67311.fb2 Из разговоров на Беломорстрое - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 8

Из разговоров на Беломорстрое - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 8

В это же время донесся до меня шепот Михайлова на ухо Коршунову: «Какой же это ответ?! Разве это ответ?!» Тот что-то отвечал, но я уже не мог этого расслышать.

Понемногу я оправлялся. Сказавши свои последние слова, я вновь сел на свое место за столом и несколько раз отхлебнул чаю из своего остывшего стакана. Публика вела себя довольно неопределенно. Многие тоже стали занимать свои старые места.

— И потом, что вы тут городили? — продолжал я плаксивым, но почти успокоившимся голосом. — Вы обвиняли технику в абстрактности….

Но тут меня рвануло опять и я снова закричал, сжимая кулаки:

— Да как вы смеете? Кто вам дал право?..

Харитонов подняв мою книжку Беломорского ударника, положил ее на стол передо мною, подошел ко мне ласково и как-то особенно бережно заговорил, взявши меня за руку:

— Дорогой мой… Я нехотя задел какие-то ваши больные струны… Но ведь я меньше всего имел в виду вас… Я говорил вообще. И я почти совсем не знаю ваших взглядов, ни ваших чувств…

Я посмотрел на добрые глаза Харитонова, и — мне стало стыдно за свое поведение. Я вдруг отрезвился, как будто некий дух, мною завладевший, мгновенно оставил меня. Я сразу почувствовал себя опять хозяином квартиры; и мне стало досадно, что я не овладел собою вовремя и так распоясался. Правда, мои извинения стали бы звучать пошло. Поэтому я и не приносил их. Но было ясно, что все поняли меня и не обижаются на меня.

— В вашей речи, — сказал я Харитонову совсем спокойным и окрепшим голосом, — мне послышалось что-то давно знакомое, что-то родное и мягкое… Но все ваши слова…. они… простите меня… неуместны…

— Вот это первое правильное слово, — громко сказал Абрамов. — Прежде чем обсуждать эту речь по существу (хотя я совершенно не знаю, что в ней можно обсуждать), надо прямо сказать: она — неуместна! Это — самое мягкое, что о ней можно сказать.

— Но если она неуместна, — возразил Харитонов, — тогда тем более неуместно ее и обсуждать.

Михайлов, Коршунов, Елисеев и Елена Михайловна стали протестовать, утверждая, что неуместную речь вполне уместно критиковать. Согласился только Абрамов:

— А я думаю, что эту речь действительно нечего критиковать. В старину было хорошее правило: нельзя рисовать черта на стене.

Я стал решительно возражать против Абрамова:

— Нет! Ни в каком случае! Что-то мы должны сказать по этому поводу. Да знаете что?.. Поликарп Алексеевич, — обратился я к Абрамову, — говорите вы. Правда, говорите вы…

— Нет уж, Николай Владимирович, — закокетничал тот, — пожалуйста увольте. Говорите лучше вы.

Я знал, что ему хочется говорить больше, чем мне; и я сказал:

— Ну, ладно. Я начну. Но только, чтобы продолжали вы!

Абрамов согласился, не выражая этого согласия явно. А я произнес следующее:

— Любезный Константин Дмитриевич! Вы нарисовали увлекательный миф: и мне досадно, что я сам прервал его на самом захватывающем месте. Ваши слова звучали, как красивая музыка, уводящая от действительности и погружающая в сладкие и завораживающие мечты. Но я спрошу вас только об одном: как же это делается? Как сделать это так, чтобы тут была не просто обманчивая, хотя и сладкая мечта, но чтобы тут была настоящая и крепкая действительность? Ваша речь, если подходить к ней объективно, конечно, имела острую направленность против техницизма наших дней, и тут можно употребить гораздо более резкие выражения для оценки ваших высказывании. Я этого делать не буду, так как Поликарп Алексеевич, по-видимому, и без меня осветит эту сторону дела достаточно. Я буду говорить совсем иначе. Я спрошу: как это сделать, как эту мечту сделать действительностью?

Вы, по-видимому, расцениваете коммунизм как царство техницизма. Самым решительным образом я буду протестовать. Техницизм-как раз буржуазно-капиталистическая стихия…

Тут Михайлов опять шепнул Коршунову на ухо: «Это и значит, что коммунизм есть типичное буржуазное мещанство». Случайно услышав эти слова, я чуть было не обратился к Михайлову, но потом решил держать себя в руках и не прерывать намеченной нити разговора.

— Коммунизм, — продолжал я, — не есть примат техницизма. Наоборот, техника здесь совсем не самодовлеет; она подчиняется здесь высшему началу…

— Диктатуре пролетариата? — брякнул Коршунов, желая быть язвительным. Я спокойно продолжал:

— Вы можете по-разному относиться к диктатуре пролетариата, но вы должны признать, что коммунизм не есть какое-то обожествление техники и что, наоборот, техника здесь только средство. Это, Константин Дмитриевич, первое.

Второе. Вы продолжаете думать по старым либерально-интеллигентским методам, что большевик, это — самый примитивный, самый схематический и элементарный человек. Вы думаете, что проблемы жизни в смысле организма стоят только у его врагов. Я это ощущаю совсем иначе. Большевик, это самый сложный человек современности. Кажется, и вы признаете не одну только западно-европейскую, индивидуалистическую сложность. Я вам скажу больше: коммунизм как раз и имеет своей исторической миссией вернуть человека к непосредственному ощущению жизни и подчинить машину человеку настолько, чтобы не она владела им, а он ею. Вы нам дали музыку органической философии, но что вы сделали для того, чтобы механизм и всю техническую стихию именно подчинить человеку? Вы дали ряд абсолютных требований. И в своей абсолютности они звучат непримиримо, они — почти призыв к восстанию. Но если бы мы послушались вас и стали, ну если не вооружаться для восстания, то хотя бы вредительствовать на сооружениях нашего канала, то вы же первый стали бы нас удерживать и, я уверен, забежали бы от нас за тридевять земель. Что это такое, добрейший Константин Дмитриевич? Я вам скажу, что это такое. Это, простите меня, безответственность…. чтобы не сказать больше…

Харитонов вдруг заговорил, воспользовавшись моей случайной паузой:

— Не надо… Николай Владимирович… Не надо так… Ведь все же понятно…

Он говорил мягко и скромно, с какой-то внутренней, тихой непоколебимостью.

— Понятно то, что у нас сейчас контрреволюционная организация, громко крикнул Абрамов, плохо прикрывая суровость своего тона улыбкой и смешками.

— Позвольте, позвольте, — затормошился я. — Свои кляксы над i вы еще успеете поставить, Поликарп Алексеевич. Итак, я утверждаю, — обратился я к Харитонову, — что вы своими абсолютными требованиями задерживаете овладение техникой в смысле примата человека, а большевизм осуществляет вашу мечту о господстве организма над механизмом.

— И потому, — заговорил Елисеев, — он громоздит за Магниткой Беломорстрой, за Беломорстроем Москаналстрой, за Москаналстроем московское метро?

— Но я уже сказал, — было моим ответом, — что большевик — самый сложный человек современности. Было бы формализмом и нигилизмом проповедовать одну технику, не подчиняя ее высшим принципам. Но я утверждаю, Константин Дмитриевич, что и ваш голый абсолютизм есть формалистика и нигилизм или, в лучшем случае, только эстетика. В большевизме я ощущаю и эту жажду непосредственного органического переустройства жизни и овладение западной техникой, без которого он был бы шагом назад, а не шагом вперед…

— Ха-ха! — засмеялся Абрамов. — Хорошенькая штучка: большевизм в роли насадителя феодальных идеалов! Ну, и возразили же вы, Николай Владимирович. Ха-ха!

Я отвечал:

— Вы можете употреблять какие угодно термины. Но я утверждаю две вещи: большевик жаждет непосредственной жизни, и большевик хочет быть выше техники, а не ниже ее. И, если хотите, третье: большевик потому самый сложный человек современности.

— А знаете… — зашептал вдруг Елисеев, — мне это нравится… Тут что-то есть…

Я не слушал Елисеева и продолжал:

— И, наконец, я выскажу еще одну идею. Если вы хотите найти сейчас в мире место, где еще не заглох идеализм, где существует подлинная духовная жизнь с ее творчеством, с ее падениями и взлетами, то это — СССР. Культурный мир погряз в мещанстве, в материальных интересах, в заботах об удобстве жизни. Ни одна страна не переживает тех конфликтов и тех свершений, которые творятся у нас. Америка слишком материалистична, чтобы допустить у себя роскошь коммунизма. Западный человек слишком любит теплое, покойное местечко, чтобы решиться поднять на своих хилых плечах всю тяжесть нового переустройства жизни. Под влиянием пережитого и переживаемого каждый мещанин у нас мудрее Канта и Гегеля; и никакому западному профессору философии и не снилась та глубина проблем, которая ежедневно, ежеминутно открыта перед взором нашего последнего простолюдина. Нужно быть слишком искренним романтиком, слишком самоотверженным человеком, чтобы жить у нас в унисон с эпохой. У нас разрушены наши старые гнезда, и бытовые, и идеологические; каждый из нас плывет над бушующей бездной истории, могущий каждую секунду погибнуть и каждую секунду быть вознесенным к самому кормилу власти. Это дает нам знание, которое неведомо никаким мещанам мира, какие бы кафедры они не занимали на Западе. Мы перенесли голод, холод, кровавые гражданские войны и несем еще и теперь тяготу повседневной борьбы за торжество нашей идеи. Только мы — не мещане, и только у нас — настоящая духовная жизнь, ибо духовная жизнь есть не рассуждение, а жертва, жертва всем ради идеи, СССР — столп и утверждение мирового идеализма. А вы — со своим нытьем об организме!..

— Ну, это уже из другой оперы, — сказала Елена Михайловна.

— Опера-то, может быть, и та же самая, — заметил Харитонов, — но ария, несомненно, совсем другая…

— Однако, что же вы на это скажете? — спросил Абрамов.

— Я скажу, что взгляды Николая Владимировича отнюдь не целиком чужды мне. Надо только одно не упускать из вида, что, мне кажется, он упускает. Ведь история — как идет? Если бы человек был достаточно силен, истории бы совсем не было.

— Новое дело! — усмехнулся Абрамов. Многие с интересом взглянули на Харитонова.

— Что такое история? — продолжал Харитонов. — Это — ряд бесплодных попыток. Если бы человек был достаточно силен, он не рассыпался бы по эпохам, а утвердил бы сразу все, что есть во всех эпохах.

Тут вставился Елисеев.

— Послушайте, но тогда это была бы вечность?

— Я и говорю, — отвечал Харитонов. — Тогда не было бы истории.

— Но история есть, — сказал Абрамов.

— Но история есть, — согласился Харитонов, — и потому все существует только отчасти. Каждая эпоха, это-только отчасти.