ненависть, презрение и отвращение.
Но вот казнь отменяется, "даруется" жизнь и вся тревожная атмосфера разряжается.
Все начинают себя чувствовать легко. Куда-то далеко, далеко отлетает сознание, что, ведь, русское правительство осталось тем же, чем было, что ни один грех не искуплен, что ничего тут не произошло такого, что могло бы смягчить отношение к этому правительству.
Это одно. Но в настоящем случае были специальные условия. Характер предательства был таков, что при желании давал богатую пищу для дискредитирования террористического течения вообще. Конечно, история достаточно научила, что нельзя принимать на вру показаний предателя, и ни один добросовестный противник этим пользоваться не будет. Но стоить только "щепетильность" откинуть в сторону, делать вид, что поверил предателям - и на этой канве вы можете вышивать какие вам угодно узоры.
Пример тому - Бобрищев-Пушкин. Правда, даже буржуазное общество от него отшатнулось. Правда, адвокатские корпорации исключили его из своей среды.
Но где гарантии, что другие и из другого лагеря не сделают это боле умело, с меньшим временным вредом для себя и большим для нас?
Вот эта-то боязнь, что предательство двух лиц в процессе, их продиктованные жандармами трафаретные показания на тему о том, что ими воспользовались руководители террора, скрывшиеся за их спиною, как пушечным мясом, будут недобросовестно использованы, - заставляла желать казни: через труп не всякий решится переступить для таких целей.
Но зато, с другой стороны, жизнь досталась в такой момент, когда все внутри тебя кричало, {98} что близок час спасения России, что тебе это спасение доведется увидеть своими собственными глазами. Война только началась, а уже перед страной открылись зловещие язвы старого строя, которые народу приходится поливать своей кровью. И то, что раньше для большинства было скрыто, и ясно было только немногим, теперь обнаружилось и ясно стало всем.
И даже этот столп, главный кит, на котором спала убаюканная совесть народной массы - мощь и непобедимость российского оружия - этот мистический Молох, которому страна безропотно отдавала все, вплоть до своей крови, и он зашатался, и он разбился вдребезги при первом же испытании...
Прошло недели три. Давались свидания и даже личные, а не через решетку. Начал запасаться книгами, располагаясь "почитать". Дышалось легко. Казалось, неусыпное начальство о тебе забыло - величайшее благо, какое только заключенный может желать для себя. Со дня на день ждал перевода в Шлиссельбург. Как вдруг, в первых числах апреля, полковник, красная и конфузясь, показывает "бумагу". Плеве распорядился "отобрать". Что? Все! Свидания, переписку, письменные принадлежности, книги... больше отбирать нечего.
{99} Отобрали - и сразу точно в какую-то пропасть погрузился. Трудно передать, какое это лишение - отсутствие книг. Со всем можно мириться, ко всему можно привыкнуть: к одиночеству, отсутствию прогулок, свиданий, переписки, к полной оторванности от живого мира, в темному помещению, к отвратительной пище, ко всему, ко всему, пока остается какое-нибудь занятие, какой-нибудь интерес в жизни. Для человека мало-мальски интеллигентного, наибольший интерес, конечно, создает книга. Пока есть книга - есть жизнь. Своеобразная, однобокая, но все же жизнь.
Но когда вас оставляют в четырех стенах, и оставляют не временно, а навсегда, когда, кроме этих четырех стен, вы ничего не видите, никаких впечатлений не получаете; когда в течение целого дня вашей мысли не за что ухватиться, когда вы не можете себе сказать: вот, я в таком-то часу начну делать то-то, когда ваши мысли фиксируются вокруг одного: что тут делать? Как жить без всякого дела? И ничто не может отвлечь вашей мысли в другую сторону вы через несколько дней начинаете уже чувствовать, что у вас в голове точно жуки ползают. Страшно не то, что вы этот день сидите без дела. Страшна мысль {100} постоянная, неотвязная, что ведь все время будет так. Вас бессменно охватывает ужас, что ведь за сегодняшним днем последует такой же завтрашний, за завтрашним такой же послезавтрашний и так без конца, без конца.
Это именно и есть то, что выражено в библейском проклятии и что может быть понято только жертвами русского режима: "И проклянет жизнь твою Господь Бог твой: и встанешь ты поутру, и будешь молить: "о если бы настал вечер", а вечером будешь молить: "о если бы настало утро."
В этом все содержание жизни, на которую обречен человек, лишенный в одиночном заключении книг и физического труда. Проходить тусклый, томительный, давящий день. О трудом дожидаешься сумерек. Бросаешься на койку. Сон был бы спасителем. Но сна нет. Тело и мозг целый день бездействовали и во сне не нуждаются. В кошмарной, тяжелой полудремота кое-как проходить ночь. В час уже светло и точно вечность тянется дразнящее белое петербургское утро. А утром с тоской и отчаянием думаешь: вот, опять целый день надо прожить! Как, как?!... Чем наполнить пустое пространство, громадное пространство в 24 часа?!...
{101} Лишение книг - это самая утонченная, самая дьявольская пытка. Долго, вряд ли, безнаказанно можно ее переносить. Разрушение психики неизбежно.
Но как это ни странно и тут есть своя хорошая сторона. Для заключенного, конечно, совершенно ясна вся бессмысленность этой меры даже с точки зрения правительственного "закона". Смысл только один: бесконечная злоба правительства, желание выместить над связанным врагом свою ненависть, желание сломить его волю и заставить просить пощады.
Результаты получаются, конечно, прямо противоположные. В душе поднимается какая-то дикая ненависть и гадливое презрение в этому озверевшему чудищу, тут, в этих мелочах, раскрывающему перед тобой свое нутро. Твое прежнее отношение не только не колеблется, не только не смягчается, но наоборот укрепляется и обостряется. С какой-то злобной радостью теребишь свои раны, созерцаешь эту беспросветную мрачную жизнь и со жгучим злорадством скрежещешь зубами: "А, вы хотите сломить своими пытками? Хорошо же, посмотрим, кто кого сломит?..."
Тяжело, мучительно ! Но то, что ты это тяжелое и мучительное переносишь и не боишься {102} пасть, облегчает муки и помогает выносить это, казалось бы, невыносимое состояние.
И какое-то бешеное наслаждение и глубокое удовлетворение испытываешь при сознании, что тебя пытают, а дух твой еще сильнее закаляется.
И вспоминаются невольно стихи шлиссельбуржца Морозова:
И в тюремной глуши,
Где так долги года,
Не сломить никогда
Нашей вольной души!
Глава XV.
Потянулись дни, недели, месяцы. К июню крепость почти опустела. Осталось человек 7-8, так что прогулки кончались в 10 часов утра. В душу закрадывается тревога. Что это значить? Не перестало же правительство добровольно арестовывать? Значить, борьба идет на понижение? Патриотический угар захватил массы и революционеры вынуждены временно сойти с арены борьбы? Неужели Россия одерживает победы?... Узнать что-либо невозможно, и дни текут серые, унылые, беспросветные.
Почему не увозят в Шлиссельбург? {103} Неужели так здесь будут держать, в 46 номере? Или Плеве что-нибудь затевает такое, чего и придумать не догадаешься?
Тем временем - пришла беда, открывай ворота - нога разболелась настолько, что в течете месяца не мог двинуться с койки
(В Киеве во время заковки в кандалы неосторожно ударили молотком по пальцу ноги. Вероятно произошел маленький кровоподтек и осколок ногтя врезался в палец. Кандалы не снимались, так что дня четыре нельзя было видеть, что там произошло. По прибытии в крепость оказалась маленькая опухоль, но так как на тот свет пешком не ходят, то это особенно и не тревожило меня. К доктору обращаться было неловко: человека вешать собираются, а он палец вздумал лечить. Так прошел год. Когда лишили книг и я от безделья целый день, как зверь в клетке, заходил по камере, палец дал себя знать сильным и крайне мучительным воспалением. Крепостной врач советовал сейчас же делать разрез, приглашенный хирург предложил несколько выждать. Потом перевели в Шлиссельбург и там попал в руки крайне невнимательного и невежественного крепостного врача Самчука. Он ограничивался постоянными разрезами, сделав их в общей сложности 26. Уже в декабре 1905 г., на ходатайство родных в департаменте полиции о допуске специалиста хирурга, Самчук ответил, что больной чувствует себя хорошо и надобности в хирурге не усматривает. К счастью, в феврале перевезли в Москву в Бутырки. Там сняли уже совершенно изуродованный палец и тем спасли ногу. Хромота, впрочем, осталась и поныне.), {104} так что и на прогулки не выходил. Единственно, что спасало от совершенно нестерпимого однообразия - это голуби и воробушки. С ними так подружились, что как только, бывало, засвистишь, слетаются со всех сторон, садятся на голову, на плечи, цепляются за грудь, бороду и пр.
В конце июля крепость опять начала наполняться. (Так как я всегда гулял последним, а прогулки там по 1/4 часа, начиная с восьми утра, то всегда имел возможность знать число содержащихся). Стало быть, волна снова поднимается думаешь с облегчением - и рад вновь прибывающим свидетелям, показывающим рост революции.
29-го июля, часу в третьем дня вдруг загремела пушка. Салюты в царские дни обыкновенно производятся часов в двенадцать; что случилось? Начинаешь считать выстрелы: 33 ... 75 ... 101... Пушка продолжает греметь! Самый большой салют 101, а тут им конца нет. С замиранием сердца насчитал около 300. Первая мысль, от которой даже весь похолодел: одержали какую-нибудь блестящую победу! Но такую блестящую, что начав палить, от радости остановиться не могут.
И чем больше гремели пушечные выстрелы, {105} от которых дрожали стены тюрьмы, тем горестнее и мрачнее становилось на душе: ведь что бы там ни было, - раз у "них" великая радость, значит у страны великое горе! Чутко прислушиваешься, что делается в коридоре. Часами простаиваешь, приложивши ухо к железной двери, - быть может схватишь хоть слово, хоть звук, который даст какое-нибудь указание! Заметна суета, заметно, что произошло что-то неожиданное, но кроме "беззвучного" шепота, еще беззвучнее, чем когда-либо, ничего ухватить не удается.
Потом настала какая-то мертвая, подавляющая тишина. Лежишь на койке и рисуешь себе, как вот, в каждой камере лежит с такими же трепетными, тревожными мыслями, мучаясь над вопросом, над чем "они" ликуют, и что нет возможности узнать об этом.
Помню, это было в пятницу. В субботу должна была быть баня. Утренний кипяток для чая разносят в семь часов, а полотенце, которое на ночь убирается, несколько раньше. Куранты бьют семь, бьют половину восьмого, бьют восемь никого нет ! Половина девятого - никого нет, только в коридоре какой-то тревожный шепот и беготня. Только в 9 часов торопливо начали разносить кипяток, белье для {106} бани и пр.
Лица жандармов истомленные, как после похмелья. Стало быть, событие такое радостное, что всю ночь пропьянствовали! Но что?! А может, только наследник родился?