Не говоря уже о метафизике вообще, которою в эпохи самого блестящего процветания ее, занимались только немногие, наука в более широком смысле этого слова, более серьезная и хотя сколько нибудь заслуживающая это имя, доступна и в настоящее время только весьма незначительному меньшинству. Например, у нас в России на восемьдесять миллионов жителей, сколько насчитается серьезных ученых? Людей, толкующих о науке можно пожалуй насчитать тысячи, но сколько-нибудь знакомых с ней не на шутку вряд ли найдётся несколько сотен. Но если наука должна предписывать законы жизни, то огромное большинство, миллионы людей, должны быть управляемы одною или двумя сотнями ученых, в сущности даже гораздо меньшим числом, потому что не всякая наука делает человека способным к управлению обществом, а наука наук, венец всех наук — социология, предполагающая в счастливом ученом предварительное серьезное знакомство со всеми другими науками. А много ли таких ученых не только в России, но и во всей Европе? Может быть двадцать или тридцать человек! И эти двадцать или тридцать ученых должны управлять целым миром! Можно ли представить себе деспотизм нелепее и отвратительнее этого?
Вопервых, вероятнее всего, что эти тридцать ученых перегрызутся между собою, а если соединятся, то это будет на зло всему человечеству. Ученый уже по своему существу склонен ко всякому умственному и нравственному разврату, и главный порок его — это превозвышение своего знания, своего собственного ума и презрение к всем незнающим. Дайте ему управ-ление, и он сделается самым несносным тираном, потому что ученая гордость отвратительна, оскорбительна и притеснительнее всякой другой. Быть рабами педантов — что за судьба для человечества! Дайте им полную волю, они станут делать над человеческим обществом те же опыты, какие, ради пользы науки, делают теперь над кроликами, кошками и собаками.
Будем уважать ученых по их заслугам, но для спасения их ума и их нравственности не должно давать им никаких общественных привиллегий, и не признавать за ними другого права, кроме общего права свободы проповедывать свои убеждения, мысли и знания. Власти им, как никому, давать не следует, потому что кто облечен властью, тот по неизменному социалистическому закону непременно сделается притеснителем и эксплуататором общества.
Но, скажут, не всегда же наука будет достоянием только немногих; прийдет время, когда она будет доступна для всех и для каждого. Ну, время это еще далеко, и много должно совершиться общественных переворотов прежде, чем оно наступит. А до тех пор, кто согласится отдать свою судьбу в руки ученых, в руки попов науки? Зачем тогда вырывать ее из рук христианских попов?
Нам кажется, что чрезвычайно ошибаются те, которые воображают, что после социальной революции все будут одинаково учены. Наука, как наука и тогда, как теперь, останется одною из многочисленных общественных специальностей, с тою только разницею, что эта специальность, доступная теперь только лицам привиллегированных классов, и когда без всякого различия классов, раз навсегда упраздненных, сделается доступною для всех лиц, имеющих призвание и охоту заниматься ею, не в ущерб общему ручному труду, который будет обязателен для всякого.
Общим достоянием сделается только общее научное образование, и главное, знакомство с научным методом, привычка мыслить, т. е. обобщать факты и выводить из них более или менее правильные заключения. Но энциклопедических голов, а потому и ученых социологов всегда будет очень немного. Горе было бы человечеству, если бы когда нибудь мысль сделалась источником и единственным руководителем жизни, если бы науки и учение стали во главе общественного управления. Жизнь иссякла бы, а человеческое общество обратилось бы в бессловесное и рабское стадо. Управление жизни наукою не могло бы иметь другого результата кроме оглупения всего человечества.
Мы, революционеры-анархисты, поборники всенародного образования, освобождения и широкого развития общественной жизни, а потому враги государства и всякого государствования, в противуположность всем метафизикам, позитивистам и всем ученым и неученым поклонникам богини науки, мы утверждаем, что жизнь естественная и общественная всегда предшествует мысли, которая есть только одна из функций ее, но никогда не бывает ее результатом; что она развивается из своей собственной неиссякаемой глубины, рядом различных фактов, а не рядом абстрактных рефлексий, и что последние, всегда производимые ею и никогда ее не производящие, указывают только, как верстовые столбы, на ее направление и на различные фазисы ее самостоятельного и самородного развития.
Сообразно такому убеждению, мы не только не имеем намерения и малейшей охоты навязывать нашему или чужому народу какой бы то ни было идеал общественного устройства, вычитанного из книжек или выдуманного нами самими, но в убеждении, что народные массы носят в своих, более или менее развитых историею инстинктах, в своих насущных потребностях и в своих стремлениях сознательных и бессознательных, все элементы своей, будущей нормальной организации, мы ищем этого идеала в самом народе; а так как всякая государственная власть, всякое правительство по существу своему и по своему положению поставленное вне народа, над ним, непременным образом должно стремиться к подчинению его порядкам и целям ему чуждым, то мы об'являем себя врагами всякой правительственной, государственной власти, врагами государственного устройства вообще и думаем, что народ может быть только тогда счастлив, свободен, когда организуясь снизу вверх, путем самостоятельных и совершенно свободных соединений и помимо всякой оффициальной опеки, но не помимо различных и равно свободных влияний лиц и партии, он сам создаст свою жизнь.
Таковы убеждения социальных революционеров и за это нас называют анархистами. Мы против этого названия не протестуем, потому что мы действительно враги всякой власти, ибо знаем, что власть действует столь же развратительно на тех,кто облечен ею, сколько и на тех, кто принужден ей покоряться. Под тлетворным влиянием ее одни становятся честолюбивыми и корыстолюбивыми деспотами, эксплуататорами общества в свою личную или сословную пользу, другие — рабами.
Идеалисты всякого рода, метафизики, позитивисты, поборники преобладания науки над жизнью, доктринерные революционеры, все вместе, с одинаковым жаром, хотя разными аргументами отстаивают идею государства и государственной власти, видя в них, совершенно логично, по своему, единое спасение общества. Совершенно логично потому что, приняв раз за основание положение, по нашему убеждению совершенно ложное, что мысль предшествует жизни, отвлеченная теория общественной практике, и что по этому социологическая наука должна быть исходною точкою для общественных переворотов и перестроек, они необходимым образом приходят к заключению, что так как мысль, теория, наука, по крайней мере в настоящее время, составляют достояние весьма не многих, то эти немногие должны быть руководителями общественной жизни, не только возбудителями, но и управителями всех народных движений, и что на другой день революции новая общественная организация должна быть создана не свободным соединением народных ассоциаций, общин, волостей, областей снизу вверх, сообразно народным потребностям и инстинктам, а единственно диктаторскою властию этого ученого меньшинства, будто бы выражающего общенародную волю.
На этой фикции мнимого народного представительства и на действительном факте управления народных масс незначительною горстью привиллегированных избранных или даже не избранных толпами народа, согнанными для выборов и никогда не знающими зачем и кого они выбирают; на этом мнимом и отвлеченном выражении, воображаемой общенародной мысли и воли, о которых живой и настоящий народ не имеет даже и малейшего представления, основываются одинаковым образом и теория государственности и теория так называемой революционной диктатуры.
Между революционною диктатурою и государственностью вся разница состоит только во внешней обстановке. В сущности же они представляют обе одно и тоже управление большинства меньшинством во имя мнимой глупости первого и мнимого ума последнего. Поэтому они одинаково реакционерны, имея, как та, так и другая, результатом непосредст-венным и непременным упрочение политических и экономических привиллегии управляющего меньшинства и политического и экономического рабства народных масс.
Теперь ясно почему доктринерные революционеры, имеющие целью низвержение существующих властей и порядков, чтобы на развалинах их основать свою собственную диктатуру, никогда не были и не будут врагами, а напротив, всегда были и всегда будут самыми горячими поборниками государства. Они только враги настоящих властей, потому что желают занять их место; враги настоящих политических учреждений, потому что они исключают возможность их диктатуры, но вместе с тем самые горячие друзья государственной власти, без удержания которой революция, освободив не на шутку народные массы, отняла бы у этого мнимо-революционного меньшинства всякую надежду заложить их в новую упряжь и облагодетельствовать их своими правительственными мерами.
И это так справедливо, что в настоящее время, когда в целой Европе торжествует реакция, когда все государства, обуянные самым злобным духом самосохранения и народопритеснения, вооруженные с ног до головы в тройную броню, военную, полицейскую и финансовую, и готовящиеся под верховным предводительством князя Бисмарка к отчаянной борьбе против социальной революции; теперь, когда, казалось бы, все искренние революционеры должны соединяться, чтобы дать отпор отчаянному нападению интернациональной реакции, мы видим, напротив, что доктринерные революционеры под предводительством г. Маркса везде держат сторону государственности и государственников против народной революции.
Во Франции, начиная с 1870 года; они стояли за государственного республиканца-реакционера, Гамбетта, против революционерной лиги юга (La Ligue du Midi), которая только одна могла спасти Францию и от немецкого порабощения и от еще более опасной и ныне торжествующей коалиции клерикалов, легитимистов, орлеанистов и бонапартистов. В Италии они кокетничают с Гарибальди и с остатками партии Маццини; в Испании они открыто приняли сторону Кастеляра, Пи-и-Маргаля и мадридской конституанты; наконец в Германии и вокруг Германии, в Австрии, Швейцарии, Голландии, Дании они служат службу князю Бисмарку, на которого, по собственному признанию, смотрят, как на весьма полезного революционного деятеля, помогая ему в деле пангерманизирования всех этих стран.
Теперь ясно почему господа доктора философии школы Гегеля, не смотря на свой пламенный революционаризм в мире отвлеченных идей, в действительности оказались в 1848 и 1849 г. г. не революционерами, но большею частью реакционерами, и почему в настоящее время большинство их сделалось отделенными сторонниками князя Бисмарка.
Но в двадцатых и сороковых годах мнимый революционаризм их, еще ни чем и никак не испытанный, находил много веры. Они сами верили в него, хотя проявляли его большею частью в сочинениях весьма отвлеченного свойства, так что прусское правительство не обращало на него никакого внимания. Может быть, оно уже и тогда понимало, что они работают для него.
С другой стороны, оно неуклонно стремилось к своей главной цели — основанию сначала прусской гегемонии в Германии, а потом и прямого подчинения целой Германии своему нераздельному владычеству путем, который ему самому казался несравненно выгоднее и удобнее, чем путь либеральных реформ и даже поощрения германской науки — а именно, путем экономическим, при чем оно должно было встретить горячие симпатии всей богатой торговой и промышленной буржуазии, всего жидовского финансового мира в Германии, так как процветание как той, так и другого непременно требовало обширной государственной централизации, мы видим этому новый пример в настоящее время в немецкой Швейцарии, где большие промышленные торговцы и банкиры начинают уже ясно высказывать свои симпатии теснейшему политическому соединению с обширным германским, рынком, т. е. пангерманскою империею, которая оказывает на все окружающие маленькие страны притягательную или засасывающую силу боа-констриктора.
Первая мысль учреждения таможенного союза принадлежит впрочем не Пруссии, а Баварии и Виртембергу, заключившим между собою такой союз еще в 1828 г. Но Пруссия скоро овладела и мыслью, и ее исполнением.
Прежде в Германии было столько же таможень и разнороднейших пошлинных порядков, сколько было в ней государств. Это положение было действительно нестерпимо и обратило всю немецкую торговлю и промышленность в застой. И так Пруссия, взявшаяся могучею рукою за таможенное соединение Германии, оказала настоящее благодеяние последней. Уж в 1836 г., и под верховным управлением прусской монархии к союзу принадлежали оба Гессена, Бавария, Виртемберг, Саксония, Тюрингия, Баден, Нассау и вольный город Франкфурт — всего более 27 миллионов жителей. Остались только Ганновер, Мекленбургские и Ольденбургские герцогства, вольные города Гамбург, Любек и Бремен и наконец вся австрийская империя.
Но именно исключение австрийской империи из германского таможенного союза составляло существенный интерес Пруссии; потому что это исключение, вначале только экономическое, должно было повлечь за собою впоследствии и политическое исключение.
В 1840 году начался третий период германского либерализма. Характеризовать его очень трудно. Он чрезвычайно богат многосторонним развитием самых различных направлений, школ, интересов и мыслей, но столько же беден фактами. Он весь наполнен взбалмошною личностью и хаотическими, писаниями короля Фридриха Вильгельма IV, севшего на престол своего отца, именно в 1840 году.
С ним совершенно изменилось отношение Пруссии к России. В противность своему отцу и своему брату, нынешнему императору Германии, новый король ненавидел императора Николая. Впоследствие он за это дорого поплатился и горько и громко в этом раскаялся — но в начале царствования, ему и чорт не был страшен. Полуученый, полупоэт, пораженный физиологическою немощью и к тому же пьяница, покровитель и друг странствующих романтиков и пангерманствующих патриотов, он в последние года жизни отца был надеждою немецких патриотов. Все надеялись, что он даст конституцию.
Первым действием его была полнейшая амнистия. Николай нахмурил брови, но за то вся Германия рукоплескала, и либеральные надежды усилились. Однако конституции он не дал, но за то наговорил столько разного вздора и политического, и романтического, и древне-тевтонского, что даже немцы ничего понять не могли.
А дело было очень просто. Тщеславный, славолюбивый, неусидчивый, беспокойный, но вместе с тем неспособный ни к выдержке, ни к делу, Фридрих Вильгельм IV был просто эпикуреец, кутила, романтик или самодур на престоле. Как человек ни к чему действительному неспособный, он не сомневался ни в чем. Ему казалось что королевская власть, в мистическое богопризванье которой он искренно верил, дает ему право и силу делать решительно все, что вздумается и наперекор логики и всем законам природы и общественности совершать самое невозможное, соединять решительно несовместимое.
Таким образом он хотел, чтобы в Пруссии существовала полнейшая свобода, но чтобы вместе с тем королевская власть осталась неограниченною, его произвол ничем не стесненным. В этом духе он стал декретировать конституции сначала только провинциальные, а в 1847 г. дал нечто в роде общей конституции. Но во всем этом не было ничего серьезного. Было только одно: своими беспрерывными, друг друга дополняющими и друг другу противоречащими попытками, он переворотил весь старый порядок, и не на шутку расшевелил своих подданных сверху до низу. Все стали ожидать чего то.
Это что-то была революция 1848 года. Все чувствовали ее приближение не только во Франции, в Италии, но даже в Германии; да, именно в Германии, которая в продолжении этого третьего периода, между 1840 и 1848 годами успела набраться французского крамольного духа. Этому французскому настроению умов нисколько не мешал гегелианизм, который, напротив, очень любил выражать на французском языке, разумеется с приличною тяжеловесностью и с немецким акцентом, свои отвлеченно революционерные выводы. Никогда Германия не читала так много французских книг, как в это время. Она, казалось, забыла собственную литературу. За то литература французская, особенно же революционная, проникла всюду. История жирондистов Ламартина, сочинения Луи Блана и Мишле были переведены на немецкий язык вместе с последними романами. И немцы стали бредить героями великой революции и распределять между собою на будущее время роли: кто воображал себя Дантоном или любезным Камиль-де - Муленом, (der liebenswurdige Camille-Desmoulens!), кто Робеспьером или Сен-Жюстом, кто, наконец, Маратом. Самим же собою почти не был никто, потому что для этого надо быть одаренным действительною природою. У немцев же вся есть, и глубокомысленное мышление, и возвышенные чувства, только нет природы и если есть, то холопская.
Многие немецкие литераторы, следуя примеру Гейне и уже умершего тогда Берне, переселились в Париж. Между ними замечательны были доктор Арнольд Руге, поэт Гервег и К. Маркс. Они хотели сначала издавать вместе журнал, но перессорились. Два последние были уже социалистами.
Германия стала знакомиться с социальными учениями только в сороковых годах. Венский профессор Штейн чуть ли не первый написал немецкую книгу о них. Но первым практическим немецким социалистом или, вернее, коммунистом был несомненно портной Вейтлинг, прибывший в начале 1843 г. в Швейцарию из Парижа, где состоял членом тайного общества французских коммунистов. Он основал много коммунистических обществ между немцами ремесленниками в Швейцарии, но в конце 1843 г. был выдан Пруссии тогдашним правителем цюрихского кантона, г. Блунгли, ныне знаменитым юрисконсультом и профессором права в Германии.
Но главным пропагандистом социализма в Германии, сначала тайно, а вскоре потом публично, был Карл Маркс.
Г. Маркс играл и играет слишком важную роль в социалистическом движении немецкого пролетариата, чтобы можно было обойти эту замечательную личность, не постаравшись изобразить ее в нескольких верных чертах.
По происхождению г. Маркс еврей. Он соединяет в себе, можно сказать, все качества и все недостатки этой способной породы. Нервный, как говорят иные, до трусости, он чрезвычайно честолюбив и тщеславен, сварлив, нетерпим и абсолютен как Иегова, Господь Бог его предков и, как он, мстителен до безумия. Нет такой лжи, клеветы, которой бы он не был способен выдумать и распространить против того, кто имел несчастие возбудить его ревность или, что все равно, его ненависть. И нет такой гнусной интриги, перед которой он остановился бы, если только по его мнению, впрочем большею частью ошибочному, эта интрига может служить к усилению его положения, его влияния, или к распространению его силы. В этом отношении он совершенно политический человек.
Таковы его отрицательные качества. Но и положительных в нем очень много. Он очен умен и чрезвычайно многосторонне-учен. Доктор философии, он еще в Кельне около 1840 г. был, можно сказать, душою и центром весьма заметных кружков, передовых гегельянцев, с которыми начал издавать оппозиционный журнал, вскоре закрытый по министерскому приказанию. К этому кружку принадлежали также братья Бруно Бауер и Эдгар Бауер, Маке Штирнер и потом в Берлине первый кружек немецких нигилистов, которые циническою последовательностью своею далеко превзошли самых ярых нигилистов России.
В 1843 или 1844 г. Маркс переселился в Париж. Тут он впервые столкнулся с обществом французских и немецких коммунистов и с соотечественником своим, немецким евреем, г. Морисом Гессом, который прежде его был ученым экономистом и социалистом и имел в это время значительное влияние на научное развитие г. Маркса.
Редко можно найти человека, который бы так много знал и читал и читал так умно, как г. Маркс. Исключительным предметом его занятий была уже в это время наука экономическая. С особенным тщанием изучал он английских экономистов, превосходящих всех других и положительностью познаний, и практическим складом ума, воспитанного на английских экономических фактах, и строгою критикою, и добросовестною смелостью выводов. Но ко всему этому г. Маркс прибавил еще два новых элемента: диалектику самую отвлеченную, самую причудливо-тонкую, которую он приобрел в школе Гегеля и которую доводит нередко до шалости, до разврата и точку отправления коммунистическую.
Г. Маркс перечитал разумеется всех французских социалистов, от Сен-Симона до Прудона включительно и последнего, как известно, он ненавидит, и нет сомнения, что в беспощадной критике, направленной им против Прудона, много правды: Прудон, не смотря на все старания стать на почву реальную, остался идеалистом и метафизиком. Его точка отправления — абстрактная идея права; от права он идет к экономическому факту, а г. Маркс, в противуположность ему, высказал и доказал ту несомненную, истину, подтверждаемую всей прошлой и настоящей историей человеческого общества, народов и государств, что экономический факт всегда предшествовал и предшествует юридическому и политическому праву. В изложении и в доказательстве этой истины состоит именно одна из главных научных заслуг г. Маркса.
Но, что замечательнее всего и в чем разумеется г. Маркс никогда не признавался, это то, что в отношении политическом г. Маркс прямой ученик Луи-Блана, Г. Маркс несравненно умнее и несравненно ученее этого маленького неудавшегося революционера и государственного человека; но как немец, несмотря на свой почтенной рост, он попал в учение к крошечному французу.
Впрочем эта странность об'ясняется просто: реторик француз, как буржуазный политик и как отделенный поклонник Робеспьера, и ученый немец, в своем тройном качестве гегельянца, еврея и немца, оба отчаянные государственника, и оба проповедуют государственный коммунизм, с тою только разницею, что один вместо аргументов довольствуется реторическими декламациями, а другой, как приличествует ученому и тяжеловесному немцу, обставляет этот, равно им любезный принцип, всеми ухищрениями гегелевской диалектики и всем богатством своих многосторонних познаний.
Около 1845 г. Маркс стал во главе немецких коммунистов, и вслед за тем, вместе с г. Энгельсом, неизменным своим другом, столь же умным, хотя менее ученым, но за то более практическим и не менее способным к политической клевете, лжи и интриге, основал тайное общество германских коммунистов или государственных социалистов. Центральный комитет их, которого он, вместе с г. Энгельсом, был, разумеется, главою, по изгнанию их обоих из Парижа в 1846 г., был перенесен в Брюссель, где оставался до 1848 г. Впрочем до самого этого года пропаганда их, хотя распространялась по немногу в целой Германии, но оставалось тайною и потому не выводила наружу.
Социалистический яд несомненно проникал самыми разнообразными путями в Германию. Он выражался даже в религиозных движениях. Кто не слыхал об эфемерном религиозном учении, возникшем в 1844 г. и потонувшем в 1848 г. под именем „нового католицизма" — (теперь в Германии появилась новая ересь против римской церкви под названием „старого католицизма").
Новый католицизм произошел следующим образом. Как ныне во Франции, так в 1844 г. в Германии, католическому духовенству вздумалось возбудить фанатизм католического населения громадною процессиею в честь нешитого платья Христа, будто бы хранящегося в Трире. Около миллиона пилигримов собралось на этот праздник, со всех концов Европы — торжественно понесли святое платье и пели: „святое платье, моли Бога о нас!" — Это возбудило огромный скандал в Германии и дало повод немецким радикалам выкинуть фарс. В 1848 г. нам случилось видеть в Бреславле тот пивной кабачек, где вскоре после этой процессии, собрались несколько силезских радикалов, между прочим известный граф Рейхенбах и товарищи его по университету: гимназический учитель Штейн и бывший католический священник Иоган Ранге. Под их диктовку Ранге написал открытое письмо, красноречивый протест к епископу трирскому, которого прозвал Тецелем XIX века. Таким образом началась ново-католическая ересь.
Она быстро распространилась по целой Германии, даже в Познанском герцогстве, и под предлогом возвращения древней христианской коммунистической трапезы, стали открыто проповедывать коммунизм. Правительство недоумевало и не знало, что делать, так как проповедь носила все таки религиозный характер и так как в самом протестантском населении образовались свободные общины, обнаруживавший также, хотя и скромнее, политическое и социалистическое направление.
В 1847 г. индустриальный кризис, обрекший на голодную смерть десятки тысяч ткачей, еще сильнее возбудил интерес целой Германии к социальным вопросам. Хамелеон — поэт, Гейне, написал по этому случаю великолепное стихотворение „Ткач", которое пророчило близкую и беспощадную социальную революцию.
Да, все в Германии ждали, если не социальной то, по крайней мере, политической революции, от которой чаяли воскресения и обновления великого германского отечества, и в этом всеобщем ожидании, в этом хоре надежд и желаний, главная нота была патриотическая и государственная. Немцам стало обидно, то ироническое удивление, с которым, говоря о них, как о народе ученом, глубокомысленном, англичане и французы отрицали в них всякую практическую способность и всякий смысл действительности. Поэтому все их желания и требования были устремлены главным образом к одной цели: к образованию единого и могучего пангерманского государства в какой бы форме оно ни было, республиканской или монархической, лишь бы это государство было достаточно сильно, чтобы возбудить удивление и страх во всех соседних народах.
В 1848 г., вместе с обще-европейскою революциею, наступил четвертый период, последний кризис германского либерализма, кризис, окончившийся его совершенным банкротством.
Со времени плачевной победы, одержанной в 1525 г. соединенными силами феодализма, приближавшегося уже видимо к своему концу и новейших государств, только что начинавших образоваться в Германии, над громадным восстанием крестьян, — победы, обрекшей окончательно всю Германию на продолжительное рабство под бюрократическо-государственным игом, в этой стране никогда еще не скоплялось столько горючего материала, столько революционных элементов, как накануне 1848 г. Неудовольствие, ожидание и желание переворота, за исключением высшей бюрократии и дворянского класса, было всеобщее, и чего не было в Германии ни после падения Наполеона, ни в двадцатых, ни в тридцатых годах, теперь среди самой буржуазии оказались не десятки, а многие сотни людей, называвших себя революционерами и имевших право называть себя этим именем, потому что, не довольствуясь литературным пустоцветом и реторическим праздноглагольствованием были действительно готовы положить свою жизнь за свои убеждения.
Мы знали много таких людей. Они разумеется не принадлежали к миру богачей или литературно-ученой буржуазии. Среди их было чрезвычайно мало адвокатов, немного больше медиков, и что замечательно — почти ни одного студента, за исключением студентов венского университета, заявившего в 1848 и 1847 годах, довольно серьезное революционное направление, вероятно потому, что в отношение к науке стоял несравненно ниже всех германских университетов (мы не говорим о пражском, так как это университет славянский).
Огромное большинство учащейся молодежи в Германии уже тогда держало сторону реакции, разумеется не феодальной, а консервативно-либеральной; оно было поборником государственного порядка во что бы то ни стало. Можно себе представить, чем эта молодежь сделалась теперь.
Радикальная партия разделялась на две категории. Обе образовались под прямым влиянием французских революционных идей. Но между ними была огромная разница. К первой категории принадлежали люди, составлявшие цвет ученого молодого поколения Германии: доктора разных факультетов, медики, адвокаты, а также и не мало чиновников, писатели, журналисты, ораторы; все разумеется глубокомысленные политики, нетерпеливо ждавшие революции, которая должна, была открыть широкое поприще для их талантов. Едва началась революция, эти люди стали во главе всей радикальной партии и после многих ученых эволюции, истощивших ее понапрасну и парализовавших в ней последние остатки энергии, дошли до совершенного ничтожества.