67546.fb2 Искусство отсутствовать: Незамеченное поколение русской литературы - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

Искусство отсутствовать: Незамеченное поколение русской литературы - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

ГЛАВА 1Грядущий историк

…Вот представьте себе того грядущего историка, о котором я уже говорил в своей предыдущей статье, вообразите себе ту жадную пытливость, с какой он набросится когда-нибудь на пожелтевшие страницы наших эмигрантских журналов, чтобы уяснить ту горькую жизнь, которой мы дышали в изгнании…

Василий Федоров, «Точки над[85]

Пожелтевшие страницы эмигрантских журналов способны подарить пытливому читателю неповторимые ощущения — время от времени он обнаруживает, что опубликованные более полувека назад тексты обращены непосредственно к нему. «Грядущий историк» — едва ли не самая распространенная адресная инстанция окололитературной публицистики 1930-х и написанных после Второй мировой войны мемуаров.

Фразы, преисполненные надежд на грядущего историка, становятся удачными эпиграфами — так, Елена Чинаева предпосылает своей монографии четверостишье Юрия Терапиано:

Печальную повесть изгнанья,Быть может, напишут потом,А мы под дождя дребезжаньеВ промокшей земле подождем[86].

Эта риторика легко воспроизводится в послесловиях — так, Вячеслав Костиков в завершение рассказа о «путях и судьбах русской эмиграции» замечает: «Когда-нибудь — и, вероятно, не в очень отдаленном будущем — о русской эмиграции будет написана большая, обстоятельная книга, та самая „золотая книга“ русской эмиграции, о которой мечтал Георгий Адамович. Для этого потребуется труд многих авторов, ибо исчерпать одному этот трагический колодец памяти нет ни возможности, ни сил»[87].

Замысел капитального каталога, исчерпывающей Книги, с одной стороны, и признание неисчерпаемости темы, определение собственного труда как пробного опыта, первого подхода, с другой — характерный способ говорить об эмигрантской литературе.

Между тем первая «большая и обстоятельная» книга на эту тему была написана не «грядущим ученым», а участником литературной жизни послереволюционного эмигрантского сообщества — в 1956 году в Нью-Йорке вышла «Русская литература в изгнании» Глеба Струве. Здесь необходимо сделать еще одну методологическую оговорку, по всей видимости, последнюю. «Незамеченное поколение» Варшавского появляется в том же 1956 году, «Одиночество и свобода» Адамовича — только на год раньше, «Поля Елисейские» Яновского — много позднее, в 1983-м. Понятно, что в данном случае грань между основными источниками и «литературой вопроса» особенно условна. Для нас здесь определяющую роль будет играть не «полнота изложения», не «доказательность», иными словами, не критерии «научного» или «критического» языка (которые сами по себе проблематичны), а модальность высказывания — значимость авторского «я», выясняющего отношения с воссоздаваемым коллективным образом эмигрантской литературы. Под выяснением отношений, конечно, подразумевается не только идентификация с когортой «молодых» или «незамеченных» литераторов, но и противопоставление себя этому коллективному образу — так, статьи и воспоминания, в которых Зинаида Шаховская активно отрицает собственную принадлежность «незамеченному поколению», будут рассматриваться в следующих главах, вместе с основными источниками, в то время как книга Струве, практически лишенная личных местоимений, подчеркнуто дистанцированная от описываемых литературных событий, — вместе с исследованиями «грядущих историков».

Итак, жанр солидного тома Струве обозначен как «Опыт исторического обзора зарубежной литературы». В оглавление вынесены опорные точки рассказываемой истории — ее географические координаты, периоды, поколения и имена — по этим рубрикам и производится инвентаризация литературных событий. Тот же принцип, те же рубрики явно доминируют в последующих монографиях и сборниках. Заглавия этих книг (часто взаимозаменяемые, а нередко дословно совпадающие друг с другом), как правило, не столько обозначают проблему, сколько называют предмет исследования: «Русская литература в эмиграции», «Литература русского зарубежья», «Русское литературное зарубежье», «Литературное зарубежье», «Литературные центры русского зарубежья», «Культурное наследие российской эмиграции», «Культура российского зарубежья». Едва ли не самая распространенная форма, в которой преподносится история «русской литературы в эмиграции», — энциклопедия, справочник[88]. Разумеется, один из обширных энциклопедических словарей был озаглавлен «Золотая книга русской эмиграции»[89]. За последние десять лет в России выходит множество учебных пособий[90], а одно из наиболее объемных изданий по нашей теме — монографию «Литература русского зарубежья» Олега Михайлова — легко принять за учебник, увидев характерные цитаты на форзаце.

И установка на самоочевидность, самодостаточность предмета исследования, и популярные способы трансляции исторического знания — от энциклопедии до учебного пособия — отсылают к определенному типу истории. Это история, не просто создающая, но и присваивающая свой предмет через опись, тотальную каталогизацию одних фактов культуры и упразднение, отсечение других, — история, востребованная в периоды становления национальных государств и возникновения национальных культур, актуальная в XIX веке, существующая прежде всего как инструмент власти. Конечно, наиболее явные попытки присвоения «эмигрантской литературы» связаны с ее «возвращением на Родину», «заполнением белых пятен», то есть с риторикой постсоветского времени; в некоторых случаях такое присвоение приобретает гротескные масштабы: «Сегодня в ожидании рассвета верится, что духовные ценности этой единой литературы помогут России пережить тяжелую пору нравственных сумерек: культа животных наслаждений и вещизма, безудержного стяжательства и сгущения метафизического Зла»[91]. Однако для нас важны особые традиции обращения с «эмигрантской литературой», складывающиеся задолго до того, как она получает статус едва ли не учебной дисциплины. Необходимость удостоверить существование «эмигрантской литературы», написав абсолютно исчерпывающую ее историю, в той или иной степени ощущается практически каждым исследователем, который занимается этой темой. Распространенный прием — перечисление персоналий, длинные списки имен, превращающие исследование в памятник или братскую могилу[92] (аналогичным образом скрупулезными перечнями имен неоднократно прерываются мемуары Романа Гуля: «…Всех не перечислить, обрываю», «Как всегда при таких перечислениях я, наверное, кого-нибудь пропустил. Да не разгневаются пропущенные»[93]). Распространенная форма апелляции к источникам — скрытое цитирование, нередко очевидное только для специалистов, всеми остальными текст должен восприниматься как непрерывный поток априорно известных фактов и само собой разумеющихся оценок. Тонкая грань между владением материалом и овладением им истончается до предела при попытках ответить на безусловно ключевой для конструирования образа «литературного зарубежья» вопрос, в конце 1970-х годов определивший тему женевской конференции: «Одна или две русских литературы?»[94]. По наблюдению Елены Тихомировой, «в вынесенной для обсуждения проблеме проблемы как таковой, по существу, для участников дискуссий не было. Все они сходились в том, что русская литература по ту и другую сторону границы — едина»[95]. Та же «противоречивая целостность» утверждается и в упрощенной формулировке начала 1990-х годов: «Одна литература и два литературных процесса»[96]. Для нас здесь значимо, во-первых, то, что утверждению единства сопутствуют упоминания о двойственности. Во-вторых — то, что «зарубежная литература», возникая как исследовательский конструкт, активизирует представления о литературе как о некоей изначальной и потенциальной целостности; поэтому и сюжет раздвоения передается при помощи категорий, наделенных семантикой внутреннего единства — «литературный процесс». Более того, это представление о литературе выражается на самых разных исследовательских языках: скажем, Лазарь Флейшман, используя структуралистскую терминологию, определяет эмиграцию и эмигрантскую литературу как «распад системы на подсистемы»[97]. Под онтологически целостной литературой здесь, конечно, подразумевается литература национальная: «Понятие „литература эмиграции“, „литература русского зарубежья“ возникло и существует в противоположность литературе в „метрополии“, в России. Однако смысл его вовсе не в том, чего больше в русской литературе, советской или, напротив, западной, и не только в том, что в западной есть то, чего нет в советской и наоборот. Культурологический феномен заключен именно в самом факте отличия части от целого, когда часть (советская либо зарубежная) не дает достаточного представления о целом»[98].

Иными словами, «грядущий историк» обладает полномочиями не только конструировать или реконструировать свой предмет, но и присваивать ему те или иные модусы существования. «Противоречивая целостность» подразумевает, что, вопреки непреодолимым трудностям, литература, о которой идет речь, являлась, с одной стороны, русской, с другой стороны — эмигрантской, то есть так или иначе безусловно была, существовала. Это утверждение существования «литературы за рубежом» становится своеобразным откликом на актуальную для эмигрантской публицистики 1920–1930-х годов мессианскую риторику: под «миссией литературы» могло пониматься либо сохранение всего «подлинно русского», либо, в чуть более радикальной трактовке, — культивирование чего-то «подлинно эмигрантского»[99]. В обоих случаях речь идет о национальной идентичности; однако из структуры национального устраняется центральная инстанция власти, способная задать границы национальных институтов, координировать их взаимодействие, утвердить те или иные нормативные определения. Регулятивные, нормативные функции и проецируются на фигуру «грядущего историка». «Грядущий историк» здесь призван решить проблемы не столько личностной идентичности эмигрантского писателя, тоскующего по русскоязычному читателю, сколько проблемы идентичности групповой, коллективной. Как представляется, метафора времени, наделенного способностью расставлять окончательные акценты, не только подсказывала ожидаемые ответы на актуальные для эмигрантских литературных кругов вопросы (о читателе, о литературной преемственности и пр.): пожалуй, это была единственная метафора, которая могла использоваться для обращения к властной инстанции, для разговора с властью. Важно, что эта инстанция не находится внутри выстраиваемого литературного пространства (волей обстоятельств в высшей степени тесного и замкнутого) и указывает на существование других реальностей за его пределами. Именно благодаря столь сложному способу смотреть на себя — глазами «грядущего историка» — эта литература обретает необходимые, непременно внелитературные свойства и предикаты, становится «русской» и/или «эмигрантской». Со своей стороны, историки склонны присваивать статус центральной инстанции литературе или русскому языку, который, как правило, в конечном счете все равно отождествляется с литературой: «Конечно, литературное произведение легче всего распространить и „экспортировать“, а язык — главная черта, определяющая единство нации»[100]. В этом смысле интересно наблюдение Елены Менегальдо: «Безграничная любовь русской диаспоры к родному языку побуждает превратить 6 июня, день рождения Пушкина, в свой национальный праздник — вопреки воле Церкви, которая настаивала на том, чтобы выбрать для этого 28 июля, день святого Владимира — в этот день в 988 году князь Владимир Святославович обратил в христианство Киевскую Русь»[101].

Нам осталось выяснить, какое место в столь герметичной системе могут занимать представления о «молодой литературе». Прежде всего отметим, что нередко именно поколенческие категории позволяют выстроить сюжет разорванной целостности. Противопоставление эмиграции и метрополии часто преподносится «как трагедия одного поколения, росшего на одних и тех же этических ориентирах, но волею истории расколотого не только географически, но и нравственно»[102]. С другой стороны, вопрос о состоятельности, самодостаточности, то есть «целостности» эмигрантской литературы тоже решается как вопрос о поколениях: в этом случае констатируется «тоска по живой целостности литературного процесса с характерным для него триединством „народ-писатель-читатель“, со сменой поколений, последовательно выполняющих — каждое — выпавшую на его долю эстетическую задачу»[103]. Понятие поколения помогает зафиксировать эмигрантские отклонения от обычных, «нормальных» условий существования литературы и языка: «Если в нормально развивающемся языке, опирающемся на язык трех поколений, литературно-нормативное определяется ориентацией на среднее поколение, то в эмиграции носителем норм стало старшее, отодвинувшее границу литературности далеко назад и отразившее в своей речевой практике особенности того культурного слоя, который был воспитан на классической литературе XVIII–XIX вв.»[104], или, напротив, описать «эмигрантскую литературу» как механизм, продолжающий «нормально», «естественным образом» функционировать: «Миссия эмигрантской литературы <…> не исчерпывается старшим поколением писателей, но естественным образом обращена и к молодым»[105]. Так или иначе «поколение» — традиционная единица «литературного процесса» в рамках того языка описания, для которого значимы «процессуальность», «развитие», «эволюция» — имеет непосредственное отношение к нормативности. За темой «второго» или «молодого поколения» эмигрантских литераторов 1920–1930 годов, конечно, неизбежно скрывается разговор о литературных нормах, о том, чем вообще являлась и могла являться литература в эмиграции. Иначе говоря, если мессианская идеология связывается с авторитетной риторикой «старших», то программа реализации этой идеологии отыскивается в риторике «молодых».

Понятия поколения и молодости при этом, как правило, не только не удостаиваются пояснений, но могут приобретать самодостаточную ценность. Для исследователей важно, что их героям удалось «преодоление размытости, распыленности целого поколения, которое самой историей было обречено на несостоятельность и исчезновение»[106]; а доверие к слову «молодость» в отдельных случаях уникально: «Пожалуй, никогда в истории русской литературы не было такого обилия молодых поэтов, как во время эмиграции 1920–1939 годов»[107].

В свою очередь, преодоление размытости и распыленности термина «молодая литература» кажется непосильной задачей. Критерии различения «молодых» и «старших», в общем, остаются непроясненными. Историки эмигрантской литературы часто ссылаются на статью Марка Слонима «Молодые писатели за рубежом», а еще чаще просто воспроизводят предложенную в ней градацию. Согласно этой статье, написанной в 1929 году, «молодым» писателя делает нечто среднее между возрастом и литературным статусом: «…Речь идет о лицах, начавших свою литературную деятельность в эмиграции и принадлежащих к поколению, не достигшему или едва перешагнувшему за третий десяток». Впрочем, Слоним тут же признает, что эта схема вполне уязвима: «Нельзя считать молодым писателем, не обращая внимания на возраст, только тех, кто выступил на литературную арену лишь в эмиграции; по этому признаку пришлось бы к молодежи отнести, например, Алданова, который, конечно, гораздо более связан со старшим поколением. Нельзя в то же время ограничиться одним только возрастным пределом: например, Г. Иванов и Г. Адамович еще не достигли его, но, как поэты, проявили себя в России и до эмиграции. Между прочим, именно Г. Иванов, Г. Адамович и несколько других поэтов и прозаиков (Лукаш) составляют как бы промежуточную группу между старшим поколением и молодежью»[108]. Собственно такой зазор между возрастом и репутацией и создает ту притягательную незавершенность, которой обладает категория поколения.

Контуры «молодой литературы» часто очерчиваются при помощи стереотипных для поколенческого языка формул «отцы и дети», «традиция и новация». Упоминания о «классическом конфликте „отцов и детей“»[109], о «традиционном для русской литературы споре „отцов“ и „детей“»[110], вполне согласуясь и с публицистической риторикой 1920–1930-х годов, и с образом «эмигрантских сыновей» из воспоминаний Варшавского, задают определенную оптику, предполагающую, что «молодые» и «старшие» литераторы реализуют различные модели поведения. Характерно, что в нашем случае молодость чаще всего означает инфантильность: персонажам исследования, скажем, может приписываться «мировоззрение молодое (выделено в оригинале. — И.К.), неустоявшееся»[111]. Некоторые речевые обороты и впрямь представляют «молодых литераторов» беспомощными и явно малолетними детьми, оставленными без надлежащего присмотра взрослых: «Отцы воссоздали декорации того мира, который был знаком по России. Они заполняли собственными произведениями значительными и малозначительными — все свободные полосы и страницы, и это давало им иллюзию былой влиятельности. Вокруг них кипела стихия настоящей французской жизни, с которой они почти не соприкасались. И на самой периферии их бытия копошились их собственные дети»[112].

Грань между «традицией» и «новацией» прочерчивается гораздо менее отчетливо. Напрашивающееся отождествление молодого с новаторским, а старого с традиционным[113] устраивает далеко не всех. О том, что самим эмигрантам эта тема не представлялась столь однозначной, свидетельствует статья Владимира Вейдле в одном из первых сборников, призванных подвести итоги «эмигрантской литературы»: «Задачей эмиграции было и традицию сохранить и новизну оберегать. Коренного противоречия тут нет. Традиция без обновления не жива, а при ее отсутствии и обновлять нечего: таланту не от чего оттолкнуться и не к чему примкнуть. Но традиция и новация составляют все же, хоть и неразрывное, но двустороннее единство, и совершенно ясно, что для эмиграции, желавшей сохранить свою русскость, его обращенная к прошлому сторона представлялась поначалу и дороже, и нужней; тем более что в ранние ее годы самые безудержные и прямолинейные из отечественных „новаторов“ объявляли себя, да и считали себя революционерами, а революция еще не принялась вышибать из них эту дурь. В зарубежье нашем промелькнула лишь тень революций…»[114]. Итак, описать «эмигрантскую литературу» в координатах традиция/новация оказывается непросто. В первую очередь этому препятствует неустойчивость определений традиционного и соответственно новаторского: в данном случае под традицией может пониматься и «XIX век» в целом («классическая русская литература»), и «Пушкин», «Лермонтов» или «шестидесятничество» в частности, и, что немаловажно, «декадентская» или радикально-экспериментаторская литература начала XX века (показательно замечание Зинаиды Шаховской о Маяковском и Хлебникове: «Они тут (в эмиграции. — И.К.) казались, пусть и талантливыми, но весьма устарелыми „новаторами“»[115]). Коль скоро эмиграция воспринимается как сбой в «литературном процессе», как разрушение «исторической логики» (скажем, Марк Раев, констатируя, что «почти все оказавшиеся в изгнании известные прозаики принадлежали реалистической традиции русской литературы», подразумевает выпадение некоего звена литературной истории — «Серебряного века», успевшего оказать влияние на «молодое поколение»[116]), вопросы «традиции и новации» решаются скорее парадоксально. Согласно распространенной точке зрения, «молодые эмигрантские литераторы» не олицетворяют радикальное новаторство и находятся в специфических отношениях со своими предшественниками: «Чрезмерное великолепие старшего поколения было очевидно для всех, и для молодых писателей было естественно подражать таким признанным литературным мастерам. И когда надежда на возвращение начала рушиться и молодые литераторы начали осознавать себя как последних проклятых носителей факела русской культуры, это стремление скорее к соревнованию, чем к новаторству, еще более укрепилось»[117].

С другой стороны, упоминания о «западной литературе» практически всегда подразумевают семантику новизны; вне зависимости от тех или иных характеристик иноязычных текстов это — поле, которое постепенно осваивается эмигрантами. Поэтому описание эмигрантских литературных новаций (когда они все же, с оговорками, признаются) обычно совпадает с самыми обобщенными хрестоматийными образами «модернистского романа»: «Насколько я могу судить, особый вклад авторов младшего поколения заключался не столько в стилевых новациях и экспериментах, сколько в выборе тем и способе их раскрытия. В области языка и стиля они оставались прямыми продолжателями традиций классической русской прозы XIX века. Вместе с тем они отошли от узкого понимания натурализма, все чаще делая акцент на психологии отдельной личности, ее реакции на чуждое и необычное окружение. Более важно, пожалуй, что они обнаружили большой интерес к таким проявлениям человеческой психики, которые не могут быть объяснены со строго материалистических, натуралистических и рационалистических позиций. Влияние Пруста и Кафки они ощущали, быть может, даже более сильно, чем старшее поколение воздействие духовных исканий авангардистов и модернистов 10–20 годов»[118]; «Эта литература стремилась к углубленным исследованиям тех процессов, которые развиваются в натуре и психике человека в результате длительного одиночества, малоизученных, мучительных заболеваний как бы шестого чувства, служащего человеку для координации своего поведения с поведением других людей»[119]. В ту же схему укладывается сравнение с французским экзистенциализмом — в свое время оно было задним числом предложено Николаем Оцупом[120] и в последние годы приобретает все большую популярность[121]. Эта аналогия позволяет соединить «новые западные веяния» и «вечные русские вопросы»; новизну «тем», новизну «проблематики» и стертость «формы»: «Трагическая экзистенциальная проблематика личности в ее отношениях со смертью, с временем, природой, с Богом и богооставленностью, с абсурдом и с „другими“ — это было действительно нечто новым (так в тексте. — И.К.), новой нотой, плохо воспринимающейся старшими наставниками»[122].

Здесь мы сталкиваемся с конструкцией не менее размытой, чем «молодое поколение», — «парижская нота». Обсуждение проблемы новаторства, как правило, демонстрирует, что за понятием «литературного поколения» скрывается метонимия: речь, конечно, идет не о поколении в целом. Под «молодыми литераторами» могут подразумеваться последователи Адамовича или авторы парижского журнала «Числа», но чаще всего вполне конкретные группы и институции, переплетаясь на страницах одного исследовательского текста, вместе составляют «парижскую ноту» — явление с проблематичным статусом, нечто, определимое только словом «феномен»: «Парижская нота была литературным феноменом нового типа. Строго говоря, ее нельзя назвать привычными историко-литературными терминами: школа, направление, течение»[123]. В самом деле, попытка подобрать «феномену» подходящую дефиницию закономерно приводит к бесконечному, тавтологичному нагромождению всех этих терминов: «Парижская школа» не создала направления. Однако за многообразием художественных ориентаций улавливалась общность проблем настроения или «ноты», по выражению Б. Ю. Поплавского, характерного именно для парижских представителей «незамеченного поколения»[124]. Кризис языка описания нередко оправдывается таинственной скрытностью участников «парижской ноты», их принципиальным нежеланием говорить о себе: «В самом настроении „ноты“ присутствовала та степень утонченности и недоговоренности, которая по своей заданности избегала слишком жирных контуров, манифестов, популяризации»[125]. Вписать этот расплывчатый образ в историю литературы действительно удается лишь при помощи слов из лексикона Бориса Поплавского — «нота», «настроение», «атмосфера», «товарищество»: «…Формально около Георгия Адамовича не было никакой литературной группы. Поэтому явление парижской поэзии можно было бы назвать „товариществом“»[126]; «Видимо, нота все же существовала — но не на уровне единого мировоззрения или единой школы, а на уровне общей (минорной) тональности и общей (не вычурной) инструментовки поэтического текста… Предельная простота, отсутствие формальных изысков, близость стихотворного текста человеческому документу»[127]. Обнаруживая лакуну в языке традиционного исторического литературоведения, исследователи «парижской ноты» пытаются описать что-то среднее между литературным сообществом и литературным текстом. Положение усложняется тем, что имеются в виду тексты прежде всего поэтические, в то время как рамки сообщества задает вовсе не принадлежность к поэтической среде, не единая концепция поэтического, а расплывчатое совпадение настроений и общность атмосферы. Таким образом, разговор о поэзии легко переходит в разговор о прозе.

В тех редких случаях, когда «парижская нота» не оказывает магнетического воздействия на своих исследователей, разрушая привычный для них язык, когда предметом исследования изначально становится не неизвестный науке феномен, а конвенциональное «литературное течение», происходит обратное — разрушается коллективный образ «парижской ноты». Так, Джон Глэд, реконструируя историю «парижской ноты» — от возникновения этой музыкальной метафоры в акмеистических кругах 1910-х годов до литературной программы Георгия Адамовича («поэт должен избегать радикальных экспериментов ради простоты через работу с такими „внутренними“ темами, как жизнь, Бог, любовь и смерть»[128]) — приходит к убедительному выводу, что «доминирующая роль „парижской ноты“ как течения была преувеличена; поэты этого периода были далеки от унификации собственных творческих методов»[129]. С этой точки зрения логика описания литературной среды, которой придерживались сами эмигранты, оказывается несостоятельной, и исследователь вынужден предложить собственную типологию — Глэд, например, различает среди эмигрантских писателей «экспериментаторов», «реалистов», «исторических новеллистов» и т. д. Некоторые отечественные исследователи проделывают (хотя, может быть, и с меньшей тонкостью) аналогичную операцию, называя ее «группировкой поэтов»: «Младшее поколение группируют часто по географическому признаку. В таком (возрастном и географическом) структурировании поэтического „поля“ есть свой резон. Так, феномен „парижской ноты“, спор о пушкинском и лермонтовском направлении в развитии поэзии, явление так называемого „незамеченного поколения“ — все это характерно для парижских молодых поэтов. Однако более глубокой представляется группировка поэтов по эстетическим принципам»[130].

Итак, мы имеем дело с историей, в центре которой — предельно размытый, мерцающий конструкт, лишенный четких границ и устойчивых референций. «Молодая литература» легко отождествляется с «парижской нотой», «парижская нота» — с журналом «Числа», журнал «Числа» — с «незамеченным поколением». Все эти определения плавно перетекают друг в друга, смешивая самые различные модусы разговора о литературе: далеко не всегда можно установить, что именно пытается описать тот или иной историк — конкретную поэтическую школу или образ поколения, стратегию поведения в литературном сообществе или стратегию создания литературного текста.

С другой стороны, как бы ни назывался этот ускользающий предмет исследования — «молодой литературой», «парижской нотой» или «незамеченным поколением» — за ним безусловно закреплен некий особый набор предикатов. Прежде всего это предикаты с семантикой невыразительности или даже отсутствия — любовь к полутонам, нелюбовь к радикальным экспериментам, подчеркнутая безыскусность письма, умолчание, нежелание говорить о себе, асоциальность вплоть до сопротивления любым формам коллективной идентичности: «Все, что обобщает, ставит личность в какой-то ряд, возводит в тип, определяется через класс, тип, корпорацию, даже нацию и народ, растворяет в них, — все это для писателей этой генерации сфера неистинного существования»[131], — заметим, что понятие «генерации» здесь, судя по всему, не воспринимается как типологизирующее и обобщающее.

В том же ряду предикатов, безусловно, исчезновение, гибель: «В целом этому поколению русских зарубежных писателей свойственно постоянное обращение к смерти, апокалипсису, вселенской катастрофе»[132]; более того, смерть настойчиво обнаруживает себя за пределами литературных текстов: «Характерно, что самые одаренные из них ушли из жизни рано. Не столь уж важно, что было причиной каждой отдельной смерти: ранний диабет или колесо метропоезда: в самой атмосфере „потерянного поколения“ таилось нечто удушающее»[133]. «Каждая отдельная смерть» превращается в метафору или становится менее значимой, чем коллективный образ наполненной смертью «атмосферы»: «Ощущение горечи пополам с надеждой вызвано у А. Штейгера отнюдь не смертельной болезнью, а принадлежностью к определенному поколению»[134]. При этом, конечно, совмещаются два способа говорить о смерти: с одной стороны — коллективная смерть, практически лишенная индивидуальных и телесных характеристик, с другой — постоянные упоминания об индивидуальной, подчеркнуто «нелитературной» трагедии, самоубийстве, смертельной болезни. На пересечении двух этих модусов и выстраивается преимущественно история «молодой литературы»: чаще всего она представляет собой сочетание коллективных мифов и идеологем с отсылками к «реальным судьбам», «реальным трагедиям». Очевидно, именно такая двойная оптика позволяет время от времени менять знаки и транслировать миф о том, как пустота и смерть приобретают новое качество: «Медленное расщепление жизни переходит в свою противоположность», — утверждает, например, Мария Васильева и связывает эту метаморфозу с тем, что, в отличие от литераторов-декадентов, представители «незамеченного поколения» совершали «не „пляску смерти“ от переизбытка, перенасыщенности внешней жизни, а нечто совсем другое»[135]. Понятно, что «другим» здесь может являться лишь «переизбыток внешней смерти», иными словами — образ удушающей атмосферы, коллективного умирания: «целое поколение» обречено, и обречено «самой историей».

Здесь важно, что описанная таким образом ситуация обычно оценивается как уникальная, предельная, никогда и нигде прежде не случавшаяся: «Споры, развернувшиеся вокруг судьбы молодого поколения эмигрантской литературы, имели под собой реальные основания. Они, в сущности, являлись попытками осмысления уникального опыта существования русской литературы в изгнании. Опыта, которым (может быть, за исключением польской литературы, перенесшей свое изгнанничество в совершенно иных исторических условиях) не обладала ни одна из молодых литератур»[136]; «Их опыт — это пример доселе неизведанного духовного одиночества в чуждой, иностранной среде»[137]; «Из всех этих потерянных и разрушенных судеб русские эмигрантские дети были самыми лишними и самыми потерянными. О них никто на Западе не говорил, никто не думал, никто не писал. У „потерянных“ героев Ремарка и Хемингуэя было отечество, их мятущиеся сердца были разбиты у себя дома. В довершение всего нигде разрыв между отцами и детьми не был так глубок, как в эмиграции»[138].

Несложно заметить, что основной интригой истории «молодой эмигрантской литературы» оказывается «разрыв», «полемика», «спор», «конфликт». За стереотипными формулами литературных конфликтов, о которых мы уже говорили, — «отцы и дети», «традиция и новация» — скрываются отсылки к вопросам, горячо обсуждавшимся в межвоенные годы, и едва ли не с еще большей эмоциональностью акцентированным в книге Варшавского. Предметом исследования нередко становятся публичные дискуссии (статьи Адамовича и Ходасевича о «молодой литературе»[139]) и скрытые противостояния (история взаимоотношений «молодых» и «старших»[140], или Набокова и авторов журнала «Числа»[141]). Но даже когда реконструкция того или иного конфликта не преподносится как основная исследовательская задача, повествование строится вокруг конфликтных зон: бедность, изолированность, отсутствие читателя, отсутствие издателя, закрытость всех возможных «путей в литературу» — русскую, эмигрантскую или французскую. Рассказываемая таким образом история — это прежде всего история противостояния: тяготам эмиграции, оккупировавшим литературное пространство «старшим», более успешным литераторам-сверстникам и т. д., вне зависимости от того, на чьей стороне предпочтет оказаться исследователь. История противостояния может сочувственно переписываться или, наоборот, оспариваться («Существенно важным был, конечно, тот факт, что и ведущие издания в Париже стали чаще открывать свои страницы для литераторов так называемого „второго“ поколения эмиграции. Парижские „Числа“, появившись <…> в необычайно богатом, подчеркнуто эстетическом оформлении, <…> осуществили сотрудничество всех эмигрантских поколений (в том числе и „незамеченного“, по само-оплакивающему выражению B. C. Варшавского)»[142]), однако образ «молодой литературы» («незамеченного поколения», «парижской ноты») не становится отчетливей.

В этой истории агрессивной асоциальное™, интенсивного сопротивления непобедимым обстоятельствам собственно литературность приобретает особые очертания. Оппозиция «содержание-форма» здесь становится особенно значимой. Изощренная «форма» в данном случае столь же неприемлема, как и формализация отношений в «товарищеском» литературном сообществе, как любая оформленность вообще. «Новое содержание», лишенное «новой формы», размывается до «вечных тем», удерживается на высоте «главных вопросов» и на глубине «внутренних проблем личности». Через призму мессианской риторики такое «экзистенциальное внедрение в личность, в самые глубокие ее извивы, самое сокровенное и скрытое, в последние ее вопрошания, стенания и метафизическое отчаяние» выглядит как «исполнение эмигрантского задания своей литературе: стать существенным дополнением и коррективом к искусству метрополии, к тому, чего в нем не было или было недостаточно»[143].

Конечно, исследования, опубликованные в постсоветской России, оказываются более восприимчивы и менее критичны к мифологии «незамеченного поколения». Литература, вытесненная в идеализированное пространство «русского зарубежья», в самом деле может вселять надежду на восполнение недостачи, защиту от метафизического зла и смутного времени и вообще преодоление кризисных ситуаций, так или иначе связанных с «рубежностью». В то же время вполне можно говорить о некоем образе, объединяющем самые разные исследовательские традиции. Это образ существовавшей, реализовавшейся и одновременно несуществовавшей, исчезнувшей, никем не замеченной литературы. На наш взгляд, именно проблема существования здесь является ключевой.

«Молодая литература», с одной стороны, позволяет выстроить сюжет смены литературных поколений и, следовательно, оправдывает существование истории эмигрантской литературы в целом. С другой стороны, этот сюжет не только оказывается странным и уникальным, но и с трудом поддается описанию, он алогичен, местами невыразим и, более того, легко выходит за пределы литературности. Такое ощущение сбоя, разрушения литературной истории и поддерживает репутацию поколения, наделенного особой миссией: «Изгнанничество обострило поиски самопознания и самоопределения. Традиционный для русской литературы спор „отцов“ и „детей“, конкретные проблемы существования данного литературного поколения в данных исторических условиях переплелись с общими, „вечными“ вопросами, встающими перед любым писателем. Реальным итогом разрешения этих проблем явилось само творчество эмигрантских писателей предвоенного поколения, значение которого определяется присутствием его в общем потоке русской литературы XX века»[144]. Иными словами, эта литература, охотно описывающаяся в категориях значимости, значима постольку, поскольку она «присутствует».


  1. Федоров В. Точки над i // Меч. 19.34. № 15–16. С. 9–11.

  2. Chinaeva Е. Russians Outside Russia: the émigré Community in Czechoslovakia, 1918–1938. München: R. Oldenbourg Verlag, 2001. P. 3.

  3. Костиков В. В. He будем проклинать изгнанье… М., 1990. С. 418.

  4. Кодзис Б. Литературные центры русского зарубежья. 1918–1939: Писатели. Творческие объединения. Периодика. Книгопечатание. München: Sagner, 2002., 320 с.; Литературная энциклопедия русского зарубежья (1918–1940): В 3 т. / Гл. ред. и сост. А. Н. Николюкин. М.: РОССПЭН, 1997–2002; Русская литература зарубежья: Лит. ситуации. Писательские судьбы, факты, документы, воспоминания, размышления. (Уч. — справочное пособие) / Авт. и сост. Кичигин В. П. Белгород, 1993.

  5. Русское зарубежье: Золотая книга эмиграции. Первая треть XX в. Энциклопедический биографический словарь / Общ. ред. В. В. Шелохаева. М.: РОССПЭН, 1997.

  6. Агеносов В. В. Литература русского зарубежья (1918–1996). М.: Терра; Спорт. 1998; Барковская Н. В. Литература русского зарубежья (первая волна). Екатеринбург: Урал. гос. пед. ун-т; «Словесник», 2001; Бочарова З. С. Судьбы российской эмиграции: 1917–1930-е годы. Уфа: Вост. ун-т, 1998; Квакин А. В. Общее и особенное в положении российской диаспоры первой волны. Тверь: ТГУ, 1992; Мышалова Д. В. Очерки по литературе русского зарубежья. Новосибирск: ЦЭРИС, 1995; Соколова Л. В. Литература русского зарубежья. Сыктывкар: Коми гос. пед. ин-т, 1998.

  7. Михайлов О. Н. Литература русского зарубежья. М.: Просвещение, 1995. С. 7.

  8. См., например: Эткинд Е. Г. Русская поэзия XX века как единый процесс // Одна или две русские литературы? Междунар. симпозиум, созванный факультетом словесности Женевского ун-та и Швейцарской академии славистики; Женева, 13–15 апр. 1978. Lausanne: L’âge d’homme, 1981. С. 25; Николюкин А. Н. Русское зарубежье и литература // Русское литературное зарубежье. М.: ИНИОН РАН, 1991. Вып. 1. С. 10; Дельвин С. Первая волна русской литературной эмиграции: особенности становления и развития // Демократизация культуры и новое мышление: Сб. статей / Рос. акад. упр., каф. теории и истории культуры. М., 1992. С. 105; Мышалова Д. В. Очерки по литературе русского зарубежья: Уч. пособие. Новосибирск: ЦЭРИС, 1995. С. 19. и др.

  9. Гуль Р. Я унес Россию: В 3 т. Т. 2: Россия во Франции. М., 2001. С. 117, 176.

  10. Одна или две русские литературы? Междунар. симпозиум, созванный факультетом словесности Женевского ун-та и Швейцарской академии славистики; Женева, 13–15 апр. 1978. Lausanne: L’âge d’homme, 1981.

  11. Тихомирова Е. В. Проза русского зарубежья и России в ситуации постмодерна: В 2 ч. М.: Народный учитель, 2000. Ч. I. С. 6.

  12. Чагин А. И. Противоречивая целостность // Культурное наследие российской эмиграции: 1917–1940 / Под общ. ред. Е. П. Челышева и Д. М. Шаховского. Кн. 2. М., 1995. С. 23.

  13. Флейшман Л. C. Несколько замечаний к проблеме литературы в эмиграции // Одна или две русские литературы? Lausanne: L’âge d’homme, 1981. С. 63.

  14. Николюкин А. Н. «Не в изгнании, а в послании»: миссия литературы Культурное наследие российской эмиграции: 1917–1940: В 2 кн… М, 1995 Кн 2 С. 10–11.

  15. Об этом: Тихомирова Е. В. Проза русского зарубежья и России в ситуации постмодерна: В 2 ч. М., 2000. Ч. 1. С. 3–5.

  16. Раев М. И. Россия за рубежом. М., 1994. С. 124.

  17. Менегальдо Е. Русские в Париже 1919–1939. М., 2001. С. 67; О языке, и в первую очередь литературном языке как пространстве, в котором возникает и реализуется идея культурной миссии эмиграции: Грановская Л. М. Русский язык в «рассеянии». Очерки по языку русской эмиграции первой волны. М.: Институт русского языка, 1995. См. также: Кожевникова Н. А. О языке писателей эмиграции // Культурное наследие российской эмиграции: 1917–1940: В 2 кн. М., 1995. Кн. 2. С. 43–51.

  18. Чагин А. И. Противоречивая целостность // Там же. С. 22.

  19. Эткинд Е. Г. Русская поэзия XX века как единый процесс // Одна или две русские литературы? Lausanne: L'âge d’homme, 1981. С. 14.

  20. Грановская Л. М. Русский язык в «рассеянии». М.: Институт русского языка, 1995. С. 5.

  21. Николюкин А. Н. «Не в изгнании, а в послании»: миссия литературы // Культурное наследие российской эмиграции: 1917–1940: В 2 кн. М.: Наследие, 1995. Кн. 2. С. 14.

  22. Васильева М. А. Неудачи «Чисел» // Литературное обозрение. 1996. № 2. С. 69.

  23. Бочарова З. С. Судьбы российской эмиграции: 1917–1930-е годы: Уч. пособие. Уфа: Восточн. ун-т, 1998. С. 73.

  24. Слоним М. Молодые писатели за рубежом // Воля России. 1929. № 10/11. Цит. по публ.: Критика русского зарубежья: В 2 ч. / Сост., предисл., преамбулы и примеч. О. А. Коростелева, Н. Г. Мельникова. М.: Олимп, ACT. 2002. Ч. 2. С. 99.

  25. Glad J. Russia Abroad: Writers, History, Politics. Washington, Tenafly: Hermitage à Birchbark, 1999. P. 256.

  26. Воронина Т. Л. Спор о молодой эмигрантской литературе (Вступ. статья к публикации) // Российский литературоведческий журнал. 1993. № 2. С. 184.

  27. См. сводное описание дневников, статей и романов Бориса Поплавского: Семенова С. Г. Экзистенциальное сознание в прозе русского зарубежья (Газданов, Поплавский) // Вопросы литературы. 2000. № 3. С. 96.

  28. Костиков В. В. Не будем проклинать изгнанье… М.: Междунар. отн., 1990. С. 220.

  29. См.: Михайлов О. Н. Литература русского зарубежья. М., 1995; Мышалова Д. В. Очерки по литературе русского зарубежья. Новосибирск, 1995.

  30. Вейдле В. В. Традиционное и новое в русской литературе XX века // Русская литература в эмиграции / Под ред. Н. П. Полторацкого. Питсбург: Отдел славянских языков и литератур Питсбургского ун-та, 1972. С. 10–11.

  31. Шаховская З. А. Литературные поколения // Одна или две русские литературы? Lausanne: L’âge d’homme, 1981. С. 58.

  32. Раев М. И. Россия за рубежом. М., 1994. С. 144.

  33. Glad J. Russia Abroad: Writers, History, Politics. Washington, Tenatly: Hermitage à Birchbark, 1999. P. 251–252.

  34. Раев М. И. Россия за рубежом. М., 1994. С. 146.

  35. Дельвин С. Первая волна русской литературной эмиграции: особенности становления и развития // Демократизация культуры и новое мышление. М., 1992. С. 122.

  36. Оцуп Н. Персонализм как явление литературы // Современники. Нью-Йорк: Орфей, 1986. С.231–253.

  37. См., например: Жердева В. М. Экзистенциальные мотивы в творчестве писателей «незамеченного поколения» русской эмиграции (Б. Поплавский, Г. Газданов). Автореф. дисе…. канд. филол. паук. М.: МПГУ, 1999; Семенова С. Г. Экзистенциальное сознание в прозе русского зарубежья (Газданов, Поплавский) // Вопросы литературы. 2000. № 3. С. 67–106; Кодзис Б. Экзистенциальная нота // Он же. Литературные центры русского зарубежья. München: Sagner, 2002. С. 51–56.

  38. Семенова С. Г. Экзистенциальное сознание в прозе русского зарубежья (Газданов, Поплавский) // Вопросы литературы. 2000. № 3. С. 70.

  39. Крейд В. П. Парижская нота и «Розы» Георгия Иванова // Культура российского зарубежья / Под ред. А. В. Квакина и Э. А. Шулеповой. М.: Российский институт культурологии, 1995. С. 175.

  40. Буслакова Т. П. Русский Париж глазами современников (Предисловие) // Русский Париж. М.: МГУ, 1998. С. 12.

  41. Крейд В. П. Парижская нота и «Розы» Георгия Иванова // Культура российского зарубежья. М.: Российский институт культурологии. 1995. С. 175.

  42. Михайлов О. Н. Литература русского зарубежья. М., 1995. С. 83.

  43. Мосешвили Г. И. Между человеком и звездным небом // Литературное обозрение. 1996. № 2. С. 5.

  44. Glad J. Russia Abroad: writers, history, politics. Washington, Tenafly: Hermitage à Birchbark, 1999. P. 260.

  45. Ibid. P. 264.

  46. Барковская H. B. Литература русского зарубежья (первая волна): Уч. пособие. Екатеринбург: Уральский гос. пед. ун-т; «Словесник», 2001. С. 14. См. также: Федоров Ф. Н. Поэзия первой русской эмиграции: младшее поколение // Русская литература первой трети XX века в контексте мировой культуры: Материалы I Международной летней филологической школы / Отв. ред. В. В. Эйдинова. Екатеринбург: Изд-во ГЦФ Высшей школы, 1998. С. 103.

  47. Семенова С. Г. Экзистенциальное сознание в прозе русского зарубежья (Газданов, Поплавский) // Вопросы литературы. 2000. № 3. С. 68.

  48. Дельвин С. Первая волна русской литературной эмиграции // Демократизация культуры и новое мышление. М., 1992. С. 112.

  49. Михайлов О. Н. Литература русского зарубежья. М., 1995. С. 386.

  50. Агеносов В. В. Литература русского зарубежья (1918–1996): Уч. пособие. М.:Терра; Спорт, 1998. С. 41.

  51. Васильева М. А. Неудачи «Чисел» // Литературное обозрение. 1996. № 2. С. 67.

  52. Воронина Т. Л. Спор о молодой эмигрантской литературе (Вступ. статья к публикации) // Российский литературоведческий журнал. 1993. № 2. С. 184.

  53. Раев М. И. Россия за рубежом. М., 1994. С.147.

  54. Костиков В. В. Не будем проклинать изгнанье… М., 1990. С. 225.

  55. Коростелев О. А. Георгий Адамович, Владислав Ходасевич и молодые поэты эмиграции: Реплика к старому спору о влияниях // Российский литературоведческий журнал. 1997. № 11. С. 282–292.

  56. Чагин А. И. Литература в изгнании: Спор поколений // Литературное зарубежье: Национальная литература — две или одна? М.: ИМЛИ-РАН, 2002. Вып. 2. С. 216–224.

  57. Швабрин С. А. Полемика Владимира Набокова и писателей «парижской ноты» // Набоковский вестник. СПб.: Дорн, 1999. Вып. 4. С. 34–41; Мельников И. Г. «До последней капли чернил»… Владимир Набоков и «Числа» // Литературное обозрение. 1996. № 2. С. 73–81.

  58. Андреев Н. Об особенностях и основных этапах развития русской литературы за рубежом (Опыт постановки темы) // Русская литература в эмиграции. Питсбург, 1972. С. 27.

  59. Семенова С. Г. Экзистенциальное сознание в прозе русского зарубежья (Газданов, Поплавский) // Вопросы литературы. 2000. № 3. С. 106.

  60. Воронина Т. Л. Спор о молодой эмигрантской литературе // Российский литературоведческий журнал. 1993, № 2. С. 184.