67330.fb2
Вооруженные этим оружием, они открыли свою новую кампанию, которая началась при чрезвычайно благоприятных обстоятельствах, обещавших успех. Фабрика, счастливая тем, что избавилась от меня, им мило улыбалась. Обе стороны встретились на одной из братских пирушек. Броссе, Робен и Перрон были приглашены и приняты с почетом. Утин, еще невинный и любезный, не решивший еще какой партии он должен держаться, чтобы сделать благодаря ей свою карьеру, начинал проявлять себя. Гросселен пил за здоровье редакции Egalite заявляя, что эта газета стала теперь достойным органом Интернационала. Произошло об'яснение в любви. Утин, растроганный, произнес какую то речь. Перрон и Робен приняли его в качестве третьего лица, как в некотором роде драгоценного помощника как в газете, и на общих собраниях. Новый Мессия, вскарабкавшись на их плечи, торжественно вступил в
новый женевский Иерусалим.
Однако, накануне и в самый день от'езда я умолял Перрона, и Робена остерегаться этого интригана еврейчика. Я знал его и знал, чего он хотел. Перрон мне ответил, что я „всегда занимался больше людьми, чем принципами." Я пожал плечами и замолчал. Не один я предупреждал их против Утина. Жук говорил мне, что он также не раз советовал Перрону не доверять этому господину, но Перрон также резко ответил ему, как и мне. Хотел бы я знать, что думает теперь об этом Перрон: кто из нас был прав, он или мы?
Общие собрания, на которые главным образом расчитывали Перрон и Робен, обманули их ожидания. На них редко бывало больше пятидесяти человек, из которых, по крайней мере, половина были случайными посетителями, которые приходили не для собрания, а по привычке, в кружок для того чтобы выпить кружку пива. Что касается человек тридцати внимательных слушателей, то это всегда были одни и те же. На собраниях этих дебатировались всевозможные вопросы, более или менее исторические и отдаленные, за исключением вопросов, которые действительно касались положения и организации женевского Интернационала: это были деликатные вопросы, которые разбирались при закрытых дверях комитетов и женевской олигархии. Другие вопросы мало интересовали аудиторию, так что число слушателей заметно уменьшалось. Впрочем, и собрания имели свою пользу: Утин, покровительствуемый Перроном и Робеном, научился там ораторскому искусству и готовил себе местечко в Интернационале.
Медали и летучие листки были бы очень полезны рядом с другими более действительными, более серьезными средствами. Но одни они оставались тем, чем были, — невинным занятием.
Оставалась газета. Первые номера были довольно невинны. Этого требовала осторожность. Нужно было переменить фронт так, чтобы это было незаметно. Но газета не могла оставаться долго в этом состоянии невинности или она должна была изменить своей миссии и превратиться в ничто. И вот, страшные вещи: коллективная собственность, уничтожение государства и юридического права, атеизм, социальная пропасть, разделяющая буржуазию от пролетариата, война, объявленная всякой буржуазной политике начали опять показываться в ней; и по мере того как они выплывали наружу, поднималась также буря, какую эти вопросы должны неизбежно и всегда вызывать в буржуазном сознании. Вери и Пайяр, два представителя реакции в редакции газеты, поддерживаемые Фабрикой, начали опять все настойчивее и громче свои красноречивые протесты; и так как Робен чрезвычайно нервный человек и мало терпеливый, то война снова началась, — и знаменитый удар оказался бессильным свалить врага.
Перрон во всей этой кампании очень плохо расчитал. Он пренебрег пропагандой и организацией строительных рабочих и наметил себе главной целью обратить Фабрику[76], точно женевскую Фабрику было так легко обратить. Я не говорю, что ее совершенно нельзя обратить. Юрские рабочие также рабочие часовщики. Они зарабатывают столько же, сколько и женевские рабочие, однако, это не помешало им со всей страстностью воспринять духом и сердцем все наши принципы. Правда, юрские рабочие не были организованы с давних пор в духе узкого и тщеславного патриотизма, как женевские рабочие. Всетаки я допускаю, что благодаря настойчивой личной пропаганде, можно было, и теперь можно, правда довольно медленно, переделать дух и чувства женевской Фабрики. Для этого нужно было бы сначала разыскать во всех секциях Фабрики наиболее передовые умы и сердца, и, разыскав их, заняться специально их развитием, в духе наших принципов, связаться с ними, часто встречаться с ними и не оставлять их до тех пор, пока они действительно не стали бы разделять эти принципы. Но это медленная работа, трудная, требующая много настойчивости и терпения, — качества, которых, к сожалению, недостает Перрону, также как и Робену; так что можно сказать, что они ни на один шаг не подвинули социалистические и революционные убеждения Фабрики.
Они пренебрегли строительными рабочими и оставили их, и не завербовали фабричных рабочих, так что в то время как они воображали, что с ними весь женевский Интернационал, строительная Секция и Фабрика, у них в действительности никого не было, даже Утина, их протеже и в некотором роде их приемного сына. Они воображали, что стоят на такой твердой почве, что считали себя достаточно сильными для того, чтобы начать войну против Лондона.
Помните этот знаменитый протест против линии поведения Генерального Совета, и против того, что он занимался исключительно английскими делами, протест составленный Робеном и Перроном, и посланный ими для подписи Юрской федерации, в Италию и Испанию? Он послан был мне тоже. Прочитав их имена и имя Гильома, я подписал его, чтобы не отделяться от своих друзей и не порывать солидарности, которая связывала меня с ними: но подписав его, я написал Гильому, что я о нем думал. По моему, это был с одной стороны, несправедливый протест и с другой — неполитичный и нелепый. Очень хорошо для нас, что этот протест, увы! подписанный испанцами и итальянцами, был похоронен. Ибо, если бы он увидел свет, то-то стали бы кричать против нас и обвинять нас в интригах[77]!
Другое доказательство ослепления, в каком Перрон и Робен находились по отношению к свому собственному положению, к своей реальной силе, это способ об'явления войны Вери. Небывалая вещь в Интернационале, — они выдвинули личный вопрос:,, Он или мы; или он выйдет из редакции, или мы"![78] Они ошиблись в двух вещах. Во-первых, они думали, что если они выйдут из редакции, то никого не найдется, чтобы редактировать газету; они не приняли в расчет тщеславия Вери и интриг Утина. Вери, поддерживаемый глупым поведением Фабрики, был счастлив возможностью печатать свои длинные статьи, которые обыкновенно не принимались двумя первыми редакциями. А Утин, змееныш, отогретый на их груди, ждал только момента, когда он, вооруженный своим ужасным хвастовством, своим медным лбом и своей рентой в пятнадцать тысяч франков, может получить их наследство. С другой стороны, они вообразили, что огромное большинство женевского Интернационала было за них, — а не нашлось никого чтобы их поддержать. Так Что когда, осуществив свою угрозу, они удалились, никто не удерживал их, никто не плакал. Наконец, последнее их фиаско был их план, комбинированный вместе с другом Джемсом для перенесения федерального Комитета и в особенности редакции газеты на Юру. Этот проэкт так хорошо держался в тайне, что на следующий же день он был разглашен в Женеве[79]; и это было главной причиной бури, которая должна была разразиться позднее в Шо-де-Фоне. После чего Робен уехал в Париж[80], а Перрон, знаменитый тактик со своим секретом ловкого удара и неудавшимся диктаторством, удалился, надувшись, в свой шатер.
Утин один наполнил пустоту, образовавшуюся в Женевском Интернационале после их одновременного ухода.
Необходимо теперь чтобы я сказал несколько слов о г-не Утине. Он слишком большая особа, чтобы можно было его обойти молчанием.
Сегодня вечером я хочу позабавиться. Я отложу до завтра продолжение моей второй статьи против Мадзини[81] и постараюсь нарисовать портрет г. Николая Утина.
Сын очень богатого откупщика винной торговли, — самая гнусная и самая выгодная в России, — Утин, нужно ли это говорить? еврей по рождению и, что хуже, русский еврей. У него его лицо, темперамент, характер, манеры, вся его нервная натура, одновременно нахальная и трусливая, тщеславная и торгашеская. Кроме двенадцати тысяч франков в год, которые ему в настоящее время дает отец, он унаследовал еще от него и его гнусной торговли, — в которой в детстве, до юношеского возраста он принимал деятельное участие, — гении и традицию грязных сплетень, коварства, интриги.У него медный лоб; ему ничего не стоит солгать. Он глубоко лжив и, когда ему нужен кто нибудь, для его тщеславия или алчности, он становится любезным, ласковым, льстивым; люди, не посвященные, сказали бы, что это лучший малый в мире. Нельзя сказать, чтобы он был дураком; напротив, вместе со страстью ко лжи, он обладает хитрым умом, всем плутовством эксплоататоров людских слабостей и глупости. Но он также глупец, влюбленный в себя. Вот его главная слабость, Ахиллесова пята, подводный риф, о который он всегда будет разбиваться. Он подыхает от чрезмерного тщеславия, которое в конце концов всегда выдает всем его истинную натуру. Его умственные способности очень небольшие. Я встречал мало людей, ум которых был бы столь бесплоден, как его. Очень усидчивый, он читает всевозможные книги, но не понял ни одной из них. Он в действительности неспособен понять идею. Благодаря упорной работе, он удержал в памяти массу фактов; но эти факты ему ничего не говорят, они его давят и только еще больше выдвигают наружу его глупость, ибо он приводит их вкривь и вкось и по большей части выводит из них нелепые следствия. Но если он не в состоянии понять истинный смысл идеи, он изощряется в фразелогии. Он живет, дышет фразой, тонет в ней. И главная цель, последнее слово этой фразы, это он. Он находится в вечном самопоклонении. Все его идеи и убеждения, которые он меняет в зависимости от потребности момента, только пьедестал, служащий для того чтобы приподнять его маленькую особу.
Спрашивается, каким образом такой ничтожный человек мог подняться до роли диктатора, какую он играет теперь в женевском Интернационале? Этот вопрос разрешается очень просто. Во первых и прежде всего, среди общей бедноты он является счастливым владельцем годовой ренты в двенадцать или пятнадцать тысяч франков; прибавьте к этому страшное тщеславие и честолюбие, медный лоб, отсутствие добросовестности, абсолютное равнодушие ко всем принципам и удивительное интриганство. Это настоящая натура демагога, за вычетом храбрости и ума.
Благодаря могуществу своего отца, он мог обойтись без гимназических экзаменов и в 1860 — 1863 г.г. был студентом петербургского университета. Это была эпоха крупногополитического и социалистического брожения в России. В петербургском, московском, казанском университетах происходили сильные беспорядки. Эти волнения молодежи имели серьезную основу, но в них много было также шумного задора. Они были серьезны, поскольку оказывали поддержку народному движению, в особенности движению крестьян, которые были в таком возбуждении на всем протяжении империи, что все в России, даже оффициальные круги думали, что была близка революция.
Движение молодежи казанского университета имело положительную связь с крестьянским движением. Что касается студентов московского университета и в особенности петербургского, они поднимали шум, как артисты, для забавы и чтобы удовлетворить своему дешевому, тщеславию. В то время была мода на заговоры, и заговоры устраивались безопасно. Правительство, ошеломленное, не мешало; и молодежь открыто составляла заговоры, громко крича о своих революционных планах.
Можно себе представить, как прекрасно себя чувствовал г. Утин. Он катался, как сыр в масле. Это было его царство, царство фразы и дешевого героизма. Он называет себя учеником, другом Чернышевского. Я ничего не могу сказать положительного в этом отношении, ибо кроме самого Утина, никто никогда не мог мне ничего сказать о характере могущих существовать между ним и Чернышевским отношений. Но я уверен, что он лжет. Чернышевский был слишком умен, слишком серьезен, слишком искренен для того, чтобы он мог переносить такого деланно экзальтированного, бесстыдного фразера и влюбленного в себя мальчишку, как Утин. Вероятно, с его отношениями с Чернышевским дело обстоит так же, как с его якобы дружескими отношениями с Серно-Соловьевичем. Вы читали или слышали о его речи, произнесенной на открытии памятника на могиле Серно[82]? В этой речи Утин говорил о своей дружбе с последним, о их взаимной симпатии, говорил, что Серно поощрял его русскую пропаганду. На самом деле, Серно относился с глубоким отвращением к Утину; он говорил о нем всегда с презрением. „Если кто нибудь заставил меня относиться с омерзением к слову революция, сказал он мне как то, так это Утин". По всей вероятности, так же было и с Чернышевским.
Утин эмигрировал в 1863 г., летом. Начались преследования, а Утин не был человеком, который стал бы подвергать себя опасности. Он любил ее только в воображении и издали. Я встретил его в Лондоне в обществе Огарева, по своем возвращении из Стокгольма. Он мне совсем не понравился. Он мне показался, очень тщеславным, большим фразером и все.
С тех пор я его не видал больше в продолжение четырех лет, что я провел в Италии. Я встретил его снова в 1867 г., в Женеве, куда я приехал, чтобы принять участие на с'езде Мира. Я обратил на него так мало внимания в Лондоне, что когда он представился мне, я его не узнал. Но с тех пор он не отходил от меня. На этом с'езде я приобрел некоторую популярность: этого было достаточно для Утина, чтобы он захотел во что бы то ни стало сделаться моим другом. Он мне тогда еще больше не понравился, чем в Лондоне. Он ненавидел Герцена, который, вопреки тому, что думал Маркс, никогда не был моим другом[83], и Утин не раз повторял мне; „Я говорю всем, кто спрашивает мое мнение: Я сторонник Бакунина, не Герцена". И, действительно, многие мои французские друзья Рэй, Эли Реклю, Наке и другие меня спрашивали: „Кто этот маленький господинчик, который твердит нам постоянно, что он ваш сторонник, а не Герцена?"
После этого я опять потерял его из виду. Но с января до октября 1868 г. я имел счастье видеть его каждый день и мог изучать его. Мы образовали около Веве нечто в роде маленькой русской колонии: были Жуковский с женой, г-жа Левашова, сестра Жуковской, княжна Оболенская, Мрук[84], Загорский. Затем прибавились Утин с женой.
Восемь-девять месяцев, проведенных, вместе больше чем достаточно, чтобы изучить досконально этого господина. Результатом этого взаимного знакомства было, с моей стороны, глубокое отвращение, а с его неутолимая ненависть.
Жук в то время предложил мне основать русскую газету. Муж г-жи Левашовой дал для этой цели тысячу рублей Жуку. Но г-жа Левашева, которая возгорела безумной страстью к Утину, хотела непременно, чтобы последний принял участие в редакции газеты. Между нами и Утиным было абсолютное несходство, — не идей, ибо собственно Утин никогда не имел никаких идей и говорил, что мы должны принять принципы, какие русская молодежь найдет нужным в нас влить, — было абсолютное несходство характеров, темпераментов, целей. Мы хотели само дело, Утин заботился только о себе. Я долго противился всякому союзу с Утиным. Наконец, я устал и уступил; и после короткого опыта, так как деньги были собственно г-жи Левашовой, я оставил Утину газету вместе с ее названием[85]. — Я никогда не кончил бы, если бы принялся рассказывать все жалкие и гнусные интриги Утина.
Прежде чем вступить в Международное Товарищество, я был интернационалистом. Утин, наоборот, выдавал себя за патриота, националиста говоря, что интернационализм — измена по отношению к отечеству. На этом основании он не хотел ехать на Бернский с'езд. Однако, он поехал на этот с'езд и играл там самую смешную роль.
Когда, решив выйти из Лиги Мира и Свободы, мы собрались, мои друзья и я, чтобы держать совет, какую нам вести линию поведения, Утин, не приглашенный, явился к нам. Я попросил его удалиться, сказав, что мы хотели остаться одни. Можете представить его бешенство! В этот вечер мы основали Альянс, и. вы понимаете, что Утин должен был сделаться от'явленным врагом Альянса.
После Бернского с'езда я перебрался в Женеву, и с октября 1868 г. до сентября 1869 г. я встретил его случайно раза три или четыре. Летом 1869 г. в двух русских воззваниях, одном, подписанным моим именем, переведенным на французский язык и напечатанном в газете Liberie[86], другом без подписи, я нападал на идеи или, скорее, на смешные фразы его русской газеты, что конечно, не увеличило его дружбу ко мне. Я уверен, что он никого и никогда ненавидел больше, чем меня.
Это не помешало ему, когда мы встретились на Базельском с'езде, куда он явился, окруженный еврей женской свитой, играть роль публики, назвать себя публично еще раз моим другом. Он видел, что я был довольно влиятельным и это ему, без сомнения, импонировало. Он принял участие в банкете, имевшем место после с'езда, и произнес обычную речь о женщинах, вообще, и о русских женщинах в частности. И нужно сказать, он должен им поставить большую свечу. Этот еврейчик имеет особенную привлекательность для этих дам, они липнут к нему, как мухи к куску сахара, и он вертится среди них, и распевает победоносно как петух в своем курятнике. Они преклоняются перед ним, восторгаются его горячей самоотверженностью, его еврейским героизмом и его фразами. И нужно ему отдать справедливость, он умеет извлекать пользу из этих дам. Он превратил их всех в пропагандисток и интриганток для себя. Они воспевают всюду его добродетели и, бесстыдные как и он, клевещут на всех, кто осмеливается ему не понравиться. Я, разумеется, стал им ненавистен. На Базельском с'езде эти дамы, управляемые великим стратегом, разделили между собою роли. В особенности английские делегаты, которые показались им, вероятно, наиболее глупыми и которые в глазах Утина имели заслугу быть более или менее друзьями Маркса и в то же время членами Генерального Совета, сделались специально предметом предупредительности и кокетства этих дам.
Итак, в этой речи, произнесенной во хвалу ..„нашим сестрам", Утин, говоря обо мне, употребил следующее выражение: „Г. Бакунин, мой соотечественник и друг"; после чего он подбежал ко мне и сказал: „Вы не сердитесь на меня, не правда ли, что я назвал вас своим другом?" — „Нисколько", ответил я. После чего мы разошлись и встретились в Женеве раза два-три. Накануне своего от'езда, прийдя проститься в Интернационал, я имел случай лишь возразить ему на несколько глупостей, высказанных им с трибуны[87]. С тех пор мы больше никогда не встречались.
Утин приехал в Женеву с двумя определенными целями, одной внушенной ему свирепой ненавистью ко мне, другой — его тщеславным честолюбием: уничтожить меня и сделаться великим мужем женевского Интернационала. Благодаря ловкости, умелой тактики и энергичной деятельности его друзей, он мог осуществить ту и другую.
В то время как наши два друга Перрон и Робен, носившиеся со своими стратегическими планами, считавшимися ими непреложными, духовно уверенные в своем торжестве, которое казалось им неизбежным, как настоящие отвлеченные теоретики, какими они были оба, шли по начертанному ими себе пути, ничего не видя и не стараясь даже наблюдать за тем, что происходило вокруг них, Утин, как практический человек, начал свою двойную интригу.
Первое, что он, разумется, сделал, это распространил против меня в женевском Интернационале самые гнусные клеветы. По моем возвращении в Женеву человек двадцать по крайней мере, среди которых приведу Броссэ, Линдеггера, Дегранжа, Дешусса, Пинье, Сутерланда, Жука, самого Перрона, одного сапожника, и многие другие еще, имена которых я забыл, передали мне ужасные вещи, которые он распространял обо мне: я жулик, интриган, мерзкий человек и нечестный в своих личных отношениях и т. д. Эта ненависть и это упорство в распространении клевет против меня были главным пунктом сближения между ним и главарями Фабрики. Их соединенные усилия увенчались полным успехом. Когда я оставил Женеву в октябре 1869 г., все строительные рабчие, за очень небольшим исключением нескольких человек из комитетов особенно завербованных женевской кликой и голосовавших вместе с ней, — были такими большими друзьями, моими, что пришли сказать мне прощаясь со мной: „эти господа из Фабрики думают оскорбить нас, называя бакунистами; но мы им ответили, что мы предпочитаем, чтобы нас называли бакунистами, чем реакционерами." Но когда я возратился в Женеву в конце марта 1870 г., я нашел их, если не всех враждебными по отношению ко мне, то по крайней мере всех предубежденно настроенными и недоверчивыми; я никоим образом не мог способствовать этой перемене, их по отношению ко мне, потому что в продолжение пяти месяцев своего отсутствия я не вел ни малейшей деятельности и не имел даже никаких сношений, ни прямых ни даже косвенных, с женевским Интернационалом. Эта перемена очевидно, следовательно, была работа моих врагов.
А что сделали мои друзья: чтобы защитить меня? Ничего. Они не знали о гнусных клеветах, распространяемых против меня? Они не могли не знать о них, так как их повторяли в их присутствии. Но они боялись себя скомпрометировать; без сомнения, и скомпрометировать свой знаменитый стратегический план, защищая меня против несправедливых, смешных и гнусных нападок. Я не ручаюсь даже за то, что Перрон не испытывал некоторого удовольствия, видя меня опозоренным. Я его раздражал и, не желая сознаться в этом себе самому, он ненавидел уже меня, как упрек, большей частью немой, но тем не менее чувствительный для него, его. фантазиям и слабостям. Без сомнения, он не особенно хорошо сам сознавал это, — мы не любили сознаваться себе в подобных чувствмх, — но он извинял свое невмешательство и свой нейтралитет в этом случае принципом, который я часто слышал в его устах и который всегда считал глубоко ложным: „Что не нужно заниматься личностями, а только принципами". Что касается меня, который никогда не мог понять, чтобы принципы могли действовать без вмешательства людей им преданных и объединившихся во имя их, я всегда придавал большое значение людям, пока они остаются верными принципам и как по инстинкту так и по сознательному убеждению, я всегда практиковал эту такую естественную и такую простую заповедь, быть другом друзей и врагом врагов моих союзников и друзей, которым я остаюсь верным до смерти или до тех пор, пока оне не изменили сами договору солидарности. Правда, Перрон делает одно исключение своему правилу абсолютного равнодушия к вопросам личностей. Он остается спокойным, когда нападают на его друзей, но становится свирепым, когда нападают на него самого. Вот Жук, например, другое дело: он прощает оскорбления даже личные. Он оставался восторженным поклонником г-жи Левашовой, нимфы Эгерии Нумы — Утина. — Однако, она не щадила для него ни оскорблений ни презрения.
Одним словом, ни Робен ни Перрон ничего не сделали для моей защиты против клевет Утина. Больше того: зная, что он клеветал на меня, который еще считался их союзником, их другом, они взяли его третьим в свою газету и в свою пропаганду; Робен, оставляя Женеву, передал ему все бумаги, касающиеся этой последней.
Утин оставался им верным в продолжение некоторого времени. Они оба представляли революцию против реакции, и он, который всегда выдавал себя за крайнего революционера, не мог прилично сразу перейти на сторону реакции. В начале борьбы Перрона и Робена против Вери, он увлекся до такой степени, что назвал публично шпионом этого бедного Вери на собрании Центральной Секции. Но когда наши два друга пустили в ход этот знаменитый удар, который, по их расчетам, должен был быть смертельным для их противников; когда газета, покинутая ими, осталась без редакции; когда благодаря интриге подготовленной задолго Беккером и Утиным, Фабрика сама предложила этому последнему взять на себя редакцию газеты, Утин счел момент благоприятным чтобы открыто заявить себя союзником Фабрики. И бедный Перрон, со всей своей искусной стратегией и со своим знаменитым смертельным ударом, остался с носом.
Таким образом открылось царство Утина.
Мы знаем теперь Утина. Теперь надо выяснить себе характер двух других членов этого триумвирата.
Этот портрет нетрудно нарисовать. Это Талейран в миниатюре реакционной партии женевского Интернационала. Очень нечистоплотный в своей личной жизни, презренный и презираемый своими согражданами, он держится в их среде благодаря своей замечательной эластичности и безграничной угодливости Как и у Утина, у него нет никаких идей, никаких убеждений, которые бы были его и были бы священны для него; он сообразуется всегда с духом людей, среди которых он находится, голосует всегда вместе с большинством и преследует только одну цель, держать поверх воды свою маленькую барку. С нами он был коллективистом, анархистом и атеистом. Когда Фабрика поднялась против нас, видя, что нельзя быть и здесь и там, он повернул против нас. Его вечное стремление, это оставаться всегда генеральным секретарем с тысячью восьмистами или, по крайней мере, тысячью двумя стами франков жалованья и быть во главе дирекции и финансовой администрации газеты. К несчастью для него, он сумел приобрести и сохранить за собой титулы, но не деньги. По крайней мере, до сего времени[88]. Впрочем, тщеславный хвастун и болтливый, как сорока, лживый всем улыбающийся и всем изменяющий, он был естественным союзником Утина, говорливость которого, интриганство, медный лоб, бесстыдной лживости и в особенности и в особенности пятнадцать тысяч ренты должны были производить на него сильное впечатление.
Этот портрет гораздо труднее нарисовать, ибо рядом с дурными чертами, жалкими, презренными он имеет бесспорно почтенные черты. Начнем с последних.
(На этом обрывается рукопись)
Дорогие друзья,
Тот, кто читал поистине вероломное письмо, адресованное Мадзини представителям рабочих на Римском с'езде[89], должен был понять, если он мог еще сомневаться до сих пор, что с'езд этот был созван по наущению Мадзини, чтобы совершить целый переворот, не революционный, против системы правления, существующей ныне в Италии, но реакционный против новых идей и новых стремлений, которые, со времени славного и богатого опытом восстания Парижской Коммуны, начали вызывать заметное брожение среди пролетариата и молодежи Италии.
Нужно ли вам объяснять, как и почему Мадзини ненавидит эти идеи? Он достаточно сам говорил об этом во всех своих статьях, печатанных им в Roma del Popolo, в которых он сознательно клеветал на Парижскую Коммуну и на наше прекрасное великое Международное Товарищество Рабочих, принципы и действия которого — выражение стремлений народных масс Европы и Америки, — естественно противоречат установлению в Италии его теократической, авторитарной и централизованной Республики.
Мадзини, очевидно, испугался нового движения, которое происходит в настоящее время в Италии. Напрасно он нападал на него в своих статьях с известной вам несправедливой и неистовой страстью, удивившей и опечалившей даже его сторонников и самых близких друзей. Он превзошел в своих оскорблениях и клеветах сами версальские оффициальные газеты.
Он одно время надеялся, что его крупный авторитет и имя достаточны, чтобы остановить это спасительное и неизбежное движение, которое толкает ныне все живое в Италии, т. е. пролетариат и наиболее умную, наиболее благородную часть молодежи, присоединить свои усилия к усилиям единственной организации, представляющей революционное движение Европы и Америки и не имеющей иной цели, кроме действительного и полного освобождения масс. Я говорю о Международном Товариществе Рабочих, которое объединяет в братский союз революционных социалистов всех стран и которое в настоящей момент насчитывает в своих рядах миллионы членов..
Против него борятся в настоящее время все правительства и все духовные и мирские представители реакционных политических и экономических интересов в Европе. С неменьшим остервенением борется против него и Мадзини, потому что существование и невероятный рост Интернационала разрушают и рассеивают все его мечты; потому что
он видит, что в его мессианскую и классическую Италию вторгается чужеземное варварство; потому что он хочет воздвигнуть вокруг нее. стену, не китайскую, а теологическую, чтобы изолировать ее от всего мира, дабы иметь возможность дать ей „национальное воспитание", основанное исключительно на принципах его новой религии, и которое одно может сделать ее способной исполнить в третий раз в течение своей истории религиозную и мировую миссию, какую определил ей Господь Бог.
Но оставим шутки, дело очень серьезное.
Видя, что его статьи недостаточны, чтобы остановить грозный поток, Мадзини придумал другое средство; и по приказу из Рима несколько итальянских областей послали Пророку и Учителю адреса, в которых они соглашались с его выступлением и осуждали, как и Мадзини, Париж и Коммуну.
'Это был прискорбный факт, целый скандал: итальянские рабочие, отрекающиеся от международной солидарности с своими товарищами по нищете, рабству и страданиям и клеветавшие на благородных борцов, мучеников Парижской Коммуны, которые совершали свою революцию ради всеобщего освобождения; и это в тот самый момент, когда версальские палачи сотнями расстреливали их и тысячами сажали в тюрьмы, оскорбляли, мучили, не щадя ни женщин ни детей. Если бы эти- адреса были верным выражением чувств итальянского пролетариата, это было бы позором, который итальянский пролетариат никогда не мог бы смыть с себя и который заставил бы отчаяться в будущем этой страны. К счастью, это не так, ибо все знают, каким образом были сфабрикованы эти адреса.