67371.fb2
Казанову часто подозревают в склонности приукрашивать факты; однако в своих мемуарах он указал время своего прибытия в Петербург с необычайной точностью. Он выехал из Риги в повозке 15 декабря 1764 года и, проведя в пути шестьдесят часов, 18 декабря достиг пункта своего назначения:
Я прибыл в Санкт-Петербург, когда первые лучи солнца только позолотили горизонт. Это был как раз день зимнего солнцестояния, и я наблюдал, как солнце взошло над огромной равниной ровно в девять часов двадцать четыре минуты; я могу уверить своих читателей, что самая длинная ночь на этой широте продолжается восемнадцать часов и три четверти[114].
Длинные зимние ночи бывают на севере, но взор наблюдавшего рассвет Казановы был обращен на восток. Он начал свое пребывание в Петербурге с посещения придворного маскарада, проведя там следующие шестьдесят часов и немедленно встретив напоминания о ранее посещенных им землях. Разговор велся по-немецки, танцы были французскими, и Казанова вскоре разглядел под масками не только саму Екатерину и Григория Орлова, но и одного земляка-венецианца, и свою парижскую возлюбленную.
«История моей жизни» известна как история сексуальных похождений Казановы, но меняющийся фон этих похождений изменяет и сам их характер. Это особенно очевидно в русских эпизодах мемуаров. Все началось здесь с ужина под Петербургом, на котором присутствовали итальянский певец-кастрат Люини; его «любовница», тоже певица, Ла Колонна; жена французского купца, показавшаяся Казанове «самой прекрасной женщиной в Петербурге»; венецианка, с которой лет двадцать назад у Казановы были шашни, пока ее брат не попытался убить нашего героя на площади Святого Марка; и, наконец, русский офицер, родственник Орловых. После ужина кастрат уехал на охоту, а Казанова и русский офицер, не расположенные к столь мужественным забавам, отправились искать дичь другого рода.
Я указал ему на крестьянскую девушку удивительной красоты; он увидел ее, согласился со мной, мы направились в ее сторону, и она побежала к хижине, в которой и укрылась. Вошли туда и мы, увидели мать, отца, всю семью, а в углу — саму девицу, испуганную, как кролик, которого вот-вот разорвут гончие[115].
В конце концов, Казанова был на охоте, и упоминание «хижины», в которую он загнал свою жертву, роднило его рассказ со многими другими описаниями Восточной Европы.
Минут пятнадцать офицер беседовал с отцом семейства по-русски, и Казанова понял только, что они говорили о девушке, «поскольку отец подозвал ее, а она послушно, покорно подошла и встала пред ними». Затем офицер объяснил Казанове, что отец требует за девушку 100 рублей, поскольку она девственница и всего тринадцати лет от роду. Казанова попросил у офицера разъяснений:
— Предположим, я соглашусь заплатить сто рублей? Что тогда?
— Она будет у вас в услужении, и вы сможете спать с ней.
— А если она не захочет?
— О, так не бывает. Вы вправе побить ее.
— Допустим, она согласится. Скажите, если я попользуюсь ей и она мне понравится, смогу я оставить ее у себя?
— Говорю вам, вы будете ее хозяином, и, если она убежит, вы можете требовать, чтобы ее поймали; правда, она может вернуть вам эти сто рублей, которые вы за нее заплатили.
— А если я оставлю ее при себе, сколько я должен платить ей в месяц?
— Ни копейки. Только кормите, поите и отпускайте ее в баню по субботам, чтобы она могла в воскресенье пойти в церковь.
— А смогу я взять ее с собой, когда уеду из Петербурга?
— Только с особого разрешения и внеся залог. Хотя она и ваша рабыня, но прежде всего принадлежит императрице.
— Что ж, превосходно, устройте это для меня. Я заплачу сто рублей и возьму ее с собой; поверьте, я не буду обращаться с ней как с рабыней. Однако я полностью на вас полагаюсь и надеюсь, что меня не обманут[116].
Итак, Казанова, легендарный мастер возведенного в науку искусства соблазнения, принужден теперь учиться правилам игры на новом поле. Ключ к этим правилам — слово, от которого ему явно становилось неловко, и это слово — рабство.
Путешественники часто называли этим словом крепостную зависимость, да и вообще тяжелые условия, в каких жили крестьяне России, Польши и европейских владений Оттоманской империи. Это слово входило в состав формирующейся концепции Восточной Европы, объединяя соответствующие страны на основании некоторых сходных черт их социоэкономической структуры. Авторы современных нам учебников принимают эти черты как само собой разумеющееся: «В отличие от Запада, крестьяне Восточной Европы в XVI–XVIII веках потеряли свою свободу»[117]. В XVIII веке, однако, представления о «Восточной Европе» еще не стали набором аналитических категорий и складывались постепенно, на основе сравнений и различных точек зрения.
Казанова не особенно интересовался социоэкономическими структурами и воспринимал покупку девицы скорее как проявление местных сексуальных норм, чем форму феодального порабощения. Тем не менее он был достаточно осторожен и попытался избежать ключевого слова, обещая не обращаться с девушкой как с рабыней. Для Казановы эти новые возможности для сексуальных приключений показывали, что в русской жизни имелись азиатские черты: наутро, когда он отправился платить сто рублей, его приятель сказал, что может устроить ему «гарем любой величины». Отец девушки у себя в «хижине» возносил хвалу Николаю Угоднику «за ниспосланную удачу» в ожидании сделки и предложил Казанове проверить, невинна ли его дочь. Тот опять почувствовал себя неловко («Мое воспитание не позволяло мне оскорбить ее подобным осмотром»), но тем не менее «сел и, зажав ее между ног, проверил ее и обнаружил, что она была нетронута. По правде говоря, я бы не выдал ее, даже если бы это было не так»[118]. Накануне, однако, он беспокоился, что его обманут. С одной стороны, постоянное использование эвфемизмов выдает неловкость Казановы — как-никак, овладение оказалось постыдно легким; и все же клинически описанный «осмотр» явно будоражит его воображение, знакомя читателей с порнографией обладания. Наконец деньги заплачены отцу, тот отдал их девице, она — матери. Сделка заключена.
Став хозяином девушки, Казанова начал с того, что дал своей собственности имя, словно прежде она была безымянной. Имя это, под которым она и приобрела печальную известность на страницах его мемуаров, превратило эту девушку в очень удачный символ Восточной Европы в сознании западного Просвещения: он назвал ее Заирой. «Заира» была одной из самых популярных трагедий Вольтера, впервые поставленной в Comédie-Française в 1732 году. Местом действия был гарем, главная героиня Заира христианская невольница иерусалимского султана, а сюжет основан на их роковой любви друг к другу. В пятом акте, ослепленный беспочвенной ревностью, он закалывает ее. Казалось бы, отсылка к восточной традиции здесь ясна; но это не помешало Казанове дать девушке именно такое имя, приукрасив свои похождения атрибутами гаремного романа, чтобы избавиться от неловкости, которую он почувствовал, столкнувшись в Восточной Европе с рабством.
Отсылка к Вольтеру была тем более естественна, что в это время, в 1760-х годах, сам философ чрезвычайно интересовался екатерининской Россией, и Россия отвечала столь же горячим интересом. В 1764 году Екатерина основала первую русскую школу для девочек, «Le Couvent des Demoiselles Nobles», или Смольный институт, ив 1771 году русские demoiselles поставили там именно «Заиру»[119]. Согласно Казанове, «в те дни русские, интересовавшиеся литературой, знали, читали и хвалили только Вольтера и, прочитав все написанное им, почитали себя столь же учеными, как их идол». В глазах Просвещения положение Восточной Европы было таково, что даже интерес к Вольтеру мог быть истолкован как свидетельство поверхностной цивилизованности. На самом деле Казанова написал свои мемуары спустя двадцать пять лет в Богемии, где вспоминал Россию давно ушедших времен: «Таковы были русские в те дни; но мне говорили — и я этому верю, — что теперь они гораздо менее поверхностны»[120].
Казанова отвез Заиру к себе домой, «одетую по-прежнему в грубое платье», и «не выходил из дома четыре дня, пока ее не переодели на французский манер». По всей видимости, именно в это время он впервые воспользовался сексуальными правами на свою собственность. Однако в мемуарах, что для него крайне необычно, он, обходя этот эпизод, пишет только о «переодевании на французский манер». Все приемы изощренного совращения, описаниями которых пестрят воспоминания легендарного авантюриста, совершенно неуместны в случае с тринадцатилетней Заирой, да еще к тому — его рабыней. Едва ли он мог воскликнуть, как в Венеции: «О, как сладостно сопротивление любовницы, оттягивающей счастливый миг, чтобы тем больше им насладиться!» Если он был смущен, домогаясь собственной рабыни, то очень удачно заменил описание этих домогательств рассказом о переодевании. Переодевая Заиру, Казанова познакомил ее с модой и цивилизацией, и это как бы искупало его вину. Тем не менее, переодев Заиру в своих апартаментах, Казанова затем публично раздел ее, отправившись с ней в русскую баню, «чтобы вымыться с ней в компании тридцати или сорока совершенно голых мужчин и женщин». Поход в баню дал удобный повод описать читателям обнаженную Заиру: «Грудь ее была еще неразвитой, ей шел только тринадцатый год; я вообще не увидел ни единого признака созревания. Кожа была белой как снег, и черные волосы делали ее белизну еще более ослепительной»[121].
Казанова сравнивал Заиру со статуей Психеи, которую он видел на вилле Боргезе в Риме, но мог бы сравнить с Пигмалионовой Галатеей. Как только он переодел ее «на французский манер», он начал учить ее итальянскому, и через три месяца Заира уже говорила «очень плохо, но достаточно сносно, чтобы сообщать… о своих желаниях». Сам он, конечно, и не подумал выучить русский, поскольку «получал невообразимое удовольствие»[122], когда она обращалась к нему по-венециански. Словом, Казанова преобразил покупку рабыни в культурный эксперимент, в попытку цивилизовать Восточную Европу. Для Кокса и Сегюра заимствования иностранных языков и мод, которые они видели в Санкт-Петербурге, были признаком поверхностной цивилизованности. Казанова же приучал к тем же самым языкам и модам крестьянскую девочку-рабыню, потратив четыре дня на французское платье и три месяца на уроки итальянского. Оставалось лишь дать Заире прочесть что-нибудь из Вольтера, чтобы окончательно превратить ее в символ поверхностной цивилизованности. Сделать этого он, однако, не мог, поскольку сама она была литературным персонажем, созданным совместными усилиями Вольтера и Казановы.
«Она полюбила меня, — самоуверенно сообщал Казанова, — и сразу же начала ревновать, однажды едва не убила». Он настаивал, что «если бы не проклятая ревность, которой она постоянно обременяла меня, и не слепая вера в карты, на которых она ежедневно гадала, я бы никогда ее не покинул»[123]. Склонность к насилию, суеверие, безрассудная и необузданная страстность выдавали первобытность характера, едва прикрытую французским платьем и венецианским диалектом. Постепенно эти поверхностные знаки цивилизованности позволили Казанове забыть, что его отношения с Заирой зиждутся прежде всего на факте ее рабства, на уплаченных за нее ста рублях. Тем не менее у нее были основания ревновать, если рабыня вообще имеет право на ревность. Более того, рассказ Казановы о собственных изменах показывает, что в России его сексуальность приобрела специфические черты.
Самое драматическое столкновение Казановы с Заирой началось с того, что он оставил ее дома и отправился в гости один, «будучи уверенным, что там нашлось бы несколько молодых офицеров, которые бы раздражали» его, «флиртуя с Заирой на ее родном языке». Он и в самом деле встретил в гостях русских офицеров, двух братьев, которые оба были поручиками. Младший, «блондин, хорошенький, как девушка», осыпал его такими знаками внимания во время ужина, что он «принял его за девушку в мужской одежде». Фамилия офицера была Лунин. После ужина Казанова спросил его, не переодетая ли он девушка, «но Лунин, уверенный, что своими достоинствами мужчины превосходят женщин, немедленно предъявил доказательства своего пола и заключил меня в объятия, желая узнать, смогу ли я остаться равнодушным к его красоте. Будучи уверенным, что я доволен, он приготовился осчастливить нас обоих». Тут в дело вмешалась ревнивая француженка, обозвав их грубыми именами.
Эта стычка насмешила меня; но, не будучи равнодушным к ее исходу, я не счел нужным притворяться и заявил этой шлюхе, что она не имеет права вмешиваться в наши дела. Решив, что я встал на его сторону, Лунин продемонстрировал мне все свои сокровища, даже свои белые ягодицы… Мы с молодым русским оказали друг другу знаки самой искренней дружбы и поклялись навечно остаться друзьями[124].
С Казановой, конечно, ничто не могло продолжаться вечно, но, по крайней мере, случайный гомосексуальный эпизод был необычен для этого известного своим женолюбием искателя приключений.
Знаки «мужской дружбы» и клятва верности никак не походили на отношения между рабыней и господином. Однако Лунин и Заира были удивительно схожи тем, что привлекло в них Казанову: у Заиры — мальчишечье тело, неразвитая грудь, никаких признаков женской зрелости, а Лунина, наоборот, можно было принять за девушку. В Венеции, для сравнения, Казанова обратил внимание на девушку из-за ее «восхитительных ягодиц», немедленно ощутив «нестерпимый огонь желаний»[125]. В России же Казанове открылся новый мир с новыми правилами игры, и он ставил опыты, внося двусмысленность и инверсию в свою сексуальную легенду. Для Салаберри, поколение спустя, Восток тоже ассоциировался с педерастией (хотя, в отличие от Казановы, он не нашел в ней ничего привлекательного). Вполне возможно, что восточный колорит, который вместе с именем приобрела Заира, делал в глазах Казановы естественным не только ее рабство, но и неопределенность ее половой принадлежности.
Обменявшись «знаками», Казанова и Лунин присоединились к остальным гостям и оказались вовлеченными в общую оргию, хотя «я и мой новый друг одни сохраняли голову, спокойно взирая на непрестанные соития». На рассвете любовники расстались, и Казанова вернулся домой, к Заире, которая, дожидаясь его, не сомкнула глаз.
Я прибываю к себе на квартиру, вхожу в свою комнату и лишь по чистой случайности уворачиваюсь от бутылки, которую швырнула в меня Заира и которая убила бы меня, попади она в голову. К счастью, она лишь оцарапала мне лицо. Заира в ярости бросается на пол и бьется об него головой, бегу к ней, хватаю ее, спрашиваю, что такое случилось, и, уверенный, что она помешалась, собираюсь позвать на помощь… Она указывает на двадцать пять карт, символами повествующих о бесчинствах, которым я предавался всю ночь. Там и блудница, и кровать, и соития, и даже мое преступление против природы. Я ничего не вижу; но ей кажется, будто она видит все[126].
Казанова объявил, что собирается с ней расстаться, но она бросилась на колени, молила о прощении за свой припадок, и он обнял ее, «оказав самые красноречивые знаки своей привязанности». Она же пообещала бросить гадание на картах.
Неодобрительное отношение Казановы к суевериям Заиры смягчалось его готовностью признать (по крайней мере, перед читателями), что карты говорили правду, поведав даже о его преступлении против природы. Если же говорить уже не о картах, а о религии, он считал русских «самыми суеверными из всех христианских народов», особенно в их приверженности Николаю Угоднику, чьи образа висят в каждом доме. «Входящий в дом сначала кланяется образу, затем хозяину. Если по какой-то причине образа не видно и, осмотрев всю комнату, русский не может его найти, он не знает, что сказать, и совершенно теряет голову»[127]. В случае Заиры суеверие только усиливало ее ревнивость и склонность к насилию, но Казанова приготовил одно эффективное средство против подобных вспышек.
Это была ревность чистой воды, и я опасался последствий, включая дурное настроение, слезы и приступы отчаяния, из-за которых я не раз принужден был ее побить, что лучше всего убеждало ее в моей любви. После побоев ее привязанность ко мне понемногу возвращалась, и мы заключали мир, скрепленный ритуалами любви[128].
Побои были явно связаны и с ее рабством, и с ее сексуальностью. Когда Казанова еще только собирался купить Заиру, ему пообещали, что у него будет «право побить ее», если она откажется спать с ним. Он предпочел истолковать право рабовладельца как проявление любви, придающее ей больше пыла, а столь необычное проявление привязанности объяснял не тем, что Заира была рабыней, а особенностью русского характера. Чтобы цивилизовать Заиру, Казанова бил ее, наряжал во французское платье и учил итальянскому.
При этом он не сомневался, что обращение с Заирой позволяет ему делать обобщения о характере русских слуг.
Три обстоятельства в особенности заставили эту девушку полюбить меня. Во-первых, я часто возил ее в Екатерингоф повидаться с родными, которым всегда оставлял рубль; во-вторых, приглашая гостей на ужин, я сажал ее с собой за стол; в-третьих, я побил ее два или три раза, когда она пыталась не пустить меня ходить в гости.
Странная необходимость ожидает хозяина в России: при случае он должен бить своих слуг! Слова не производят действия, только кожаные вожжи. Слуга, который всего-навсего раб в душе, задумывается после побоев и решает: «Мой хозяин не прогнал меня; он не стал бы меня бить, если бы не любил меня, так что и я должен быть к нему привязан»[129].
Казанова уверял, что поначалу, сразу по приезде в Санкт-Петербург, он не имел подобных намерений: «Я хорошо относился к моему казаку, который говорил по-французски, и хотел привязать его к себе мягкостью, лишь порицая его, когда он напивался до бесчувствия». Однако приятель смеялся над его мягкотелостью и предупреждал, что помогут только побои. Вскоре Казанове пришлось с ним согласиться[130]. В России слуги были рабами не из-за особенностей социоэкономической структуры, а потому, что они обладали душами рабов, и Казанова старался представить себе, чем привлекательны побои с такой точки зрения, используя при этом язык своих эротических фантазий.
Как правило, не лишенные приятности приключения Казановы существенно отличались от похождений маркиза де Сада поколение спустя. В России, однако, даже венецианец обнаружил, что его сексуальность принимает несколько нетрадиционные направления. Что же касается де Сада, то в «Истории Жюльетты», написанной в 1790 году, он вводит вымышленную фигуру «Московита» по имени Минский, чудовищного садиста, замучившего и сожравшего целый гарем сексуальных рабов. Затем в романе появляется сама Екатерина, заправляющая в Санкт-Петербурге изощренными садистскими оргиями. Насладившись ими вместе с французом, она ссылает его в Сибирь, где в компании с венгром и поляком тот достигает новых высот в наслаждении содомией и самобичеванием. Они бегут из Сибири (предварительно изнасиловав и съев пятнадцатилетнего мальчика): «Из Астрахани мы отправились в Тифлис, убивая, грабя, насилуя, разрушая все, что попадалось на нашем пути»[131]. Такова была Восточная Европа в представлении де Сада, и хотя его фантазия преображала подобным же образом и другие регионы мира, здесь частота и интенсивность сексуального насилия достигла особенной дикости.
Когда Казанова прибыл в Санкт-Петербург, зимние ночи длились по девятнадцать часов, но уже в конце мая было светло круглые сутки: началось северное лето с его белыми ночами. «Все ими восхищаются, — писал Казанова, — но меня они раздражали». Посему он с Заирой отправился в Москву. Во время остановки в Новгороде одна из лошадей отказалась есть, и Казанова описал последовавшую затем сцену:
Хозяин начал увещевать ее самым нежным тоном, бросал на нее ласковые и уважительные взгляды, надеясь, что пробудившиеся эмоции заставят ее поесть. После этих увещеваний он целует лошадь, обнимает ее голову и наклоняет к яслям, все без толку. Тут он начал плакать, так что я едва удерживался от смеха, видя, как он пытался смягчить слезами лошадиное сердце. Наплакавшись вволю, он снова целует ее, снова наклоняет ее голову к кормушке, но вновь все без толку. Тогда, уже разозлившись упрямством своей лошади, русский грозится расплатой. Он выводит несчастное создание из конюшни, привязывает к столбу, хватает большую дубину и добрую четверть часа. избивает лошадь что есть сил. Устав, он ведет ее в конюшню и надевает на нее хомут, после чего она ест с необычайным аппетитом, а ямщик хохочет, подпрыгивает на месте и в радости выкидывает самые разные коленца. Моему изумлению не было предела. Я решил, что это могло произойти только в России, где дубина способна творить чудеса[132].
Интерес Казановы к этому эпизоду, его смех и изумление отражают то обстоятельство, что все эти поцелуи и побои были в некотором смысле пародией на его собственные отношения с Заирой, которые, конечно, тоже могли иметь место только в России. Казанова слышал, что во времена Петра царю случалось прохаживаться дубиной по спинам генералов, генералы били полковников, полковники майоров и так далее вплоть до капитанов и поручиков. С русскими поручиками, конечно, Казанова был знаком не понаслышке. Ему самому случалось бить свою русскую рабыню, и, восхваляя «чудодейственность» дубины, он в своих мемуарах с ностальгией оглядывался на Россию 1765 года: «Мне говорили, что побои там ныне не в таком ходу, как раньше. Русские, к сожалению, начинают превращаться во французов»[133]. Открыто сожалея об ушедших днях, Казанова признает, что, сколь бы он ни наслаждался, переодевая Заиру по французской моде, французские обычаи и моральные нормы в России были желательны лишь в такой степени, в какой они не мешают ему бить своих рабов.
Иерархия избивающих и избиваемых, начинавшаяся в конюшне и достигавшая самого трона, была для Казановы признаком «деспотизма», естественного в стране, где процветали рабство и телесные наказания. Когда Казанова только прибыл в Санкт-Петербург, его предупредили, что, если он не будет бить своих слуг, те в конце концов сами побьют его. О том, что бывает, когда лошадь дает сдачи, он узнал в присутствии самой Екатерины.
Однажды утром я встретил императрицу, одетую в мужское платье и собиравшуюся кататься верхом. Ее обер-шталмейстер князь Репнин придерживал стремя лошади, на которую она садилась, как вдруг эта лошадь лягнула обер-шталмейстера с такой силой, что раздробила ему колено. Императрица, с видом изумления, приказала немедленно убрать эту лошадь и объявила, что накажет смертью всякого, кто впредь осмелится привести преступное животное ей на глаза[134].
Деспотическая власть Екатерины была основана на системе иерархического подчинения, столь всеобъемлющей, что даже иностранцам присваивали военные чины. Это чрезвычайно забавляло Казанову, и, по его словам, сам он считался генералом, тогда как его земляк, кастрат Луини, был только подполковником, а художник Торелли — капитаном. Для иностранных артистов и художников роль чиновных подданных императрицы была всего лишь шуткой, поскольку они могли в любой момент выйти из игры и покинуть пределы империи. Сами русские, однако, были в полной власти царицы. В день его первой встречи с Заирой Казанову предупредили, что его власть над ней будет всегда ограничена тем обстоятельством, что она «прежде всего принадлежит императрице». Он не мог увезти ее с собой, и его опыту в области сексуального рабовладения было суждено остаться чисто русским приключением.
Он мог, однако, взять Заиру в Москву, напыщенно объявив, что «тот, кто не видел Москвы, не видел России, и тот, кто встречал русских только в Петербурге, не знает русских». На основании этой, очевидно расхожей, мудрости самоуверенный путешественник мог претендовать, что «знает русских». Более характерно для Казановы другое сравнение, произнесенное тоном знатока: «Я нашел, что женщины в Москве красивей, чем в Петербурге». В первую очередь, однако, Москва привлекала его возможностью брать Заиру с собой в гости. Он запасся рекомендательными письмами и немедленно начал получать приглашения: «Все они приглашали меня на ужин вместе с моей девицей». Пигмалиону предоставлялась возможность показать публике свое творение:
Я объяснил Заире ее роль, и она была восхищена возможностью доказать, что заслуживает ту честь, которую я ей оказывал. Хорошенькая, как ангел, она всюду вызывала восторги собравшихся, которых не трогало, дочь ли она мне, любовница или служанка[135].
Что же это за роль, если она равно могла быть и дочерью, и любовницей, и служанкой? Притягательность Москвы для Казановы и Заиры крылась в том, что никто здесь не ведал, кто она, тогда как в Санкт-Петербурге слишком многие знали, что он ее просто купил. Оказанная ей Казановой честь состояла в возможности притворяться, что она не была рабыней, пока сам он притворялся, что не был рабовладельцем.
По возвращении в Санкт-Петербург они, конечно, больше притворяться не могли, и роман их едва ли мог пережить крушение этой иллюзии. Казанова сразу начал помышлять о расставании с Заирой.
Заира предпочла бы, чтобы я навсегда остался в Москве. Мы не расставались ни днем, ни ночью, и она настолько влюбилась в меня, что я огорчался, думая о том мгновении, когда мне придется ее оставить. На следующий день после моего возвращения я взял ее с собой в Екатерингоф, где она показала своему отцу все мои маленькие подарки и подробно пересказала все почести, которые ей оказали как моей дочери. Добряк смеялся от души[136].
Этот смех разрушил иллюзию, напоминая, что каждый здесь знает правду. Как-никак, он торговался из-за нее, получил сто рублей, прекрасно знал, кто ее отец, а кто — нет.
К осени 1765 года Казанова был готов отправиться восвояси. Он надеялся получить должность при русском дворе, но Екатерина, несмотря на прогулки в Летнем саду и готовность внимать его рассуждениям о введении в России григорианского календаря, так ничего ему и не предложила[137]. Он хвастался идеальными отношениями с Заирой, тем, как дешево ему обходилось их счастье, и вообще экономической целесообразностью сексуального рабства. Однако вдобавок к ссорам, омрачавшим их отношения, в Санкт-Петербурге у Казановы был еще один повод для недовольства.
Меня почитали счастливым, я старался казаться счастливым, но я был несчастлив. Со времени моего тюремного заключения (в Венеции. — Л.В.) у меня появились геморроидальные кровотечения, беспокоившие меня три или четыре раза в год. В Петербурге, однако, ситуация стала серьезной. Возвращавшаяся каждый день нестерпимая боль в заднем проходе сделала меня меланхоличным и несчастным[138].
Его анус был тщательно осмотрен хирургом, что странным образом напоминало то, как сам Казанова проверял девственность Заиры. Хирург сказал, что геморрой неоперабелен, но утешил больного тем, что болезнь эта была распространена в Санкт-Петербурге, и даже «по всей губернии, из-за невской воды, которую здесь пьют»[139]. Геморрой, таким образом, оказался русской болезнью, предоставляя Казанове повод поскорее уехать.
Наконец пришла пора расстаться с Заирой. Казанова беспокоился из-за того, что ее слезы причинят ему огорчения, но саму ее волновали куда менее сентиментальные вопросы, которые нужно было решить перед расставанием.
Зная, что я должен ехать и, не будучи русским, не могу взять ее с собой, Заира беспокоилась о том, что станется с нею. Ей предстояло стать собственностью того, кому я отдам ее паспорт, и она хотела узнать, кто будет этим человеком. Я провел с ней целый день и целую ночь, выказывая ей знаки моей привязанности и огорчение, которое я чувствовал, принужденный с ней расстаться[140].
И снова страсть его распалило именно обсуждение ее рабства и вытекающих из него последствий, которые придавали его мемуарам несколько порнографический оттенок, предоставляя читателю гадать, кто станет ее следующим господином? У Казановы был на примете семидесятилетний итальянский архитектор Ринальди, который горел желанием заполучить девицу и был даже готов отдать за нее двести рублей. Казанова сказал, что не продаст Заиру против ее воли, и заставил Ринальди явиться к ней, чтобы сообщить о своих чувствах, как будто она не рабыня. Старый архитектор, проживший к тому времени в России уже сорок лет, обратился к ней по-русски, но она подчеркнуто ответила ему по-итальянски, заявив, что у нее нет собственного мнения и все зависит исключительно от Казановы.
Позднее Заира вернулась к этой теме в разговоре со своим господином. «Мне кажется, — сказала она, — что теперь я стою гораздо больше, так как вы оставляете мне все ваши подарки, и я могу объясниться по-итальянски». Казанова ответил: «Я не хочу дать повод для толков, будто я на тебе нажился, тем более что я уже решил подарить тебе сто рублей из тех денег, что я получу, когда отдам ему твой паспорт». Она, однако, настаивала, что она — рабыня; он в ответ отказывался признать себя ее владельцем и не хотел барыша. Тогда она предложила, чтобы он просто вернул ее отцу: «Если синьор Ринальди любит меня, скажите ему, пусть туда и придет. Он знает русский, они договорятся о цене, и я возражать не буду»[141]. Казанова согласился, провел ночь с Заирой в последний раз и наутро отвез ее к отцу, на то же место, где впервые встретил. Она потеряла девственность, но, по ее собственным словам, ее ценность повысилась за счет других достоинств.
Казанова был доволен тем, как все разрешилось, особенно приемом, оказанным ему в доме Заиры: «Я увидел всю ее семью на коленях предо мною, обращающихся ко мне так, как обращаются только к божеству». Положение Заиры, однако, было далеко не божественно, поскольку «они называли кроватью всего лишь большой соломенный матрас, на котором спала вся семья»[142]. Это был мир русского крестьянства, позднее встреченный у дороги Коксом, которому тоже пришлось по вкусу зрелище русских крестьян, распростертых перед ним, как перед калмыцким идолом. Казанова принял эти почести и отправился прочь с облегчением, довольный, что завершил свой эксперимент с работорговлей и избавился от Заиры. Он объяснил читателям, что, конечно, мог вывезти ее из России, для чего пришлось бы лишь оставить залог. Однако он не стал этого делать именно потому, что любил ее: «Я любил ее и не хотел сам становиться ее рабом»[143]. Таким образом, он полностью переосмыслил их отношения, используя язык «сентиментального рабовладения», искажавший и переворачивавший с ног на голову социоэкономическую реальность. В любом случае он к этому времени уже завел связь с французской актрисой, с которой и отправился из Санкт-Петербурга в Варшаву.
Казанова оставался в Польше с осени 1765-го до лета 1766-го и был настолько заинтересован политической ситуацией, сложившейся в результате вмешательства России во внутренние дела этой страны, что написал о ней объемистый том под названием «История волнений в Польше». Ему и самому пришлось поволноваться, поскольку сначала он оказался яблоком раздора между двумя итальянскими танцовщицами (одна из которых некогда была его любовницей), а потом стрелялся из-за них с влиятельным польским аристократом из рода Браницких. Хотя оба дуэлянта выжили, Казанова оказался персоной нон грата и уже не смог бы стать личным секретарем короля. Подобно Екатерине, Станислав Август, коронованный в 1764 году благодаря ее поддержке, также не нуждался в его услугах. Как раз тогда, когда мадам Жоффрен, которую Станислав Август называл «maman», с триумфом встречали в Варшаве как музу парижских философов, Казанова покидал и Варшаву и Польшу, имея основания опасаться за свою жизнь. Неудивительно, что на него не произвела впечатления польская цивилизованность. Мнение свое он выразил почти словами Сегюра: «Хотя поляки в целом довольно отесаны, в них еще жива их прежняя натура, они по-прежнему сарматы или даки»[144]. Познания Казановы о варварах древности были не слишком глубокими, и ему ничего не стоило перепутать и смешать в одну кучу обитающих на Висле поляков и живущих на Дунае румын. Именно так, из обрывков древней истории, и складывалась в XVIII веке концепция Восточной Европы.
Для Казановы Россию и Польшу связывала именно схожесть сексуальных обычаев. В Польше он остановился на неделю в Пулавах, роскошном поместье Чарторыских, где с ним произошел эпизод, который, естественно, вызывает навязчивое ощущение дежа вю.
В Пулавах мне понравилась одна крестьянская девушка, которая приходила ко мне в комнату, но когда однажды утром я попробовал кое-что с ней сделать, она с криком выскочила на улицу. Прибежавший смотритель очень холодно спросил, почему, если девушка мне понравилась, я не действовал напрямую.
— Что значит действовать напрямую? — спросил я.
— Поговорить с ее отцом, который здесь рядом, и спросить его по-хорошему, не продаст ли он ее девственность.
— Я не говорю по-польски, договорись с ним сам.
— С удовольствием. Согласитесь вы заплатить ему пятьдесят флоринов?
— Ты шутишь! Если она девственница и кротка, как овечка, я заплачу ему сотню[145].
Испуганная девушка, растерянный искатель сексуальных приключений, местный посредник, объясняющий правила игры, та же круглая сумма — все похоже на встречу с Заирой в России. Действительно, крепостное право в Польше зачастую было столь же тяжелым бременем, как и в России, и путешественники часто упоминали о «рабстве» польских крестьян. Словом, у нашего героя был шанс начать все сначала с новой Заирой, новыми уроками итальянского и новыми побоями.
Однако на этот раз его обманули: он заплатил обещанную сумму, но девушка исчезла, «убежала, как вор»[146]. Собственно, украла она самое себя. Взамен ему предлагали других девушек, но он отказался, с возмущением требуя именно ту, которая ему не досталась. Возможно, на этот раз ему просто не хватило духа вновь пройти через постыдно двусмысленную ситуацию обладания рабыней. Для западных европейцев в XVIII веке путешествие было чем-то сродни покорению новых территорий. Казанова, самый знаменитый сексуальный завоеватель своего бека, уже вкусил сладость господства и той фантазии, благодаря которой даже секс в Восточной Европе приобретал необычные черты.
Едва ли не первым, что бросилось Сегюру в глаза, было «нищее, порабощенное население» Польши, признак того, что он — за пределами Европы. В Санкт-Петербурге он совсем впал в «меланхолию», размышляя о «безграничном деспотизме» и видя вокруг себя лишь «господ и рабов»[147]. Для него, для Казановы, для многих других путешественников социоэкономическое «рабство» крестьян и объяснялось и отчасти оправдывалось тем, что политически все русские были «рабами деспотичной Екатерины».
Рабство прежде всего было мерой русской цивилизованности, вернее, мерой ее отсутствия, и Сегюр рассматривал его в сравнительном аспекте. Он полагал, что «в рабстве русский народ влачит растительное существование», но, с другой стороны, до некоторой степени защищен от голода, в отличие от многих более «благоустроенных народов»; тем не менее он уверял, что народы эти «в тысячу раз счастливее благодаря своей свободе». Сегюр не одобрял рабства, но допускал, что в России (пока еще недостаточно цивилизованной) оно может быть менее пагубно, чем в других странах: «В России господа обладают почти безграничной властью над своими крепостными, но справедливость требует признать, что в реальности почти все они используют эту власть с крайней умеренностью. Возможно, что с постепенным смягчением (adoucissement) нравов рабство, в котором находятся крестьяне, будет все более походить на прежнее (autrefois) положение крепостных в Европе»[148]. Никакой революции, никакого освобождения крестьян не потребуется, если рабское положение русских крестьян настолько похоже на европейское крепостное право, что постепенное смягчение нравов может стереть разницу между ними. Таким образом, Сегюр признавал, что Россия — страна европейская, что разные части континента находятся на разных ступенях развития, что цивилизация возникла в результате постепенного развития. Россия не обречена вечно влачить растительное существование, у нее есть шанс стать похожей на Европу — не современную Европу, конечно, а феодальную Европу «прежних» времен.
Тем не менее рассуждения Сегюра складывались в некий замкнутый круг: смягчение нравов могло изменить сущность рабства, но сами нравы были мерой цивилизованности, развитию которой именно рабство и мешало.
Рабство, в котором находится народ, и есть истинная причина того, что цивилизованность здесь развивается так медленно. Крепостной, у которого нет ни гордости, ни самолюбия, который низведен почти до положения животного, обладает потребностями ограниченными и исключительно физическими; он желает лишь того, без чего невозможно его печальное существование и уплата податей, возложенных на него господином[149].
Русские крестьяне, сперва уподобленные растениям, а затем — животным, не имели стимулов стремиться к цивилизованности, и потому внимание Сегюра обращено на их отличающихся похвальной «умеренностью» господ. Хотя, как он признавал, крестьяне и находятся в положении рабов, «с ними обращаются с мягкостью». За пять лет, проведенных им в России, он ни разу не слышал о «тирании и жестокости»[150]. Подобные дифирамбы русским феодальным порядкам отражали прежде всего представления о благодетельном и просвещенном правлении Екатерины II, оправдывавшем в глазах Западной Европы ее самовластие.
С одной стороны, отсталость России, где все еще процветало рабство, становилась особенно очевидной для Сегюра и его читателей именно в сравнении с феодальной Европой. Однако сравнение с русским деспотизмом позволяло ему критиковать Европу современную. «В своих рассуждениях, — рассуждал сам Сегюр, — иностранцы описывают самыми яркими красками прискорбные последствия деспотического правления у русских. Но справедливости ради следует признать, что у нас нет полного права столь безоговорочно осуждать самовластье». Не позабыли ли мы, chez nous, о Бастилии? Сегюр взывал к объективности путешественников:
Мораль в данном случае состоит в том, что, перед тем как критиковать с излишней горячностью встречаемые в пути злоупотребления, благоразумному путешественнику стоит обернуться и посмотреть, не оставил ли он в своей собственной стране злоупотребления столь же отвратительные или смехотворные, как и встречаемые им в чужих краях. Надсмехаясь над другими народами, вам, пруссаки, стоит вспомнить о Шпандау; австрийцам — о Монгаче (в Венгрии) и Ольмюце; римлянам — о замке Святого Ангела; испанцам — об инквизиции; голландцам — о Батавии; французам — о Кайенне и Бастилии; даже вам, англичане, о тираническом похищении моряков; наконец, всем вам — о торговле неграми, которую, несмотря на множество революций и к стыду всего человечества, не удается полностью искоренить[151].
В этом пассаже Сегюр предстает перед нами как украшенный знаком ордена Цинцинната борец за свободу и вольность. Его пламенная речь обращена к «более цивилизованным народам» Западной Европы — австрийцам, итальянцам испанцам, голландцам, французам, англичанам. Монгач в Венгрии и Ольмюц в Моравии упоминаются лишь постольку, поскольку они приносят бесславие австрийцам, так же как Батавия (на Яве) и Кайенна (в Гвиане) голландцам и французам. В России Сегюр почувствовал необходимость «обернуться и посмотреть» именно на Западную Европу со всеми ее недостатками.
Тем не менее эти недостатки не могли уравнять Россию с другими европейскими странами в плане цивилизованности; скорее, несмотря на все свободолюбивое негодование Сегюра, они лишь подтверждали это неравенство. Западная Европа оставалась мерилом цивилизованности, на фоне которого наглядно проявлялась отсталость России; Россия, в свою очередь, служила мерилом отсталости для «более цивилизованных народов». Западноевропейские страны были похожи на Россию именно благодаря своим недостаткам, вроде пресловутых символов деспотизма, Бастилии например, и особенно благодаря рабовладению и продолжающейся торговле черными невольниками. Сегюр, таким образом, рассматривал русское рабовладение в международном контексте. Оно могло со временем приблизиться к европейскому крепостному праву, но по своей природе (которая подчеркивалась употреблением самого слова «рабство») было сходно с тем рабством, которое оставалось «стыдом всего человечества». Как и африканских невольников, русских крестьян покупали и продавали. Казанова был в восхищении, обнаружив, что в России он может купить молодую рабыню, и воображал, что эта сделка была экзотическим восточным приключением; однако в XVIII веке европейцы покупали рабов во всех уголках земного шара. Мать самого Сегюра, например, родилась на Гаити в семье французских плантаторов-креолов, по всей вероятности рабовладельцев.
Сегюр, по его словам, верил, будто русские помещики и вправду обращались с их рабами неплохо; однако, как дипломатическому представителю Франции, ему приходилось протестовать против телесных наказаний в тех редких случаях, когда им подвергали французов. Однажды к нему явился избитый и обозленный повар-француз, «с красными и полными слез глазами». Безо всякой видимой причины он только что получил сто ударов кнутом по приказу могущественного русского вельможи. Сегюр решил непременно добиться «компенсации». «Я не потерплю, — заявлял он, — чтобы с моими соотечественниками, защищать которых я обязан, обращались подобным образом». Дело закончилось «смехотворнейшей развязкой»: обнаружилось, что француз был избит по ошибке — его приняли за русского повара, который, вероятно, что-то украл и бежал от своего хозяина. Таким образом, «побои, предназначавшиеся русскому повару-беглецу, достались несчастному французу»[152]. Против того, чтобы избили русского повара, Сегюр, конечно, не возражал; размышляя об «иногда диких, иногда причудливых» проявлениях помещичьей власти в России, он в основном имел в виду те исключительные случаи, когда проявления эти по ошибке затрагивали иностранцев. Упоминает он еще один случай, не только смехотворный, но и «несколько безумный»: одному банкиру, тоже иностранцу, сообщили, что Екатерина приказала сделать из него чучело. К счастью, вовремя обнаружилось, что она имела в виду комнатную собачку, которая только что умерла и которую звали так же, как и банкира. Сама Екатерина назвала этот эпизод «балаганом» и с удовольствием разрешила «смехотворную загадку». Сегюр тоже полагал, что ситуация «несомненно забавна (plaisant)», но одновременно она демонстрировала «удел тех людей, которые полагают необходимым безоговорочно подчиняться повелениям, сколь бы абсурдны они ни были»[153]. Таким образом, социальный и политический деспотизм превращался в комедию, балаган, абсурд, когда его проявления случайно затрагивали западноевропейских путешественников.
Когда Екатерина была в Киеве в 1787 году, Сегюр надеялся представить ей маркиза де Лафайета, своего товарища времен американской Войны за независимость, как и он, кавалера ордена Цинцинната. Лафайет, однако, остался в Париже, ожидая созыва ассамблеи нотаблей, первого отголоска грядущей Французской революции, и Сегюр в Киеве занялся судьбой другого француза, пытавшегося скрыться от гнева одного русского генерала. Француз поступил к нему на службу в Санкт-Петербурге и вместе с генералом отправился в его поместья. Там, «вдали от столицы, на смену современному русскому пришел совершенный московит. Он обращался с людьми как с рабами». Он избивал их без всякой причины и следовал за французом в Киев, чтобы подвергнуть его «примерному наказанию». В Санкт-Петербурге Сегюр был восхищен, обнаружив приметы, по которым в «современном русском» можно всегда отличить «древнего московита». В Киеве ему представилась возможность встретиться с московитом в открытую, лицом к лицу. Он заявил генералу как французский посланник: «Я не потерплю, чтобы француза подвергали таким издевательствам», а позже без всякого сожаления сообщил, что многие годы спустя этого генерала убил его собственный крестьянин, расколов ему череп топором[154]. Для путешественников того века топор, конечно, всегда оставался символом примитивности русских крестьян.
Сегюр был возмущен, когда с французами обращались, как с русскими крестьянами, и ему были известны случаи, когда француженки оказывались в роли Заиры. Он упоминает историю Мари-Фелисите Ля Риш, которая не была ни удачливой, ни богатой{4}, но отличалась «красотой и чувствительностью». Ее отец приехал в Россию, чтобы управлять фабрикой, фабрика прогорела, и девушка поступила в услужение в Санкт-Петербурге, оказавшись в классической ситуации Ричардсоновой Памелы. Она пыталась сопротивляться все более настойчивым ухаживаниям «коварного соблазнителя», русского офицера. В конце концов он изнасиловал ее, и она потеряла рассудок. Когда Сегюр посетил ее два года спустя в сумасшедшем доме, она по-прежнему была безумна. Он писал: «это печальное зрелище никогда не сотрется из моей памяти» и до конца жизни хранил портрет, который часто напоминал ему о трогательной Мари и ее несчастьях. Восприятие всего происшедшего как «зрелища», приобретение портрета, в сущности — безделушки, почти эротический тон, которым он повествовал о «трогательной Мари» и ее «коварном соблазнителе», выдают влияние романного жанра. Сюжет, согласно Сегюру, был основан на невероятной ошибке — с француженкой поступили, как с русской крестьянкой. Он предупреждал, что «в этой стране, где рабство считается нормой, опасность подстерегает тех, кто, рожденный иностранцем и свободным человеком, в силу несчастливых обстоятельств оказался в услужении и может по ошибке быть принят за самого подневольного раба»[155]. В стране всеобщего рабства принять за раба можно всякого, тем более что в России рабство основано не на расовых, а на менее очевидных, классовых различиях.
Сегюр почти повторил русское приключение Казановы в Кафе, в Крыму, где он был с Екатериной и Потемкиным. Крым, с XV века находившийся под властью Оттоманской империи и аннексированный Россией лишь в 1783 году, был самой азиатской частью Восточной Европы. Чтобы «дать наглядное представление о нравах страны, где существует рабство», Сегюр упомянул историю, приключившуюся с ним в Кафе:
Неожиданно моему взору предстала молодая женщина, одетая à l’asiatique. Ее фигура, походка, глаза, лоб, рот, все ее черты сложились, с непостижимым сходством, в совершенное подобие моей жены.
Я замер на месте от удивления, сомневаясь, не сплю ли я. На секунду я поверил, что мадам де Сегюр прибыла из Парижа и кто-то, скрыв ее приезд от меня, устроил эту неожиданную встречу. Воображение мое мгновенно перенесло меня в страну иллюзий[156].
Сегюр был вдали от дома и, вероятно, очень скучал по жене. Возможно, именно эта тоска помогла ему поверить в иллюзию. Тем не менее «непостижимое сходство» напоминало ему, что как бы далеко от дома, на самой дальней границе Европы, он ни оказался, это по-прежнему Европа, и «экзотические наряды» Восточной Европы могли воссоздать перед его глазами «совершенное подобие» мадам де Сегюр.
Подстроивший все это Потемкин следил за Сегюром, который, в свою очередь, следил за «иллюзией». Когда женщина удалилась, Сегюр обратился к Потемкину, и между ними состоялся такой разговор:
— Сходство настолько совершенно? — спросил он.
— Совершенное и невероятное, — ответил я.
— Eh, bien, батюшка (mon petit pére), — сказал он со смехом, — эта молодая черкешенка принадлежит человеку, который позволит мне распоряжаться ею по моему усмотрению. Когда вы вернетесь в Петербург, я ее вам подарю.
— Благодарю вас, — сказал я, — я не приму этого подарка и полагаю, что подобное проявление моих чувств к мадам де Сегюр показалось бы ей очень странным[157].
Этот разговор похож своей непосредственностью на тот, что состоялся за двадцать лет до этого у Казановы с его приятелем, русским офицером, когда они впервые увидели Заиру, с той лишь разницей, что черкешенка была подарком, а не товаром, а в роли офицера выступал самый могущественный человек в России. Это сходство показывает, что в основе подобных диалогов лежали стандартные восточноевропейские фантазии XVIII столетия, которые век XIX позаимствовал из мемуаров Казановы и Сегюра.
Черкесы обитали в горах Кавказа, на границе между Европой и Азией. Рабство играло немалую роль в их социальной структуре, и если молодую черкешенку обещали в подарок, она была, по всей видимости, рабыней. Трагедия Мари-Фелисите состояла в том, что ее «приняли за рабыню»; теперь же, благодаря непостижимому и невероятному сходству между двумя женщинами, одной — из Западной Европы, другой — из Европы Восточной, Сегюр принял рабыню за собственную жену. С заведомой иронией отклонив подарок на том основании, что жена сочла бы его «очень странным», он показал превосходство западноевропейской цивилизации еще наглядней, чем принявший схожее предложение Казанова. На самом деле вся волнительность восточноевропейских приключений, да и возбуждение читателей были отчасти основаны на самой возможности таких предложений. В своем воображении читатель мог принять его вместе с Казановой или отклонить вместе с Сегюром, но обе возможности эти тесно связаны.
Сегюр вскоре обнаружил, что, отклонив подарок, он нанес Потемкину вполне азиатскую обиду. Француза обвинили в «показной деликатности», и ему пришлось пообещать, что впредь он больше не откажется от предложенных Потемкиным даров.
Он подарил мне маленького калмыка по имени Нагун; то была самая оригинальная китайская фигурка, какую только можно представить. Некоторое время я заботился о нем и устроил, чтобы его научили читать; но когда я возвращался в Париж, графиня Кобенцль (жена австрийского посла в Санкт-Петербурге. — Л.В.), которую он ужасно забавлял, с такой горячностью упрашивала меня уступить ей калмыка, что я сдался. Я до сих пор храню дома портрет этого маленького татарина[158].
Таким образом, Сегюр все-таки обзавелся маленьким рабом — возможно, одного возраста с его собственным сыном, остававшимся во Франции. У него уже было экзотическое имя, и он принадлежал к вполне определенному этносу, калмыкам, которых Сегюр, по своему усмотрению, мог называть то китайцами, то татарами. Калмыки, кочевой народ, родственный монголам, появились в Восточной Европе в XVII–XVIII веках, заселив земли к востоку от Волги и к северу от Каспия. В XX веке они образовали республику в составе СССР, а в 1944 году Сталин переселил их назад в Среднюю Азию, якобы в наказание за антисоветскую деятельность.
Принадлежавший Сегюру Нагун оказался в Санкт-Петербурге. Его уступили жене австрийского посла, точно так же как Заиру уступили итальянскому архитектору. Ценность их возросла за то время, что они были в рабстве: Казанова обучил Заиру говорить по-итальянски, а Сегюр научил Нагуна читать. В его мемуарах не сообщается, на каком языке читал Нагун: без сомнения, это мог быть только французский. Сегюр взял с собой на память в Париж портрет маленького калмыка и хранил его, подобно портрету Мари-Фелисите. Французская девушка приехала в Санкт-Петербург, и ее изнасиловали «по ошибке», как русскую рабыню; калмыцкий мальчик был рабом, которого Потемкин привез в Санкт-Петербург для Сегюра и которого обучили языку и манерам, создав забавную пародию на французскую цивилизованность.
Когда в 1789 году Сегюр вернулся в Санкт-Петербург в сопровождении своего маленького раба, другой известный иностранец оказался в центре сенсационного сексуального скандала в русской столице. Джон Поль Джонс, знаменитый моряк, герой американской Войны за независимость, за год до того прибыл в Россию, приняв приглашение возглавить Черноморский флот в войне с турками. Он с успехом сражался в 1788 году, но на следующий год в Санкт-Петербурге был обвинен в изнасиловании несовершеннолетней молочницы. Одни источники говорят, что ей было четырнадцать лет, другие — двенадцать, и даже десять лет. Когда Екатерина выразила неудовольствие, петербургский свет объявил бойкот адмиралу, и едва ли не единственным его другом оставался Сегюр, его товарищ по ордену Цинцинната. Джонс сообщил Сегюру, что девочка у него дома сама обратилась к нему с непристойными предложениями, он отчитал ее, и тогда она с криками выбежала на улицу[159]. Сегюр добился, чтобы эта версия стала известна Екатерине, и Джонс избежал военно-полевого суда. Тем не менее его карьера в русском флоте была окончена, и он вскоре покинул страну.
Версия, предложенная Сегюром, восстановила в XIX столетии посмертную репутацию Джонса в Америке и Европе, но в XX веке историк Сэмюэль Элиот Морисон усомнился в его благородной невинности. Морисон цитирует показания, данные Джонсом русской полиции, в которых тот сообщил, что часто «играл» с девочкой, что она была не прочь «сделать все, что только мужчина от нее захочет» и что он каждый раз давал ей денег. Настаивал он только на том, что не имел с ней соития и что она казалась ему старше, чем была на самом деле[160]. Как и Казанова, Джон Поль Джонс был известным женолюбом и вслед за Казановой проявил в России сексуальный интерес к несовершеннолетней девочке. Для него Восточная Европа тоже была краем, где сбываются сексуальные фантазии, хотя ему удалось претворить их в жизнь, не приобретая рабыню, а пользуясь услугами малолетней распутницы. Морскую карьеру он начал в 1760-х годах на судне, занимавшемся перевозкой рабов из Африки на Ямайку, а затем навсегда оставил эту «отвратительную торговлю»[161]. Джонс мог обзавестись рабом в Санкт-Петербурге, как обзавелся Казанова за двадцать лет до того, а Сегюр — примерно в то же время, но он был слишком хорошо знаком с реалиями работорговли, чтобы приобретение невольника могло пробудить в нем какие-либо фантазии.
Джонс умер в Париже, в 1792 году, в разгар Французской революции. Как герой американской Войны за независимость, он удостоился во Франции торжественных похорон, столь отличавшихся от бойкота и опалы, которые он испытал в 1789 году в Санкт-Петербурге. Вспоминая о Джонсе, Сегюр, имевший слабость к характерным для России парадоксальным противоречиям, изумлялся тому, что «великая столица превратилась для него в пустыню»[162]. Сам Сегюр тоже покинул Россию в 1789 году, получив известия о падении Бастилии, встреченные в России с энтузиазмом: «Французы, русские, датчане, немцы, англичане, голландцы на улицах поздравляли и обнимали друг друга, словно освободившись от тяжких цепей». Казалось, Санкт-Петербург и впрямь был частью Европы. Однако, когда Сегюр явился к Екатерине, чтобы откланяться, она не разделила его энтузиазма. «Лучше бы вам остаться у меня, — сказала она, — не отправляясь навстречу буре, предвидеть размаха которой вы, вероятно, не можете». Она предостерегала его от «склонности к новой философии и вольности»[163]. Несмотря на свою приверженность свободе и просвещенной философии, Сегюр, готовясь к отъезду, отдал в подарок своего личного раба и увез с собой во Францию на память портрет маленького калмыка. У него не было портрета черкесской девушки из Кафы, но портрета ему и не требовалось — у него перед глазами постоянно было ее «совершенное подобие». Он видел ее всякий раз, глядя на свою жену.
В 1699 году турки навсегда потеряли Венгрию, которая по условиям Карловицкого мирного договора вошла в состав империи Габсбургов. Несколько лет спустя трансильванский князь Ференц Ракоши поднял восстание против Габсбургов, был разбит и в 1711 году окончательно покинул пределы страны. Барон Франсуа де Тотт, сын одного из его сподвижников, венгр, рожденный в изгнании в 1733 году, был воспитан во Франции как настоящий француз эпохи Просвещения. Тотт стал профессиональным военным, артиллеристом, и оказался в конце концов неофициальным французским военным советником в оттоманской армии, остро нуждавшейся в реформах. В 1770-х годах он обучал инженеров в Константинополе, был консультантом по артиллерийской части и преподавал тригонометрию во вновь учрежденной морской математической школе[164]. Сын своего века, он, по некоторым сведениям, учил турок отливать пушки, используя «Энциклопедию» Дидро как учебное пособие.
В своих мемуарах, написанных по-французски и напечатанных в 1785 году в Амстердаме, Тотт хвалился, что провел в Оттоманской империи двадцать три года. Он возмущался «ложными понятиями» об этой стране, которые распространяли все предыдущие авторы; по его мнению, самое известное из этих описаний, сочинение леди Мэри Уортли Монтэгю, было и самым далеким от истины. Ее «Письма из посольства в Турцию» были лишь «кучей небылиц» и «абсурдных противоречий». Свое описание он предлагал «тем, кто ищет познаний», а не «тем, кто любит фантазировать». В философическом «предварительном дискурсе», которым открываются мемуары, он обратился к одной из важнейших проблем XVIII века, связи между климатом и формой правления, занимавшей писателей от Монтескье до Руссо. Тотт отрицал негласную аксиому своей эпохи, гласившую, что степень цивилизованности зависит от географической широты, и предлагал взамен несколько расплывчатую теорию о «зоне деспотизма». Эта зона помещалась «иногда в знойном поясе, иногда под самым полярным кругом» и предопределяла «то многообразие нравов, на котором основаны сегодняшние различия между нациями, в результате которых естественное, первоначальное сходство между человеческими обществами ныне столь заметно искажено»[165]. Таким образом, Тотт интересовался территорией, простиравшейся от полярного Петербурга до знойной Турции, и намеревался исследовать «разнообразие нравов», царивших среди населявших ее народов.
Тотт детально описал свою поездку через Восточную Европу по дороге в Турцию, где он собирался на практике приложить свои военные познания. Он покинул Париж в 1767 году и отправился в Вену, проследовал в Краков, чтобы познакомиться с Польшей, и затем — на Украину. Переправившись через Днестр, по которому проходила граница между Речью Посполитой и Оттоманской империей, он через Молдавию и Бессарабию направился в Крым, самую восточную точку его путешествия. Тотт понимал, что все страны, через которые он проезжает после пересечения польской границы, — часть одного географического целого, Восточной Европы: «Все трудности, которые я испытал в Польше из-за отсутствия продовольствия, нехватки лошадей и злонамеренности местных жителей, подготовили меня к тому, что мне предстояло терпеливо снести, продвигаясь к пункту моего назначения»[166]. Маршрут, начинавшийся в Польше и проходивший через Украину, Молдавию, Бессарабию и Крым, отличался особенными, специфически местными «трудностями».
Именно по причине этих трудностей на оттоманской стороне молдавской границы Тотта, как многих других официальных или неофициальных посланников к султану, встретил «микмандар», или «тчоадар». Микмандар, в данном случае звавшийся Али-агой, брал на себя ответственность за лошадей, провизию и ночлег. Его обязанности состояли в том, чтобы заставить местное население снабжать путешественника всем необходимым.
С этой целью он поселил нас в довольно недурной деревеньке, сразу же принудив обитателей предоставить нам продовольствие. Одну из семей немедленно выселили, чтобы освободить нам место. Кроме того, двух овец закололи, зажарили и съели безо всякой платы. Все это, вдобавок к розданным безо всякой нужды оплеухам, начало настраивать меня против моего проводника[167].
Это — типичное приключение путешественника в Оттоманской империи XVIII века, а значит, типичный и крайне неприятный эпизод в жизни крестьян, вынужденных предоставлять путешественнику ночлег. Во время переправы через Прут Али-ага, орудуя своей плетью, собрал три сотни крестьян на постройку плота, а затем, размахивая той же плетью, уверил Тотта, что крестьян повесят, если хоть одна булавка пропадет из его багажа во время переправы[168]. Примерно в то же время, в 1760-х годах, Казанове объяснили, что в России слуг надо бить. Двадцать лет спустя в Валахии, по соседству с Молдавией, Салаберри слушал животные крики одетых в овчины крестьян, которых согнали на барщину, чтобы тащить его карету. По всей Восточной Европе путешественники могли увидеть, как крестьян подвергали принуждению и жестоким побоям. Эти принуждение и побои были знаками их рабского положения.
В своих мемуарах Тотт полностью приводит свой разговор с Али-агой об обращении с молдаванами. Философический диалог был, конечно, одной из излюбленных литературных форм эпохи Просвещения; ее блестяще использовали такие гиганты, как Вольтер и Дидро. Казанова описывал свое знакомство с основами рабовладения в России и Польше в неформальных, легких диалогах; Тотг, развивая ту же тему, следует правилам жанра и выводит мораль. Диалог его открывается возражениями просвещенного барона против излишней жестокости.
Барон: Ваша расторопность при переправе через Прут и прекрасная пища, которой вы нас довольствуете, не оставляли бы желать ничего лучшего, мой дорогой Али-ага, если бы вы меньше били этих несчастных молдаван или били их только тогда, когда они вас ослушаются.
Али-ага: Какая им разница, когда их бьют, до или после? Не лучше ли покончить с этим сразу, не теряя времени?
Барон: Не теряя времени! Наилучшим ли образом вы его используете, избивая без причины этих несчастных, чья добрая воля, сила и покорность творят чудеса?
Али-ага: Месье, как это возможно? Говоря по-турецки, пожив в Константинополе, зная греков, вы не знаете, что молдаване не станут ничего делать, пока их не побьют?[169]
Тотг пожаловался, что «куски, которые вы достаете побоями, застревают у меня в глотке», и просил разрешения впредь платить за провизию.
Его чувства в этом случае очень похожи на ощущения леди Мэри, которая, несмотря на нелестное мнение барона о ее сочинении, за полвека до того оказалась в сходной ситуации. Проезжая через Сербию, она с ужасом заметила, что составлявшие ее эскорт янычары под командой аги жестоко эксплуатировали местное население от ее имени. О своем возмущении она написала принцессе Уэльской:
Моему состраданию открылся здесь новый предмет. Бедняков, которые предоставили внаем 20 повозок, чтобы перевезти сюда наш багаж из Белграда, отправили назад без всякой платы, причем некоторые их лошади искалечены, а другие убиты, но хозяевам не заплатили. Несчастные собрались вокруг нашего дома, плача, вырывая волосы и бороды самым жалостливым образом, но не получили от бессердечных солдат ничего, кроме тумаков. Не могу описать Вашему Королевскому Высочеству, насколько я была растрогана этой сценой. Я бы заплатила им из собственного кармана, но деньги достались бы are, так как он обобрал бы крестьян без всякого сожаления[170].
Тотт, которого мучили цивилизованная совесть и застревавшие в горле куски, тоже хотел заплатить. Он сказал Али-аге: «Успокойтесь, я заплачу достаточно, чтобы получить все самое лучшее. Этот способ более надежен, чем ваш». Али-ага возразил, что ничего не получится: «Говорю вам, вы не добудете даже хлеба! Я знаю молдаван, они любят побои».
Тотт настаивал, что откажется от обещанного султаном возмещения своих расходов, а крестьяне, в свою очередь, «откажутся от побоев, если, конечно, им заплатят». Али-ага согласился на эксперимент.
Али-ага: Вы этого хотите, и я согласен. Мне кажется, вам нужен подобный опыт, чтобы изучить молдаван как следует. Но когда вы их узнаете, помните: было бы несправедливо, если бы мне пришлось отправиться в постель без ужина. Если ваши деньги или ваше красноречие не смогут произвести должного воздействия, вы, конечно, сами захотите, чтобы я прибег к моему методу.
Барон: Быть по тому, раз мы пришли к согласию. Нужно только чтобы я встретил старосту, когда мы прибудем в деревню на ночлег, и мог по-дружески попросить у него продовольствия[171].
Путешественники эпохи Просвещения полагали, что они «знают» Восточную Европу, на чем и основано их превосходство: вся цель поставленного над местными жителями «опыта» состояла в «изучении молдаван». Точно так же Казанова считал, что надо съездить в Москву, чтобы «узнать русских». Этими знаниями путешественники делились с читателями Западной Европы — теми, конечно, «кто ищет познаний», а не теми, «кто любит фантазировать».
Наконец Тотт лицом к лицу встретился с деревенским старостой и обратился к нему по-турецки. Барон, естественно, гордился своими лингвистическими познаниями и полагал, что его предшественники, вроде леди Мэри, писали такую чушь именно потому, что не знали местных языков. Он применил на практике свое красноречие: «Вот, возьми эти деньги, мой друг, и купи нам провизии. Мне всегда нравились молдаване, и я не потерплю, чтобы с ними плохо обращались, так что, надеюсь, ты достанешь нам ягненка и немного хлеба. Остальные деньги оставь себе и выпей за мое здоровье». Замечательная речь, но, увы, старый молдаванин знаками показал, что не понимает по-турецки. Тогда Тотт произнес ту же речь по-гречески. Греческого молдаванин тоже не знал, и барон, при всех своих познаниях, так и не получил ужина. Более того, молдаванин стал показывать знаками, что «в деревне ничего нет, что люди умирают от голода». Тотт обернулся к Али-аге, упрекая его за то, что тот привел их в такую бедную деревню, где не было продовольствия, но Али-ага оставался невозмутим: «Чтобы доказать вам, что я лучше знаю молдаван, дайте мне с ним поговорить» — и пообещал: «Если через четверть часа у нас не будет самого превосходного ужина, можете вернуть мне все те удары, которые я ему отвешу»[172].
Спрятав под одеждой плеть, Али-ага «небрежно» подошел к старому молдаванину и дружелюбно похлопал его по плечу: «Здравствуй, дружище, как твои дела? Ты что, не узнаешь Али-агу, своего приятеля? Ну же, говори?» Молдаванин по-прежнему не понимал. Али-ага продолжал: «Что, дружище, ты и впрямь не знаешь турецкого?» Тут он одним ударом свалил молдаванина на землю и начал бить его ногами: «Получи, мошенник! Это научит тебя турецкому». И в самом деле, молдаванин заговорил по-турецки: «За что вы меня бьете? Разве вы не знаете, что мы бедные люди: наш господарь только что воздух у нас не отбирает?» Пропустив мимо ушей эти причитания, Али-ага обратился к Тотту: «Eh bien, месье, вы видите, что я хороший учитель! Он уже превосходно говорит по-турецки. По крайней мере, мы можем поболтать, это уже кое-что». Вслед за этим Али-ага достал свою плеть и начал избивать старосту: «А, неверный! А, мошенник! У вас ничего нет? Ну, раз я научил тебя говорить по-турецки, значит, ты у меня скоро станешь богатым». Припасы появились через четверть часа. Тотт признал свое поражение: «Как не согласиться после этого, что мой способ ничего не стоил по сравнению со способом Али? Как не излечиться от моего упрямого человеколюбия?»[173]
Тотт поставил на то, что обитатели Восточной Европы — тоже люди, и проиграл. Просвещенческий оптимизм и вера в человеческую природу не выдержали испытания Восточной Европой, и Тотт отправил на покой свое «упрямое человеколюбие». Сходным образом Казанова и Сегюр отказались в России от своих сомнений, шла ли речь о купле-продаже отдельно взятого раба или о жестоком угнетении крестьянства как класса. Как и Казанова, Тотт обнаружил, что некоторые люди не только заслуживают побоев, но и хотят, чтобы их били. В Восточной Европе путешественник из Европы Западной должен был умерить свой гуманный пыл, примеряясь к тому «многообразию нравов, на котором основаны сегодняшние различия между нациями». Это серьезное, казалось бы, открытие представлено в форме диалога между бароном и Али-агой (превращенного с добавлением нового персонажа, Молдаванина, в целую пьеску), близкого к жанру развлекательной литературы. В нем, без сомнения, есть и комедийные черты.
Али-ага, с его шутками об «обучении турецкому» и высокомерной уверенностью, что он знает молдаван лучше, чем Тотт, был, конечно, комическим злодеем. Он отчасти напоминает других восточных персонажей XVIII века, особенно турка Осмина из моцартовского «Похищения из сераля». Начиная с леди Мэри Уортли Монтэгю и кончая леди Элизабет Крэйвен, путешественникам приходилось полагаться на своих микмандаров, или тчоадаров, но эти проводники не пользовались у них популярностью. По дороге из Константинополя в Вену в 1786 году леди Крэйвен очень сердилась на «отвратительного тчоадара», обвиняя его во всех задержках. Особенно разъярилась она, когда, чтобы сварить себе турецкий кофе, он забрал горячую воду, предназначенную для ее утреннего шоколада[174]. Тотт, с другой стороны, оправдал своего турка, выигравшего пари, — Али-ага действительно «знал» молдаван. Что же до самого молдаванина, Тотт признавал крайнюю бедность его односельчан, которых поистине грабил их господарь (кстати, тоже назначенный турецким султаном). Тем не менее молдаванин предстал перед читателем как комическая фигура, притворяясь, что не знает турецкого, и прикидываясь простаком, объясняющимся с помощью жестов. Тотт и себя изобразил в виде комического персонажа, наивно верящего в человеческую природу и получившего в Молдавии хороший урок. Но и отказываясь удобства ради от своего «упрямого человеколюбия», он утверждал превосходство западноевропейской цивилизованности, — ведь его оппоненту, Али-аге, отказываться было не от чего. Три действующих лица этой драмы представляли соответственно Западную Европу, Восточную Европу и Азию. Как оказалось, Западная Европа оправдывала, даже поощряла те пинки и побои, которыми Азия награждала Европу Восточную. Полученный при этом урок бесчеловечности был настолько жесток, что его пришлось выразить в форме комедии.
Путешествия сами по себе, поиски продовольствия, лошадей и ночлега то и дело превращали путешественника по Восточной Европе в случайного соучастника и покровителя бесчеловечных угнетателей и рабовладельцев. Это случалось и в Оттоманской, и в Российской империях. В 1778 году Кокс и его спутники собрались на один день съездить из Москвы в Троице-Сергиеву лавру, но «в чужих странах постоянно возникают препятствия, неожиданные для тех, кто недостаточно знаком с местными нравами», и поездка заняла три дня вместо одного. У них была подорожная, позволявшая им брать почтовых лошадей, но скоро они обнаружили, что «иностранца ожидают бесконечные задержки, если его не сопровождает солдат, подгоняющий почтовых служителей»[175]. Хотя они и размахивали официальной бумагой, никто не спешил предоставить им лошадей. Они собирались выехать в пять утра, но отправились только через девять часов и проехали лишь четыре версты из сорока, после чего ямщики отказались везти их дальше.
Напрасно мы показывали подорожную. Они заявили, что обязаны отвезти нас только от одной деревни до другой, и без особых церемоний вернулись в Москву. Мы потратили еще два часа, и наш переводчик-богемец долго объяснялся на ломаном русском, пока мы не убедили жителей снабдить нас лошадьми, после чего нас опять высадили в другой деревне, в трех милях от предыдущей. Мы продолжали препираться подобным образом до самой полночи, передвигаясь между деревнями, которыми густо усыпана эта часть страны[176].
Перед нами комическая ситуация, в основе которой лежит попытка достать лошадей в России. Она напоминает попытки Тотта достать продовольствие в Молдавии за десять лет до того. В обеих комедиях появляется и элемент фарса, когда местные жители намеренно отказываются понимать путешественников. В случае с Коксом безнадежные попытки переводчика-богемца объясниться с крестьянами основаны на предполагаемом сходстве чешского и русского языков. Как и положено настоящей комедии, в конце концов наступила счастливая развязка, точно такая же, как и в молдавской комедии Тотта.
На второй день, когда они уже проехали половину пути, их встретил сержант, посланный им на выручку русским князем, после чего все проблемы с лошадьми легко разрешились.
Наш приятель сержант оказался очень хорошим агентом. Стоило крестьянам начать свои обычные возражения и препирательства, он немедленно разгонял их дубиной, более красноречивой, чем самые высокопарные увещевания. Мужланы, несомненно, привыкли к этому риторическому приему и сносили его терпеливо и вполне добродушно; взобравшись на козлы, они как ни в чем не бывало начинали насвистывать и распевать свои простонародные песни[177].
В данном случае сержант исполнял ту же роль, что и микмандар в Оттоманской империи. Кокс признал, что «опыт предыдущего дня показал нам ценность нашего военного помощника»[178]. Он получил такой же урок, как и Тотт, и созерцал избиение ямщиков с таким же равнодушием, иронично рассуждая о «красноречии» шпицрутена и отмечая «добродушие», с которым крестьяне только что не радовались побоям, даже пели и насвистывали.
Покинув наконец Москву и отправляясь в Санкт-Петербург, в более продолжительную поездку, Кокс не забыл полученного им урока об особенностях русской транспортной системы и напоминал своим читателям:
И впрямь, как я уже говорил, иностранцу, желающему путешествовать без задержек, необходимо не только обзавестись паспортом, но и раздобыть русского солдата, который, вместо того чтобы выслушивать возражения крестьян или дожидаться посредничества неторопливого почтмейстера, разом решает все вопросы своей могущественной дубиной[179].
Этот важный урок не просто облегчал путешествие, но, по словам самого Кокса, позволял просветить «тех, кто недостаточно знаком с местными нравами». Кокс делился с читателями своими благоприобретенными познаниями о русских, подобно тому как Тотт делился сведениями о молдаванах, особенно об объединявшей эти народы привычке к телесным наказаниям. Во второй раз упоминая в своем сочинении избиение дубиной, Кокс вновь описывает «склонность местных жителей к пению»: «даже крестьяне, выполнявшие обязанности кучера или почтальона, стоило им усесться на лошадь, немедленно заводили песню»[180]. Могло показаться, что их избивали не чтобы получить лошадей, а чтобы послушать, как они поют.
Кокс прекрасно понимал, почему они не могли получить лошадей без помощи солдата: «Плата за наем этих лошадей настолько незначительна, что хозяева могут с большей выгодой использовать их на других работах»[181]. Тотт, с другой стороны, приложил большие литературные усилия, показывая, что готов заплатить, дабы употребление плети не приняли за признак его скупости. Другие путешественники вполне откровенно описывали финансовые преимущества, которые дает соучастие в социоэкономической системе, где собственность крестьян была ничем не защищена. Путешествуя в 1794 году по Венгрии, Хоффманнсег был рад сэкономить: «Если путешественник располагает выданным властями ордером, каждая деревня была обязана предоставить ему лошадей. Таким образом, если вы знакомы с влиятельным чиновником, у которого можно раздобыть такой ордер, вы можете путешествовать очень дешево»[182].
Когда ради удобства путешественников требовалось прибегнуть к насилию, с этим было легче примириться, если били другие, например турецкий микмандар или русский сержант. Путешественник мог убедить себя, что побои здесь были естественны для социальных отношений и просто отражают «местные нравы». Проезжая в 1791 году через Венгрию к Валахии, Салаберри собирался заночевать в селении под названием Лугош, близ Тимишоары:
В Лугоше мы послали нашу подорожную к комиссару этого графства, который переслал ее окружному судье. Тот был на балу и вернулся только два часа спустя. Комиссар распорядился дать ему несколько ударов палкой, судья приказал побить пандура, пандур — крестьян, а те уже сами побили своих лошадей. Voilà! Если посчитать, то по случаю нашего прибытия (à notre occasion) в Лугоше было роздано не менее полусотни ударов[183].
Путешественники чувствовали себя почти непричастными к побоям, для которых они послужили только предлогом, и развлекались комической стороной этой сцены. Количество ударов, подсчитанное Салаберри, — voilà — воспринималось почти как пародийное свидетельство важности самих путешественников. Несколько позднее Салаберри наблюдал, как валашский боярин бьет своего слугу, который должен был приготовить путешественникам комнату, разжечь огонь и принести солому для постели. Без тени возмущения французский маркиз описывал, что было дальше: «Раб не стал ни печальнее, ни расторопнее, поскольку здесь — это единственный способ что-то потребовать»[184]. Валахи были похожи на молдаван Тотта, и как только Салаберри достаточно изучил Восточную Европу, чтобы отождествить слугу с рабом, побои уже не требовали никакого объяснения.
Телесные наказания, к которым прибегали сами путешественники (например, побивший Заиру Казанова), официальные проводники (например, микмандар Тотта и русский сержант Кокса) и местные господа (например, валашский боярин), воспринимались как наглядное проявление царившего в Восточной Европе рабства. Одновременно Кокс очень интересовался состоянием тюрем и наказаниями в целом и старался замечать, как влияют телесные наказания на поддержание закона и порядка. Предшественница Екатерины, императрица Елизавета, отменила в России смертную казнь, а сама Екатерина запретила пытки. Вольтер во Франции и Уильям Блэкстоун в Англии приветствовали этот шаг, полагая, что он свидетельствует о благотворном воздействии Просвещения на уголовное законодательство. Кокс, однако, не спешил признавать достижения России в этой области. Как раз тогда стали раздаваться первые призывы отменить сибирскую каторгу и ссылку, которым суждена была долгая жизнь, и Кокс одним из первых обратил на это внимание: «Даже самый благосклонный человек едва ли станет превозносить эту хваленую отмену смертной казни, вспомнив о том, что, хотя в соответствии с буквой уголовных законов злоумышленников в России и не при говаривают к смерти, многие из них обречены на гибель, подвергаясь наказаниям почти наверное, а то и откровенно, смертельным, подающим надежду на жизнь, но только продлевающим смерть»[185]. Подобные замечания почти в неизменном виде повторяются в XIX и XX веках.
Менее приемлемым с точки зрения современных нравов был рассказ о публичной порке в Санкт-Петербурге. Кокс описал ее во всех деталях, и «knoot», или «knout», стал с той поры символом русского варварства. История началась как обычный день из жизни туриста:
Однажды утром, прогуливаясь по улицам Санкт-Петербурга, вблизи рынка, я заметил большую толпу и, справившись, в чем дело, узнал, что все это множество людей собралось, дабы видеть, как осужденный за убийство преступник будет наказан кнутом. Хотя я, естественным образом, содрогнулся, представив, что увижу страдания подобного мне существа, любопытство взяло верх. Я пробрался сквозь толпу и залез на крышу деревянного строения, откуда мне во всех деталях открывалась панорама этого ужасного деяния[186].
Готовность подавить в себе «естественное содрогание» напоминала решимость других путешественников отставить в сторону «упрямое человеколюбие», если уж ты попал в общество рабовладельцев, где культура основана на физическом насилии. Благодаря натуралистичности деталей и подробности измерений, читатель тоже мог оценить открывавшийся вид:
Палач держал в руках кнут. Орудие это представляет собой жесткую полоску кожи, толщиной примерно с крону и три четверти дюйма шириной, привязанную к толстому плетеному ремню, который посредством железного кольца присоединен к небольшому куску кожи, прикрепленному, в свою очередь, к короткой деревянной рукоятке.
Палач… наносил удары плоской стороной кнута поперек обнаженной спины преступника в шести или семи дюймах один от другого, двигаясь от шеи к поясу. Они начинались с правого плеча и продолжались параллельно друг к другу до левого плеча. Палач не останавливался, пока не нанес 333 удара, как предписано приговором[187].
Кокс добавил, что в заключение ноздри преступника вырвали клещами, на лицо нанесли клеймо. Теперь он был готов к отправлению в сибирские рудники.
Сидя на крыше, Кокс очень смутно представлял себе «ужасы» Сибири, а значит, не мог измерить и описать их с такой же наукообразной точностью, как наказание кнутом. Мишель Фуко пишет о постепенном изменении наказаний в XVIII веке, от весьма впечатляющей казни покушавшегося на цареубийство Дамьена в 1757 году (где клещи сыграли такую важную роль) до более «цивилизованной» и «современной» исправительно-тюремной дисциплины с доступными постоянному наблюдению камерами и детальным распорядком дня. Зрелище, которое Кокс наблюдал в Санкт-Петербурге, было типичной публичной казнью Старого Режима; однако просвещенный взор описывающего это зрелище путешественника вносил в повествование элементы научного анализа (Фуко называет это «микрофизикой» власти), фиксируя толщину ремня, направление и точное число ударов.
Кокс, кажется, осознавал, что предложенный им рассказ был чересчур натуралистичен, и потому предложил несколько неуклюжее оправдание: «Я пересказывал увиденное мною с такими подробностями, потому что многие авторы допускали ошибки, описывая наказание кнутом». Несмотря на это, трудно не заметить хищное возбуждение Кокса, который живописал обнаженную спину преступника с такой же грубой прямотой, с какой читателям Казановы предлагалось последовать за его пальцами, проверявшими девственность вновь приобретенной рабыни. Однако во время этого осмотра Заира была зажата между ляжками Казановы, тогда как Кокс наблюдал за кнутобойцем с крыши. Как мог он узнать, что кожаная полоса была «толщиной с крону и три четверти дюйма в диаметре»? В специальном примечании к тексту он заверял читателя, что это действительно «точные параметры» кнута, который он «раздобыл» в России и который теперь стал его собственностью. Так и хочется представить, как Кокс пишет свое сочинение, — он откладывает перо, берет в одну руку кнут и линейку — в другую:
Длина кожаной полосы 2 фута; ширина на конце 1/4 дюйма; у основания 1/2. — Толщина 1/8. — Длина плетеного ремня 2 фута. — Его окружность 2 и 1/2 дюйма. — Диаметр кольца 1 дюйм и 3/8. — Длина кожаной пружины 1 дюйм и 1/2. — Длина рукоятки 1 фут, 2 и 1/2 дюйма. — Длина всего кнута 5 футов 5 дюймов и 3/8. — Вес 11 унций[188].
Кнут измерен самым тщательным образом. Хотя полученные сведения и попали только в примечание, Кокс не мог вовсе опустить их в окончательном тексте, — быть может, подобно ему, читатель найдет их любопытными.
Его книга была издана в 1784 году; в том же году маркиза де Сада перевели из башни Венсенского замка в Бастилию. В «Истории Жюльетты» один из героев, побывав в Сибири, приобрел привычку к самобичеванию, утверждая, что «эта привычка настолько затягивает, что попавшие от нее в зависимость уже не могут обходиться без порки». В сочинении Сада мы встречаем и Екатерину, конечно с кнутом в руке, и садистское примечание, в котором описывается этот инструмент, выглядит почти пародией на соответствующее примечание у Кокса:
Плеть выделана из бычьего органа; к нему приделаны три ремня из лосины. Кровь выступает от одного удара: эти орудия крайне удобны для тех, кто активно или пассивно наслаждается бичеванием. Чтобы повысить действенность, ремни снабжают металлическими наконечниками; это позволяет снимать мясо почти безо всякого усилия; сотни ударов, нанесенных старательной рукой, достаточно, чтобы убить любого. Такие плетки, с наконечниками или без, есть у всякого сладострастного русского[189].
Точно такая же плеть была у английского священника Уильяма Кокса. Сегюр привез в Париж портрет французской девушки, которую изнасиловали в России, и калмыцкого мальчика, ставшего его личным рабом. Кокс обзавелся в Восточный Европе менее сентиментальным сувениром.
«Личная зависимость, в которой в Польше содержатся низшие классы, есть не что иное, как рабство, — писал Джозеф Маршалл в 1772 году в отчете о своем путешествии, — сродни деспотической власти, которую плантаторы в Вест-Индии имеют над своими африканскими рабами. По сравнению с ними, угнетение, которому подвергаются русские крестьяне, кажется полной свободой». В то же время Маршалл полагал, что крестьяне в России находятся «почти в таком же положении, как чернокожие на наших сахарных плантациях». Он даже считал, что до вступления на трон просвещенной Екатерины «они были более порабощены, чем поляки»[190]. Вопрос о том, в какой именно восточноевропейской стране положение рабов было тяжелее, оставался сложной теоретической проблемой, но Маршалл наконец высказал прямо то, на что другие только намекали: рабское состояние крестьян в Восточной Европе ничем не отличалось от положения черных рабов в Западном полушарии.
Отчет Маршалла о своих похождениях в различных европейских странах, включая Россию, Украину и Польшу, представляет собой необычную (хотя и не уникальную) главу в истории этого жанра. Нам известно о Маршалле крайне мало; то немногое, что мы знаем, позволяет предположить, что его путешествия являются плодом воображения. Джон Паркинсон, посетивший Россию в 1790-х годах, слышал в Стокгольме «примечательные истории» о Маршалле, который «издал описание своих путешествий в разных частях Европы, ни разу в жизни не побывав на Континенте»[191]. Если его сочинение было и вправду выдумкой и фальшивкой, то этот случай наглядно демонстрирует, насколько благоприятную почву для авторской фантазии предоставляла Восточная Европа. Маршалл, кстати, очень интересовался почвами, представляясь как английский землевладелец, увлекшийся научной агрономией и путешествующий по Европе в познавательных целях. Он поэтому был особенно озабочен положением русских крестьян; его наблюдения, однако, свелись к ряду общих мест, вероятно позаимствованных из сочинений других путешественников. Не без некоторой оригинальности он уверял, что привез в Нортгемптоншир не кнут, а огромную украинскую картофелину размером с литровую бутыль, надеясь, что она приживется на английской почве.
Маршалл заверял, что в России ему всюду предоставляли лошадей; у него был «военный приказ крестьянам снабжать его всем необходимым» и эскорт из пяти солдат, «каждый из которых был вооружен палашом, парой пистолетов и карабином». Таким образом, ему были обеспечены и личная безопасность, и крестьянские лошади, но, к неудовольствию Маршалла, солдаты имели склонность избивать попадавшихся им на глаза крестьян: «Я унял это своеволие, показавшее мне, как управляется Россия». Правителей ее он считал «самыми неограниченными в Европе», полагая, что «все состояния равно являются не подданными, но рабами Императрицы». Это было очевидно уже из системы наказаний, поскольку «даже самых знатных дворян могут высечь кнутом, то есть запороть насмерть». Другие виды казни включали «вырезание языков, подвешивание за ребра и прочие упражнения в варварстве, которые показывают всю жестокость деспотизма»[192]. Таким образом, рабство и телесные наказания, варварство и деспотизм оказались звеньями одной цепи. В 1748 году Монтескье в своем «Духе законов» указал на связь между рабством и деспотизмом, ставшую одной из центральных идей Просвещения: «В деспотически управляемых странах, которые уже находятся в состоянии политического рабства, рабство экономическое более терпимо, чем в странах с другим образом правления», поскольку там «положение раба и положение подданного одинаково обременительны». Маршалл согласился с этой теорией и, увлекшись вслед за Монтескье изобретением политических классификаций, начал перечислять «страны чистого деспотизма, вроде России, Турции, Персии и так далее»[193]. В этом случае и рабство, и деспотизм в России приобретали столь характерные для Восточной Европы азиатские черты.
Маршалл рассуждал о том, как изменилась под влиянием рабства демографическая ситуация в России по сравнению с «самыми западными странами Европы». Хотя Россия и оказалась «более заселенной, чем я ожидал», в противоположность «распространенному мнению, что эта страна представляет собой пустыню», она все равно была «заселена очень скудно». Подобные замечания, как и всепоглощающий интерес к сельскому хозяйству, выдавали в Маршалле сторонника физиократических теорий XVIII века. Рост населения был необходим для развития сельского хозяйства, которое, в свою очередь, было единственной основой подлинного процветания и экономической мощи. Маршалл писал о необъятных размерах России, просторы которой «привели бы в изумление» обитателей «западных областей Европы», и видел только один способ заселить эту территорию: «Следует распространить свободу, разорвать рабские узы низших классов и разрешить всякому, кто пожелает, становиться земледельцем»[194]. Речь шла не о гуманитарных эмоциях, а об экономической необходимости.
Маршалл полагал, однако, что всеобщее освобождение недостижимо, поскольку русские крестьяне «столь привычны к рабству». Вместо этого он предсказывал неизбежные миграции внутри самой Восточной Европы. Маршалл заметил, что в Польше, где общественные связи ослаблены кризисом (который вскоре закончился территориальным разделом страны), «дворяне обращаются с крестьянами как с рабами в самом крайнем смысле этого слова. Когда разразится всеобщее смятение, они, конечно, сразу разбегутся»[195]. По его собственным словам, он был поражен количеством поляков, которые «стремились бежать из бедствующей Польши» в прусскую Силезию. Он думал, что Польша, должно быть, «поразительно малонаселенна», оценивая потери населения в «несколько миллионов человек» и предсказывая, что страна «превратится в пустыню». Богемия, конечно, входила в состав Священной Римской империи и была потому описана в главе «Путешествие через Германию». Тем не менее Маршалл утверждал, что крестьяне там «подвергаются злодейскому обращению», «во всех отношениях напоминая [крестьян] в Польше, с которыми обращаются ничуть не лучше». Таким образом, Богемия, Польша и Россия, вместе взятые, представляли собой край злейшего социального угнетения, истинного рабства, напоминающего Вест-Индию. Рабам на карибских островах было некуда бежать, тогда как, по мнению Маршалла, даже малейшая надежда на улучшение их положения способна как магнитом притянуть восточноевропейских крестьян. Если б Екатерина убедила их покинуть «Польшу с ее беспорядками и Турцию с ее угнетением», она могла бы превратить окружающие области в «пустыню», а свою империю в физиократическую утопию, государство трудолюбивых земледельцев[196].
Уильям Ричардсон провел в России четыре года, с 1768 по 1772-й, как раз тогда, когда там якобы побывал Маршалл. Ричардсон сопровождал лорда Чарльза Кэткарта, английского чрезвычайного посланника при дворе Екатерины, исполняя одновременно обязанности его секретаря и наставника его сыновей[197]. Последующий период своей жизни он провел в Глазго, преподавая гуманитарные предметы в тамошнем университете, и потому его «Анекдоты о Российской империи», изданные в Лондоне в 1784 году, пестрят учеными цитатами из классических авторов. Описывая русские холода и сравнивая русских с древними скифами, он ссылался на Вергилия и утверждал, что замечания Тацита о древних германцах «вполне применимы к русским», чьи овчины, бороды и топоры выдают их варварство[198]. Пересекая в 1768 году Балтику по дороге в Санкт-Петербург, Ричардсон у самого входа в Финский залив увидел «дикий, темный, неприветливый остров, первый образчик русских владений». В 1772 году, стоило ему подняться в Кронштадте на отплывающее домой английское военное судно, как у него «забилось сердце» и «потекли слезы». «Опершись о борт и размышляя о Британии», он почувствовал «неописуемое волнение»[199]. Морское путешествие позволяло мгновенно перенестись из Восточной Европы в Европу Западную и наоборот, лишая путешественников возможности расставаться с Европой постепенно, пересекая сначала занимавшую промежуточное положение Польшу и обсуждая сравнительную беспросветность российского и польского рабства. Тем не менее Ричардсон, чьи мысли были заняты классическими авторами, а сердце — Англией, не уступал Маршаллу своим вниманием к проблемам рабства и своей готовностью порассуждать о его последствиях.
В июне 1769 года Ричардсон с интересом наблюдал прохождение Венеры через солнечный диск; одновременно его занимали и более земные проблемы, например «Состояние сельского хозяйства в России». Этот предмет волновал его гораздо меньше, чем Маршалла, но Ричардсон полагал себя достаточно квалифицированным, чтобы объявить маленькую русскую соху «поистине смехотворным предметом». Он счел себя вправе заключить, что «сельское хозяйство в России все еще находится в младенческой стадии, по причине рабского положения крестьян». «Младенческая стадия» была синонимом отсталости, и Ричардсон обычно описывал русских как «бородатых младенцев». «Бородатые простаки», то есть крестьяне, «даже развлекались по-младенчески»[200]. Отсталость и рабство были связаны между собой, подчеркивая различия между уровнем цивилизованности в Восточной и Западной Европе и дополняя другое сочетание, рабства и деспотизма, характерное и для Восточной Европы, и для Востока как такового. С точки зрения политического устройства Ричардсон причислял Россию к «великим азиатским империям». Она приобрела под влиянием Петра «некоторое сходство с другими европейскими государствами», но могла в любой момент «вернуться к прежнему азиатскому состоянию». Проводя свой сравнительный анализ, Ричардсон противопоставлял не Европу и Азию, а, скорее, русское рабство и «феодальную систему, возникшую на западе Европы»[201].
Свое сочинение «Рабское положение русских крестьян» Ричардсон предварил пожеланием сохранять должную перспективу:
Житель Британии, повествующий об этой стране другим англичанам, не может не выразить те мысли и чувства, которые естественным образом возникают при сравнении образа правления в ней и в других странах.
В России крестьяне, то есть большая часть подданных, находятся в удручающем рабстве. Их считают такой же собственностью господ, как лошади и собаки[202].
Удручающее положение рабов в Восточной Европе познавалось в сравнении с Европой Западной. Ричардсон объяснил, что у русских крестьян нет никакой собственности, поскольку все, чем они обладают, может «захватить их хозяин». Крестьянина можно продать и купить, и даже обменять на «собаку или лошадь». Рабское положение выражалось и в том, что «владелец может подвергнуть своих рабов любому наказанию, какому пожелает». Ричардсон слышал о женщине в Москве, которая, по слухам, убила более семидесяти своих рабов, используя «прижигания» и «другие варварские способы»; она «развлекалась, изобретая как можно более причудливые и необычные наказания». Другая заставляла своих рабов-калмыков «служить ее причудам» (хотя и не столь жестоким), вслед за Сегюром обучив их грамоте и заставляя «читать у ее изголовья, пока она не заснет, и все время, что она спит»[203]. Если русские «развлечения» были варварскими, причудливыми или младенческими, то сам Ричардсон развлекался, повествуя о русских нравах. В одном письме, например, он предсказывал, что русская система образования «доставит некоторое развлечение» его корреспонденту, выпускнику Итона; в другом — обещал англиканскому священнику «очерки нравов этой страны, которые вызовут у вас улыбку»[204].
Подобно Коксу, Ричардсон присутствовал при публичной порке кнутом, причем собралась такая толпа, что он не смог увидеть саму жертву. «Через равные промежутки времени над толпой вздымался бич; через равные промежутки времени повторялись удары; и за каждым ударом следовал низкий сдавленный стон страдания»[205]. Эта сцена явно щекотала Ричардсону нервы, и он был готов живописать звуковые эффекты с не меньшим возбуждением, чем Кокс — обнаженную спину преступника. Увиденная им жестокость заставила Ричардсона задуматься о том, как влияло рабство на русский национальный характер.
Подвергаемые телесным наказаниям, поставленные на один уровень с лишенными разума животными, могут ли они обладать тем духом и той возвышенностью чувств, которые отличают жителей свободных государств? Если с ними обращаются столь бесчеловечно, могут ли они быть гуманны? Я уверен, что большинство недостатков, заметных в их национальном характере, порождены деспотизмом русского государственного устройства[206].
Таким образом, рабство и деспотизм мешали не только сельскохозяйственному, но и эмоциональному развитию России. Упоминание о «возвышенности чувств» приводит на ум другого Ричардсона, Сэмюэля, автора «Памелы» и «Клариссы», произведшего в Англии и во Франции настоящую сентиментальную революцию. В отличие от многих других путешественников и обозревателей, Уильям Ричардсон был особенно обеспокоен тем, что в России господа могут принудить своих крестьян к браку.
Браки такого рода не могут приносить счастья. Ни муж, ни жена не будут усердны в сохранении супружеской верности: оттого низшие классы так неправдоподобно разнузданны. В подобных обстоятельствах не приходится ожидать от них особой заботы о детях[207].
Для Ричардсона и чувства стали мерой цивилизованности. Он развивает эту тему в своих «Замечаниях на последствия деспотизма», где мотивы из Лукреция переплетаются с британским взглядом на эту проблему:
Испытываешь некоторое удовлетворение, вспоминая, что, тогда как другие нации стонут под ярмом рабства, жители наших счастливых островов наслаждаются истинной свободой более, чем любая из ныне существующих или когда-либо существовавших наций. В прочих же отношениях созерцать угнетенное и страдающее человечество, размышляя о несчастьях и нравах рабов, не слишком приятно. Несчастные, отверженные рабы![208]
«Некоторое удовлетворение» подобного рода мог испытывать всякий путешественник, познающий превосходство собственной цивилизации, сопоставляя ее с Восточной Европой. Ричардсон тем временем продолжает свой сентиментальный анализ русского рабства:
Несчастные, отверженные рабы, которым отказано в правах человека, едва ли не в правах разумных существ! Они обязаны трудиться, терпеть трудности и самые тяжкие страдания… От самого рождения они во власти хищных властителей, которые могут их продавать, истязать или употреблять на любых работах по своему усмотрению. У них нет собственности, нет дома, нет ничего, что их горделивые господа не могли бы захватить и объявить своим. Конь или бык выбирает себе подругу в соответствии со своими склонностями; русские лишены и этой привилегии. Лишь только они достигнут зрелости, их могут насильно женить на любой женщине по выбору собственника, чтобы, продолжая плодить рабов, они сохраняли и множили его доход. В подобных семьях нет ни супружеского счастья, ни родительской или сыновней привязанности. Не может быть верности там, где муж и жена ненавидят друг друга или друг к другу равнодушны. Муж не заботится о детях, мать не всегда привязана к ним, бедный безвинный малютка совсем заброшен… Те, кто выживают, едва ли лучше дикарей. В ранние годы нежная привязанность не смягчила их сердца, не придала им человечности[209].
В финальном пассаже о лишенном «нежной привязанности» в «ранние годы» «бедном безвинном малютке» Ричардсон подводит итог пагубным последствиям рабства на основании недавно предложенной Руссо теории о сентиментально-мистическом значении детства. Чувствительность, недостаток которой лишает ребенка «человечности», делает его «дикарем», становится основным мерилом цивилизованности.
Если Маршалл сравнивал русских крестьян с «неграми на наших сахарных плантациях», то Ричардсон предложил сравнение с перуанскими инками. Сцены угнетения, которые он «слишком часто наблюдал», подвигли его на сочинение поэмы об ужасах рабства: «Так, благодаря иберийцу, безвинные племена перуанских джунглей обрели человеческие черты»[210]. Курсив в данном случае подчеркивал саркастический тон предложения, поскольку Ричардсон полагал, что порабощение эти черты стирает: «Эти бедняги, эти несчастные, которых покупают и продают, бьют, заковывают в кандалы, непрестанно погоняют, в конце концов теряют все человеческое»[211]. Они могли и не ощущать последствий своего эмоционального отупления, становясь безразличными родителями и супругами. Описывая положение рабов, Ричардсон обращался не к ним самим, а к своим английским читателям, способным оценить важность супружеской и сыновней привязанности. Когда в XIX веке Гарриет Бичер-Стоу описала ужасы рабовладения в «Хижине дяди Тома», она взывала к сознанию современников, используя те же самые темы: разлучение жен и мужей, родителей и детей.
От «Замечаний на последствия деспотизма» Ричардсон перешел к «Национальному характеру русских». Их главный недостаток — не в отсутствии эмоций, поскольку, как он сам признавал, «они чувствуют очень живо». Проблема в том, что русские не могут разумно формулировать «общие правила поведения» (такие, например, как обязательность супружеской и сыновней привязанности) и управлять своими «переменчивыми эмоциями». Согласно Ричардсону, русские не знали меры в страсти и обмане, насилии и отчаянии, проявляя таким образом свою «крайнюю чувствительность, непокорную и неподвластную разуму». Русские «редко предвидят будущее или оглядываются назад», становясь поэтому «бородатыми детьми, подвластными лишь данному мгновению». Без помощи «настойчивого иностранца», который бы «воспользовался их временным воодушевлением», в России никогда не произойдет «великих перемен»; в армии «неуправляемую чувствительность» нужно «исправлять» посредством «строгой дисциплины»[212].
Тем не менее подлинное преображение национального характера русских возможно только в том случае, если они «приобретут полную личную безопасность и безопасность своей собственности», то есть если рабство будет уничтожено. «Бессмертной будет слава того монарха, который восстановит двадцать миллионов человек в правах разумных и рациональных существ», — писал Ричардсон; однако он не советовал Екатерине гнаться за подобным бессмертием. Освобождение должно быть долгим и постепенным, в противном случае «множество грабителей и насильников обрушится на человечество». По мнению Ричардсона, «прежде чем рабы получат полную свободу, они должны научиться осознавать, ценить и использовать это благо». Век Просвещения придерживался неоднозначных взглядов на проблему рабства, о какой части света ни шла бы речь, и Ричардсон с его колебаниями был вполне сыном своего времени. «Я заканчиваю свои утопические рассуждения, — подводил он итог, — и лишь надеюсь, что та малая доля человечества, которая наслаждается истинной свободой, будет ее хранить и использовать должным образом». Обнаружив в Восточной Европе рабство, путешественник еще раз осознал превосходство собственной цивилизации. Ричардсон покинул Россию в 1772 году, убедившись, что русские могли бы стать «уважаемой нацией», если бы удалось «научить их действовать на основании твердых принципов»[213].
Сочинение Кокса было издано в 1784 году, в один год с книгой Ричардсона. Оценивая «настоящее состояние цивилизованности в Российской империи», Кокс сообщал, что разочаровался в надеждах, вызванных было петровскими реформами.
Хотя эта нация, в сравнении с прошедшими временами, и достигла больших успехов на пути совершенствования, все же преувеличенные рассказы о распространившейся по всей империи цивилизованности, которые я слышал и читал, заставили меня ожидать более утонченных манер, и, должен признаться, я был изумлен варварством, в котором большинство населения до сих пор пребывает[214].
Сравнение «манер», таким образом, позволяло вообразить шкалу сравнительной цивилизованности, шкалу «успехов на пути совершенствования», измеряя достижения наций относительно их собственного прошлого и других народов. «Распространение цивилизации среди многочисленного и рассеянного на большом пространстве народа, — писал Кокс, — не может быть минутным делом и достигается только благодаря постепенным и почти нечувствительным улучшениям»[215].
Чтобы разглядеть цивилизованность, путешественник должен знать ее внешние признаки. Одной из самых известных деталей петровской легенды была его борьба с бородами. Кокс, как и многие другие, писал о бородах. Они привлекали такое внимание, поскольку предполагалось, что Петр давным-давно заставил всех русских с ними расстаться: «Несмотря на изданные Петром I строжайшие указы, большинство жителей по-прежнему носят бороды и не меньше, чем их предки, привязаны к этому патриархальному обычаю». Из этого следовало, что «крестьяне, образующие большую часть нации, почти столь же несведущи в искусствах, как и до царствования Петра». Манеры могут быть более или менее утонченными в зависимости от общественного положения, но главным проявлением недостатка цивилизованности у крестьян была их неискушенность в технологических «искусствах», их скифские топоры и смехотворно маленькая соха. В известном смысле Кокс уравнял крестьян с этими примитивными орудиями, описав людей как «частную собственность землевладельцев, подобную сельскохозяйственным приспособлениям или стадам скота»[216].
Вслед за Ричардсоном, полагавшим, что рабство мешает любому усовершенствованию русского национального характера, Кокс был твердо уверен, что оно прежде всего препятствует распространению цивилизованности.
Легко увидеть, что, хотя и продвигаясь к цивилизованности, они все еще далеки от нее. Не может быть общего усовершенствования, пока большинство пребывает в полном подчинении, и никаких действительных перемен не произойдет в нравах этой нации, пока народ не обретет полную личную безопасность и безопасность своей собственности[217].
Эта последняя фраза очень похожа на вывод, сделанный Ричардсоном. По-видимому, к 1784 году они с Коксом пришли к единому мнению о рабстве и цивилизованности в Восточной Европе. Когда путешественники, вслед за Коксом, вопрошали: «Как можно назвать цивилизованной страну, где все еще существует рабство?» — в вопросе этом всегда был оттенок самодовольства[218].
Casanova Giacomo. History of My Life. Trans. Willard Trask, Vol. 10 (London: Longman, 1971). P. 99.
Ibid. P. 110–112.
Ibid. P. 112–113.
Palmer R. R., Colton, Joel. The Transformation of Eastern Europe, 1648–1740 // A History of the Modern World, 3rd. Ed. (New York: Alfred A. Knopf, 1965). P. 174; см. также: Blum Jerome. The Rise of Serfdom in Eastern Europe. American Historical Review 62, no.4 (July 1957): 807–836.
Casanova. History of My Life. P. 159.
Documents of Catherine the Great: The Correspondence with Voltaire and the Instruction of 1767. Ed. W.F.Reddaway (1931; New York: Russel à Russel, 1971). P. 159.
Casanova, History of My Life. P. 135.
Ibid. P. 114–116; Casanova Giacomo. The Life and Memoirs of Casanova, Vol. I, trans. Arthur Machen. Ed. George Dunning Gribble (1929; reprinted New York: Da Capo, 1984). P. 320.
Casanova. History of My Life. P. 114–115.
Ibid. P. 114–116.
Ibid. P. 119.
Casanova. The Life and Memoirs. P. 139.
Casanova. History of My Life. P. 120.
Ibid. P. 130.
Ibid. P. 118.
Ibid. P. 121.
Ibid. P. 121–122.
Sade. Juliette. Trans. Austryn Wainhouse. New York: Grove Press, 1968. P. 891.
Casanova. History of My Life. P. 124–125.
Ibid. P. 125.
Ibid. P. 127.
Ibid. P. 129–130.
Ibid. P. 131.
Ibid. P. 138–142.
Ibid. P. 132.
Ibid. P. 133.
Ibid. P. 154.
Ibid. P. 156.
Ibid.
Ibid.
Ibid. P. 177.
Ibid. P. 202.
Ibid.
Ségur, Louis-Philippe, comte de. Mémoires, souvenirs, et anecdotes, par le comte de Ségur. Vol. I // Bibliothèque des mémoires: relatif à l’histoire de France: pendant le 18e siècle. Vol. XIX. Ed. M.Fs. Barrière. Paris: Librarie de Firmin Didot Frères, 1859. P. 300, 329.
Ibid., I. P. 331.
Ibid., I. P. 432.
Ibid., I. P. 343.
Ibid., I. P. 345.
Ibid., I. P. 338–340.
Ibid., I. P. 341–343.
Ségur Louis-Philippe, comte de. Mémoirse, souvenirs, et anecdotes, par le comte de Ségur. Vol. II // Bibliothèque des mémoires: relatif à l’histoire de France: pendant le 18e siècle. Vol. XX. Ed. M.Fs. Barrière. Paris: Librarie de Firmin Didot Frères, 1859. P. 9–10.
Ibid., I. P. 336–337.
Ibid., II. P. 79.
Ibid., II. P. 80.
Ibid.
Ibid., II. P. 165–168.
Morison Samuel Eliot. John Paul Jones: A Sailor’s Biography (1959; New York: Times Incorporated, 1964). P. 338–393.
Ibid. P. 13.
Ibid. P. 406–409; Ségur, II. P. 166.
Ségur, II. P. 170, 178.
Lewis Bernard. The Emergence of Modern Turkey, 2nd ed. Oxford: Oxford Univ. Press, 1968. P. 48–49.
Tott François de. Mémoires du baron de Tott sur les Turcs et les Tartars. Amsterdam, 1785. Discours préliminaire. P. vii — xxi; Tott. Premiere partie (I). P. 5.
Tott. Second parie (II). P. 6; см. также: Vernois A.M.F. Verdy du. Essais de Géographie, de Politique, et d’Histoire sur les possessions de l’Empereur des Turcs en Europe: pour servir de suite aux Mémoirs du Baron de Tott. London, 1785.
Tott, II. P. 11.
Ibid., II. P. 12–13.
Ibid., II. P. 14–15.
Montagu Lady Mary Wortley. The Complete Letters of Lady Mary Wortley Montagu. Ed. Robert Halsband. Vol. I (1708–1720). Oxford: Clarendon Press, 1965). P. 311.
Tott, II. P. 17.
Ibid., II. P. 18–20.
Ibid., II. P. 21–23.
Craven Elizabeth. A Journey Through the Crimea to Constantinople: In a Series of Letters from the right Honourable Elizabeth Lady Craven, to His Serene Highness the Margrave of Brandebourg, Anspach, and Bareith, Written in the Year MDCCLXXXVI. Dublin, 1785; reprinted New York: Arno Press and New York Times, 1970. P. 372, 382.
Coxe William. Travels in Poland and Russia.
Ibid., I. P. 391.
Ibid., I. P. 392–393.
Ibid., I. P. 392.
Ibid., II. P. 74.
Ibid.
Ibid., I. P. 390.
Antalffy Gyula. A Thousand Years of Travel in Old Hungary, trans. Elisabeth Hoch. Hungary: Kner, 1980. P. 198–201.
Salaberry d’Irumberry Charles-Marie, marquis. Voyage à Constantinople, en Italie, et aux oles de l’Archipel, par l’Allemagne et la Hongrie. Paris: Imprimerie de Crapelet, 1799. P. 89.
Ibid. P. 95.
Coxe. Travels in Poland and Russia, III. P. 116–117; see also Cross Anthony. The Philanthropist, the Travelling Tutor, and the Empress: British Visitors and Catherine II’s Plans for Penal and Medical Reform // Russia and the World of the Eighteenth Century, eds. R. P. Barlett, A. G. Cross, and Karen Rasmussen. Columbus, Ohio: Slavic Publishers, 1988. P. 214–228.
III. P. 110.
Ibid., 110–111.
Ibid.
Sade. Julliette. P. 882, 885.
Marshall Joseph. Travels Through Germany, Russia, and Poland in the Years 1769 and 1770. London, 1772: rpt. New York: Arno Press and New York Times, 1971. P. 126, 167, 243.
Parkinson John. A Tour of Russia, Siberia, and the Crimea, 1792–1794, ed. William Collier. London: Frank Cass, 1971. P. 11.
Marshall. P. 142, 174, 151.
Montesquieu Charles Secondat, baron. The Spirit of the Laws. Trans. Thomas Nugent. New York: Hafner, 1949. Vol. I. P. 235; 3.
Marshall. P. 146, 196.
Ibid. P. 188.
Ibid. P. 122, 270–271, 308.
Seven Britons in Imperial Russia 1698–1812. Ed. by Peter Putman. Princeton, N.J.: Princeton Univ. Press, 1952. P. 125–140; and «Richardson, William», Dictionary of National Biography. Oxford Univ. Press. Vol. XVI. P. 1139.
Richardson William. Anecdotes of the Russian Empire: In a Series of Letters Written, a Few Years Ago, from St. Petersburg. London, 1784; rpt. London: Frank Cass, 1968. P. 51–54, 203–206.
Ibid. P. 6, 475.
Ibid. P. 68–70, 215, 247.
Ibid. P. 374–375; see also Venturi Franco. From Scotland to Russia: An Eighteenth-Century Debate on Feudalism, In Great Britain and Russia in the Eighteenth Century: Contacts and Comparisons. Ed. Anthony Cross. Newtonville, Mass.: Oriental Research Partners, 1979. P. 2–24.
Richardson. P. 193.
Ibid. P. 193–196, 222.
Ibid. P. 39, 417.
Ibid. P. 233.
Ibid. P. 197.
Ibid. P. 199.
Ibid. P. 239.
Ibid. P. 240–241.
Ibid. P. 242–243.
Ibid. P. 241.
Ibid. P. 244–249.
Ibid. P. 253–254, 453; and Davis David Brion. The Problem of Slavery in Western Culture. Ithaca, N.Y.: Cornell Univ. Press, 1966. Chapter XIII.
Coxe. Travels in Poland and Russia. III. P. 135.
Ibid., III. P. 135.
Ibid., III. P. 134–135, 152–153.
Ibid., III. P. 158.
Ibid., III. P. 156.