67546.fb2 Искусство отсутствовать: Незамеченное поколение русской литературы - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 4

Искусство отсутствовать: Незамеченное поколение русской литературы - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 4

ГЛАВА 2Трагедия незамеченности: сюжеты и роли

Каждому из нас случается, вероятно, думать о таинственном собирательном лице, по имени «будущий историк». Что скажет «будущий историк» о нашем времени, кого возвеличит, кого осудит? В частности, что скажет он о русской эмиграции, как оценит ее заслуги и ее ошибки? Лет через сто или хотя бы пятьдесят, признает ли он, что от эмигрантской литературы кое-что должно бы навсегда остаться?

Георгий Адамович, «Сомнения и надежды»[145]

Задачи этого исследования меньше всего хотелось бы определять в терминах «деконструкции мифов». В наши намерения не входит поиск незамеченных фактов или, напротив, зияющих пустот, скрывающихся за расплывчатым, противоречивым, но тем не менее чрезвычайно востребованным термином «молодое поколение эмиграции». Нас будет интересовать, из чего складывается подобная терминология, почему именно такой исследовательский язык оказывается наиболее удобным, что предшествовало бытующим в литературоведении образам «молодой» и «незамеченной» эмигрантской литературы, что спровоцировало их возникновение, какие смыслы в данном случае связаны с понятиями молодости, поколения, незамеченное™. С этой точки зрения «история литературы» в тех версиях, о которых шла речь в предыдущей главе, — финальный этап существования некоего литературного режима, конечный результат работы механизма, запущенного в межвоенные годы. Мы уже убедились в том, что этот режим настойчиво напоминает о себе, что эта литература охотно воспринимается как целостный «феномен» и в то же время легко ускользает от определений. Осталось выяснить, каким образом эмигрантским литераторам 1920–1930-х годов удалось добиться подобного эффекта. Для чего нам потребуется прежде всего описать публичные, предъявляемые образы «молодой эмигрантской литературы» — образы, появляющиеся в «ключевых», «полемических», «итоговых» статьях, в манифестах и воспоминаниях.

Исследуя «спор о молодой эмигрантской литературе», Татьяна Воронина замечает: «До начала 30-х годов сами молодые писатели фактически не принимали участия в начавшейся на страницах прессы дискуссии»[146].Существовали ли «молодые эмигрантские писатели» до начала 1930-х годов? Когда оформляется конструкт молодого поколения? Когда начинающие литераторы-эмигранты приобретают возможность такой самоидентификации? Эти вопросы мы и намереваемся задать своим источникам, предполагая обнаружить следы превращения «молодого поколения» в «незамеченное». Размышляя о поколениях советского времени и о способах поколенческой идентификации вообще, Мариэтта Чудакова воспроизводит, пожалуй, наиболее признанную версию возникновения «незамеченного поколения»: «Структурный, формирующий поколение признак проявляется либо в критические моменты жизни общества, когда происходит резкое отмежевание, выделение некоей общности людей — с „роковой“, героической, трагической и т. п. судьбой, либо по истечении времени — в ретроспективе: „незамеченное поколение“ (B. C. Варшавский) могло получить свое именование лишь после достаточно длительного „незамечания“»[147]. Сторонники противоположной точки зрения заявляют о себе уже тогда, когда «Незамеченное поколение» готовится к печати, а «Опыты» и «Новый журнал» публикуют отрывки из будущей книги[148]: «Теперь г. Варшавский говорит, что их не заметили. Какая досадная неправда. Их очень даже заметили»[149]. Однако и сейчас вопрос о том, было ли не замечено «незамеченное поколение» воспринимается как дискуссионный. Дня нас важно не столько зафиксировать моменты успешной, или, во всяком случае, состоявшейся литературной реализации — хотя эта цель представляется вполне достижимой, — сколько проследить историю незамеченности, историю тех литературных стратегий, которые сделали возможной предложенную Варшавским формулу самоопределения. Трагедия незамеченности будет интересовать нас постольку, поскольку она разыгрывалась в публичном пространстве и, следовательно, подразумевала существование зрителей (включая, конечно, «грядущего историка»), выстраивалась из определенного набора сюжетов и требовала особого распределения ролей.

Наравне с «молодым писателем» («молодым поэтом») главным действующим лицом этой трагедии становится «старший» литера-тор-союзник, а впоследствии — и «старший» литератор-недоброжелатель; иногда от старших союзников отличают представителей «среднего поколения» — литераторов-посредников, имеющих свежий опыт существования в «декадентских» сообществах начала века. Такая, довольно жесткая, система амплуа начинает складываться в середине 1920-х годов, когда идея «молодого поколения» приобретает особую популярность, что прежде всего выражается в готовности известных, успешных литераторов взять на себя роли союзников, посредников, наставников, в готовности представить достаточно тесному и замкнутому эмигрантскому литературному сообществу новое, молодое поколение, в готовности говорить за это поколение, но не от его имени. Потребность в следующем поколении, в «смене» задается выбранными моделями литературного поведения — особую значимость приобретают задачи структурирования литературного пространства, трансляции собственных представлений о литературных нормах. С начала 1920-х будущие наставники молодого поколения так или иначе пытаются воспроизвести эти поведенческие модели в эмиграции: функцию центра «литературной жизни», управления «литературным процессом» отчасти берут на себя парижские «Воскресенья» (начало 1920-х — 1940), а позднее «Зеленая лампа» (1927–1939) — собрания, устраиваемые Зинаидой Гиппиус и Дмитрием Мережковским; Георгий Адамович становится организатором недолго просуществовавшего эмигрантского «Цеха поэтов» (1923–1926), четко разделенного на постоянных членов, мастеров, опытных литераторов и свободных слушателей, то есть «начинающих». Понятно, что сценарии, в той или иной степени ориентированные на «развитие литературного процесса» (в первую очередь — через процедуры обучения, передачи опыта), в эмигрантской ситуации лишаются устойчивости, и «молодое поколение» представляет собой загадку, задачу, требующую разрешения: неясно, по какую сторону границы должна теперь «развиваться» литература, проблематичны мотивации, способные побудить «молодых», начинающих литераторов писать по-русски. Первые поиски неизвестного молодого поколения, разумеется, заканчиваются неудачей, — потенциальным наставникам приходится с горечью констатировать «ужасающее отсутствие талантливой и, главное, живой, ищущей молодежи»[150].

В то же время появляются первые эмигрантские сообщества дебютантов, вполне активно стремящихся «войти в литературу». Это скорее маргинальные объединения, охотно заимствующие образцы литературной радикальности у советского авангарда и отчасти у французского сюрреализма — «Палата поэтов» (1921–1922), «Гатарапак» (1921–1922), «Через» (1923–1924). В 1925 году в стратегию самопрезентации включается слово «молодость»: возникает «Союз молодых поэтов и писателей»; под молодыми здесь подразумеваются «еще не реализовавшиеся» литераторы, те, кого обходит вниманием основанный в начале 1920-х «Союз русских писателей и журналистов», соответственно — те, кто нуждается в поддержке. Также как и «взрослый» союз литераторов-эмигрантов, «Союз молодых поэтов и писателей» занимается в основном организационной, благотворительной, издательской деятельностью. Заявляя о существовании «парижских молодых поэтов», первый председатель Союза, Юрий Терапиано, пишет отнюдь не о возникновении общности, а об уникальности каждого: «Союз молодых поэтов и писателей в Париже, существующий второй год, является организацией профессионального типа и не выдвигает никакой определенной литературной программы. Благодаря своей „литературной надпартийности“ Союз может примирять и объединять в своей среде представителей самых различных школ и направлений, как в организации профессиональной. Но для Парижа типично, что почти каждый из молодых поэтов идет своим, индивидуальным путем, и потому, в сущности, говоря о Союзе, я должен говорить не о литературной группе, а об отдельных молодых поэтах»[151]. При ретроспективном взгляде эта ситуация выглядит, разумеется, иначе — вот как она описывается тем же автором в воспоминаниях 1953 года: «В то время поэтическая атмосфера эмигрантского поколения только еще смутно намечалась. В Союзе шла острая борьба между последователями Пастернака <…>, представителями имажинизма и футуризма и той группой, к которой примыкал и я, — стремившейся вернуться к ясности и простоте, к традиции начала XIX века. Знакомство с Ходасевичем оказалось чрезвычайно полезным для многих тогдашних молодых поэтов. Он решительно отмежевался от формализма и левизны, и группа „неоклассиков“ приобрела в его лице сильного союзника»[152]. Заметим, что эта попытка различить в неоднозначном прошлом смутные контуры единого поколения связана с фигурой наставника, поощряющего не повторение литературных экспериментов 1910-х годов, не ориентацию на литературу советской России, но те тенденции, которые еще не вполне оформлены, не вполне озвучены и потому могут быть названы специфически эмигрантскими.

К концу 1920-х фигура старшего наставника становится неотъемлемым элементом всех эмигрантских институций, так или иначе отождествлявших себя с «-молодой литературой». Это может быть объединение, созданное усилиями «старшего лидера» (так «Кочевье» (1928–1939) было организовано Марком Слонимом); или литературная группа, соотносящая себя с некоей авторитетной инстанцией (участники «Перекрестка» (1928–1937) воспринимались исключительно как последователи Ходасевича); или сообщество с более размытыми границами, которое менее отчетливо заявляет о своих предпочтениях, идеологах и лидерах, вообще менее отчетливо заявляет о себе как о сообществе, однако возникает и существует в результате интенсивной коммуникации «молодых» и «старших», делает эту коммуникацию одним из основных сюжетов своей истории (что впоследствии, скажем, позволило говорить о «парижской ноте» как «о школе Адамовича»), Наконец, предпринимаются попытки «сплотить оба поколения», впрочем, не слишком успешные (объединение «Круг» (1935–1938). Точно так же во всех «молодых» журналах, о которых пойдет речь в этой главе, обязательно печатаются известные, давно завоевавшие признание авторы. Иными словами, имеет смысл говорить о публичном образе «молодого эмигрантского поколения» как о совместном проекте, формирующем идентичность и «молодых», и «старших», побуждающем литераторов идентифицировать себя с одним из поколенческих полюсов и тем самым конструировать другой.

Но прежде чем обратиться к источникам, мы бегло наметим опорные точки поколенческой риторики: напомним те исторические модели «молодого поколения», которые не могут не учитываться нашими героями при построении собственной. Базовой, конечно, становится романтическая модель — тем более значимая, что она имеет прямое отношение к эмигрантским символам. В тех случаях, когда преемственность рефлексируется и акцентируется, романтический образ поколения оказывается эталонным — разумеется, это высокий образ, образ, задающий планку высокого. Играя роль идеального образца, «поколение революций» воспринимается отстраненно и опосредованно — прежде всего через призму русских неоромантических трактовок: так, Владимир Варшавский предваряет книгу пространной цитатой из «Confession d’un enfant du siécle» Мюссе, позаимствованной, в свою очередь, у Аполлона Григорьева. Конечно, романтическая традиция задает образец поколения постольку, поскольку формирует особый тип поколенческого сознания, особый способ переживания истории[153], связывает идею поколения с собственно «литературностью», обеспечивает возникновение понятия литературного поколения[154], в том числе и в его российской версии.

Этап зарождения отечественной риторики «литературных поколений» для наших героев, безусловно, важен: недаром одно из центральных мест в пантеоне «новой эмигрантской литературы» занимает Лермонтов: «…Все удачники жуликоваты, даже Пушкин. А вот Лермонтов — другое дело. <…> Лермонтов, Лермонтов, помяни нас в доме Отца твоего! Как вообще можно говорить о пушкинской эпохе! Существует только лермонтовское время, ибо даже добросовестная серьезность Баратынского предпочтительнее Пушкину, ибо трагичнее!»[155] Заметим, что поколенческая риторика появляется в русской литературе одновременно с образом идеального, деятельного, реализовавшегося, но уже недостижимого, уходящего в прошлое «пушкинского поколения», — именно по отношению к нему настоящее выглядит так «печально», а грядущее — «иль пусто, иль темно». Характерно, что «лермонтовское время» распознается «молодыми эмигрантами» именно как неуспешное и трагичное.

С другой стороны, поколенческую рамку коллективной идентичности подсказывает язык «шестидесятников» — один из доминирующих языков эмигрантской публицистики 1920–1930-х (далеко не только литературной), язык, на котором охотно говорят «старшие наставники» и который вынуждены освоить «входящие в литературу», «молодые» литераторы. Образ нищей, бунтующей молодости, несущей кардинальное обновление и разрушающей привычные представления о границах литературы, плотно включен в нормативные характеристики жизнеспособного общества. Для нашей темы существенно, что текстуальное оформление такого восприятия молодости впоследствии приписывается прежде всего Тургеневу и Достоевскому[156] — иными словами, шестидесятнический образ молодого поколения закрепляется с позиции «взгляда извне», усваивается через апофатические определения, через символы отрицания и фигуры негативности[157].

Еще один всплеск интереса к понятию поколения — в конце XIX — начале XX века — связан с именем «наставника молодых эмигрантских литераторов», Дмитрия Мережковского. В хрестоматийной статье «О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы», обозначая разрыве позитивистской, «реалистической» традицией, Мережковский предлагает образ нового, но не вполне определившегося, смутно различимого поколения эго поколение, соединяющее «величайшую силу» с «величайшим бессилием»[158], наделенное «тихим голосом <…> так, что далекая толпа не может услышать»[159], поколение, у которого «в груди не хватает дыхания, в жилах — крови»[160], жертвенное поколение, которому, вполне возможно, «ничего не удастся сделать»[161], однако «в чем бы ни обвиняли современное поколение, как бы над ним ни смеялись, оно исполнит свое героическое призвание — умереть, передав следующему, более счастливому поколению искру новой жизни»[162].

В каком-то смысле из идеи жертвенного, вторичного литературного поколения выстраивается конструкт «Серебряного века» (напомним, что возникновение этого термина нередко связывают с эмиграцией, а авторство приписывают Николаю Оцупу, редактору журнала «Числа»). Омри Ронен в известном научном расследовании выводит этимологию «металлургических метафор» из концепции циклов, чередующихся в истории литературы, и обнаруживает эту концепцию в нескольких формально не связанных друг с другом источниках 1920-х годов: в текстах Мандельштама, Иванова-Разумника и Пяста. Во всех трех источниках появляется образ «тихой», «вторичной», «второй» и в этом значении «младшей» литературной эпохи, которая может определяться только по отношению к яркой, первичной, «старшей»[163]. Для наших целей не столь важно, были ли знакомы идеологи «молодого» («второго», «незамеченного») поколения именно с этими текстами, важнее, что сам принцип подобного восприятия литературной истории приобретает особую популярность в эмигрантских кругах.

Наконец, важна актуальность поколенческой риторики, возрастающая в самых разных интеллектуальных сообществах меж-военной Европы[164] одновременно с потребностью структурировать, перевести в нормативную систему координат непроясненные свидетельства принципиально нового культурного опыта. Наши герои не раз ссылаются на чувство «заброшенности», объединившее молодых европейцев после Первой мировой[165], при этом образ «нового человека», «человека тридцатых годов», ассоциируется прежде всего с Селином и его Бардамю: «Замечательная книга Селина своим названьем „Путешествие в глубь ночи“ как бы очерчивает пределы того порочного круга, в котором, волей-неволей, должны жить послевоенные поколения <…> Послевоенные люди не могут закрыть глаза на зияющую перед ними пустоту; никакое благополучие невозможно в современном мире»[166]. В уже цитировавшейся нами статье Марк Слоним сопровождает описание «эмигрантской молодежи» выразительной фразой Ремарка: «Мы стали грубыми, скорбными и поверхностными: я думаю, мы погибли»[167], но сами «молодые эмигранты» воспринимают Ремарка скорее как «массовое чтение», наравне с Дэвидом Лоуренсом[168]. Упоминание о «потерянном поколении» (а точнее, обо «всех потерянных поколениях Европы и Америки») появляется позднее, в книге Варшавского[169] — тогда же, когда бывшее «молодое поколение» впервые преподносится в качестве «незамеченного». Иными словами, интересующие нас сюжеты эмигрантской литературной жизни при желании вполне можно описать как одну из многочисленных вариаций истории «поколения 1914 года» (что отчасти и пытается сделать Владимир Варшавский). По мере того как эта модель поколения формируется, оттачивается, приобретает известность, наши герои охотно заимствуют ее атрибуты, связанные с «заброшенностью», «гибелью», «опустошенностью», «потерянностью». Однако «потерянное поколение» подчеркнуто транснационально, в основе его мифологии лежит бытовой анекдот, «мелкий случай», указывающий на универсальность массовых институтов: владелец гаража из французской деревушки называет своего автомеханика представителем воевавшего и потому потерянного для общества поколения, формулу запоминает Гертруда Стайн и воспроизводит ее в обществе американских писателей (во всяком случае, именно так выглядит эта история в пересказе Хемингуэя). Таким образом, для Стайн поколенческие термины фиксируют то смещение культурных масштабов и перераспределение институциональных границ, которое было спровоцировано Первой мировой войной, — молодой французский автомеханик и молодой американский писатель-эмигрант в этом смысле находятся в равном положении. Что означало «молодое поколение» для русского эмигрантского сообщества, какие ожидания связывались с этим образом русскими эмигрантами-литераторами, мы и намереваемся выяснить дальше.

Поиск молодого поколения, безусловно, начинается с растерянных поисков новой русской литературы вообще («Существует ли новая русская проза? Не хронологически, а качественно новая?»[170]) и новой литературы «на новых местах», в эмиграции: «Может показаться странным, что наша литература на новых местах, за шесть лет, дала сравнительно мало нового»[171]; «10 лет не малый срок по нашим временам. <…> Значит, мы очень можем заняться рассмотрением, что произошло с эмиграцией за 10 лет. Не выросло ли в ней чего-нибудь нового?»[172]. Отсчет проведенных в эмиграции лет становится одним из самых расхожих риторических приемов, одним из самых удобных способов заявить о необходимости подведения итогов, чаще неутешительных — «…За тридцать лет эмигрантского блуждания мы не создали ни одного литературного направления, ни одной крупной художественной ценности и не выдвинули ни одной живой идеи»[173]. С одинаковой озабоченностью произносятся цифры «десять», «тринадцать», «шестнадцать», «тридцать». Со своеобразным неврозом новизны — с постоянной ревизией новых, специфически эмигрантских «достижений», с отчаянным отстаиванием права на собственную историю — связаны настойчиво повторяющиеся вопросы о возможностях приобщения к «современному» в эмиграции и определениях «современной литературы» («Я решительно готов оспаривать, что „современность“ — это исключительно привилегия советской литературы»[174]), вообще настойчиво повторяющаяся тема современности; чрезвычайно значимы заимствованные из философской публицистики концепции «нового времени» и «нового человека». Подробнее мы поговорим об этом в следующей главе, пока же важно констатировать повышенное, болезненное внимание к «новому», объединяющее литераторов из самых разных эмигрантских кругов.

С другой стороны, ожиданию «смены» сопутствует неприятие идеи поколенческого разрыва: важна генеалогия, преемственность — русская литература эмигрировала, но не исчезла. В статье, открывающей известный цикл с общим названием «Комментарии», Георгий Адамович предлагает компромисс: «Часто приходится слышать: — Нет хороших и дурных эпох в искусстве. Никто не прав и никто не виноват. Каждое поколение отрицает наследие предыдущего. Каждый истинный художник должен быть художником-революционером… И прочая, и прочая, и прочая. Эта легкомысленная теория имеет и свою формулу: ход коня. Основная мысль ее (о неизбежности смен) правильна. Действительно, в мире все происходит так. Но вывод о „непротивлении злу“ по природе своей нигилистичен. Нежели человеческий разум окончательно решил склониться перед фактами и отказывается управлять ими?.. Если художник не шут и не ребенок, то он знает, что у искусства есть цель. И тогда у него есть некоторый „критерий оценки“. В искусстве были эпохи упадка и просветления. Это не может не помнить поэт первой четверти двадцатого века, определяя свое место в истории. И совершенно безразлично, разрушает ли он традиции или „топчется на месте“. Это зависит от того, чем занимались его ближайшие предшественники: можно ли взять их с собой в дорогу или необходимо „сбросить с корабля современности“»[175]. Вполне прозрачно намекая на «формалистскую» концепцию поколения (обыгрывая название недавней книги Шкловского «Ход коня»), Адамович противопоставляет ей собственную, подчеркнуто оценочную, «субъективную», в полном соответствии с требованиями «субъективной критики», версию: смена поколений онтологически неизбежна, но этим процессом можно рационально управлять, причем точкой отсчета для выстраивания правильной поколенческой стратегии становится фигура «ближайшего предшественника» — тут же приобретающая повышенную значимость.

Журналы «Новый дом» (1926–1927), «Новый корабль» (1927–1928), отчасти издательство «Новые писатели» (1929) пытаются удовлетворить эти противоречивые ожидания, добросовестно совмещая «новизну» и «преемственность». Редакция «Нового дома» (Нина Берберова, Довид Кнут, Юрий Терапиано, Всеволод Фохт) объявляет, что журнал «основан молодыми силами», эти силы стремятся «вновь стать идейными» и убеждены: «В единении поколений возникает непрерывная преемственность идей»[176]. Редакция «Нового корабля» (Владимир Злобин, Юрий Терапиано, Лев Энгельгардт) декларирует: «Слово, слишком часто повторяемое, — „новый“ — мало внушает доверия: привычка к старым колеям сильна. Но мы и не претендуем на новизну ab ovo, „без роду без племени“. Хотя мы не включаем себя ни в какие установленные рубрики литературы („идеалисты“, „реалисты“, „символисты“, „эстеты“ просто и т. д.), не включаемся также ни в какие определенные группы эмиграции, — мы имеем свою родословную в истории русского духа и мысли. Гоголь, Достоевский, Лермонтов, Владимир Соловьев — вот имена в прошлом, с которыми для нас связывается будущее»[177]. Принципы, по которым формируется пантеон, как и пагубность привычки к старым колеям, не требуют пояснений — образы отталкиваемого и принимаемого прошлого размыты, коль скоро размыт коллективный образ новых, молодых сил.

Ключевым для сборки этого образа оказывается слово «идея». Желание «стать идейными» прежде всего отсылает к риторике «Воскресных» собраний — статья Зинаиды Гиппиус, осуждающая «отсутствие общих идей», «отталкивание, до презрительного трепета от самого слова — „идеология“»[178], опубликована в первом же номере «Нового дома». Риторика «идейности», позволяющая почувствовать собственную причастность философским, теологическим, политическим практикам и отложить нерешенные вопросы о том, как теперь следует действовать в литературном пространстве, охотно включается в монолог «молодого литератора». Тем более что при этом возникает возможность апеллировать к уже сформировавшемуся за пределами института литературы образу «молодого эмигрантского поколения» — к стратегии «младоевразийцев». Юрий Терапиано восклицает: «Даже евразийцы поняли, что будущее пойдет по линии не только политического, но непременно религиозно-общественного движения; что необходимо проявить волю к осознанию миссии русского народа и понять, что мы не мертвецы и не беженцы <…>. Почти все наши журналы и газеты издаются политическими группами. Литература и отделы статей — почетный привесок — в журналах; в газетах — и того хуже. <…> Нет объединяющего духовного стержня, нет единства устремления. <…> Старшее — в смысле последовательной смены течений, и самое новое поколения нашли между собой точки соприкосновения, тогда как среднее — последователи вещности и формализма выпали из игры. <…> Сближение произошло во имя духа и личности, во имя начала идейности, в свое время полностью или частично отвергнутых представителями поколений предшествовавших»[179]. Так или иначе «новые» журналы предлагают не столько конструкцию и даже не столько идеологию «молодого литературного поколения», сколько «идею» о том, что это поколение может и должно возникнуть. «Молодое поколение» предстает как еще нереализованный, неясный проект, однако, несомненно, как проект оптимистический: «Исповедуя оптимизм как мировоззрение <…>, мы счастливы в нынешних трудных условиях»[180].

В то же время на страницах «Нового дома» и «Нового корабля» отрабатываются особые стратегии самопрезентации — начинающий литератор заявляет о своей эмигрантской идентичности и не отделяет себя от «нынешних трудных условий»: «Живя на чужбине и не забывая России, мы, однако, не тоскуем по ее „березкам“ и „ручейкам“. Она с нами, она в нас самих… Но и Европа — старая сокровищница мировой духовности дорога нам»[181]. «Трудные условия», включенные в структуру идентичности, диктуют два способа говорить о себе (отчасти противоположных, отчасти пересекающихся). Во-первых — выстраивание образа «я» (или «мы») через фигуры самооправдания: «Часто жалуются на отсутствие „голосов из публики“, указывают, что нет признаков грядущей „смены“, хотя бы из поколения тридцатилетних. Но молчание — еще не означает отсутствия жизни. Мы стали скупее на слова, суровее… Молодежь учится в условиях крайне тяжелых, но учится упорно»[182]. Второй способ — связать образ «мы» с безусловно позитивным, хотя и «трагическим», «героическим», образом эмиграции. Так, Николай Фрейденштейн (кажется, это единственная его публикация, подписанная настоящим именем, — более известен псевдоним «Юрий Фельзен») завершает статью об эмигрантском происхождении романтизма жизнеутверждающей кодой: «В теперешних условиях предпосылки те же. Буду надеяться, что эта параллель — символ»[183].

Обе стратегии привлекают внимание «старших наставников», далеко не уверенных в возможности литературы в эмиграции, однако же убежденных в особой миссии такой литературы. Литераторы-дебютанты, готовые определять себя в этом диапазоне, охотно распознаются в качестве долгожданной смены. «Особых „достижений“ от них никто не ждет», — замечает Адамович о «молодых» эмигрантских литераторах[184]; «Принято говорить, что с эмиграции многое спросится»[185], — подчеркивает он же.

Второй, условно говоря, «позитивной» стратегии самопрезентации следует Нина Берберова, когда, выступая от имени «литературной молодежи» на одном из первых заседаний «Зеленой лампы», превращает приверженность «нынешним условиям» во вполне убедительную программу письма:

«Я позволю себе сказать несколько слов по поводу литературной молодежи в эмиграции. Само существование ее многим кажется спорным. За старшими писателями признается право на существование, — они якобы заряжены российским еще зарядом; молодежь прежней России не знала и поэтому, оторванная от России, не может „описывать“ Россию. <…> Правда, все это исходит от людей, не имеющих прямого касательства к творчеству. А в это же время единственные компетентные судьи — старшие писатели — с любовью и вниманием следят за творчеством молодых. Они не требуют от „молодежи“ ни описательства, ни новизны ради новизны. Сегодняшний день, сегодняшний час — для литературной эмигрантской молодежи самый важный. Сейчас, унеся в себе Россию, она становится „лицом к Европе“, где почитали за счастье жить лучшие русские писатели. <…> Мы слышали здесь, что в Европе не о чем писать, кроме как о джаз-банде. На это нечего ответить. Хочется сказать одно: можно всю жизнь писать и о джаз-банде, оставаясь русским писателем. Надо только писать в духе русской литературы. Литературная эмигрантская молодежь проникнута, в большей степени, этим духом и жаждет единения и преемственности»[186].

Очевидные адресаты берберовской реплики — «компетентные судьи», — конечно, должны были признать существование литературной молодежи, даже если до сих пор у них имелись сомнения на этот счет: готовность писать о «сегодняшнем дне» заявлена так, что подразумевает и «идею», и «преемственность», и «новизну», — но не «ради новизны», иными словами, не ради литературных экспериментов, а ради самого переживания современности. Эта программа легко переводится на язык «старших писателей»: молодежь занялась наконец осмыслением нового, сложного и трагического культурного опыта и предпочитает «эмигрантские темы». Именно обнаруживая «несколько затеплившихся дарований, не чуждающихся эмигрантских тем», Михаил Цетлин утверждает: «Автору этих заметок приходилось скептически высказываться о возможности появления в эмиграции достойной смены старшему поколению писателей-беллетристов <…>. Но <…> литература, как все живое, пластична и многообразна. Ростки ее пробиваются и на неблагоприятной почве и вот-вот готовы разрастись, назло хорошо вооруженному доводами скептицизму»[187]. Итак, «молодое поколение» существует, коль скоро может быть увидено глазами «старших». «Наша молодежь, прожившая за границей семь-восемь лет и только здесь по-настоящему вошедшая в жизнь, естественно и творчество свое связывает с этой жизнью, а не с московской или сибирской. <…> Нина Одоевцева сюжеты своих женских рассказов тоже берет исключительно из жизни русских в Париже»[188], — возникший в сознании Сергея Постникова курьезный сплав Нины Берберовой с Ириной Одоевцевой, безусловно, один из первых обобщенных образов «молодой литературы».

Четыре года спустя после выступления Берберовой Марк Слоним замечает: «…Изображения эмиграции <…> равно избегают и старые, и молодые»[189]. Возможно, не все согласились бы с таким радикальным утверждением, однако «молодое поколение» в самом деле очень скоро перестает распознаваться через интерес к «эмигрантским темам», во всяком случае, этот критерий явно отходит на второй план. Напротив, все большей популярностью пользуется другой способ говорить об «эмигрантской молодежи» — связывающий «трудные условия» с трудностями самопрезентации, с затрудненностью речи. С этой точки зрения конструкт «молодого поколения» принимается постольку, поскольку подразумевает уязвимость и даже инфантильность, потребность в помощи, одобрении, снисхождении, поощрении, поддержке: «Литературу, конечно, надо бы ценить и судить, не внося в нее посторонних соображений. Но за литературой есть человек. И сама жизнь, история, судьба, — не знаю, как сказать яснее, — требует сейчас литературного снисхождения для этих, в своем роде „беспризорных детей“ России»[190]; «Косноязычный стих, нелепая строфа могут быть значительнее самых „гладких“ строк. Да, молодые поэты говорят невнятно, часто неразборчиво; среди них нет ослепительных дарований, им далеко до совершенства, но они заставляют прислушиваться к себе. Им есть что сказать. Эта воля выразить себя в слове, пожалуй, самая характерная черта их творчества. Вот почему судить их можно не только по делам, но и по намерениям»[191]. Значимым оказывается сам факт письма, само намерение «молодых» быть поэтами. За образом «молодого поколения» прочно закрепляются атрибуты литературной вторичности — «бедный язык», «слабый голос», что, впрочем, вполне согласуется с литературными программами «компетентных судей», «наставников»: с идеями «простоты и ясности» (Вячеслав Ходасевич), «письма о главном» (Зинаида Гиппиус, Дмитрий Мережковский) и более радикальными концепциями молчания, немоты, неявного высказывания (Георгий Адамович). Заметим, что поэты и критики, совсем недавно олицетворявшие «декадентскую литературу», — прежде всего Адамович — шумно заявляют об усталости от «словесных орнаментов». «Среднее поколение», казалось бы, «выпавшее из игры», постепенно перестает ассоциироваться с «формальными» экспериментами — цепь литературной преемственности восстановлена.

Иными словами, из двух определений литературной молодости — молодое как «современное», существующее «здесь и сейчас», и молодое как младшее, неопытное, вторичное, остро нуждающееся в старших наставниках, — предпочтение явно отдается второму. Так или иначе к началу 1930-х годов образ «молодого эмигрантского поколения» если не окончательно сформирован, то, во всяком случае, полностью принят, прочно укоренен в публицистической риторике. Определен набор ожиданий, которые следует связывать с «молодой литературой», оценен горизонт ее возможностей. Именно в эти годы в статье с недвусмысленным названием «Молодые писатели за рубежом» Марк Слоним предлагает «условиться насчет самого термина „молодые писатели“»[192]. Описанный Слонимом способ различать «молодое поколение», «старшее» и «промежуточное», который по сей день воспроизводится историками эмигрантской литературы, основывается, как мы выяснили в предыдущей главе, на двух критериях — возрастном и статусном. При всей противоречивости этого совмещения (один критерий аскриптивный, другой — достижительный), оно вполне укладывается в логику поколенческого языка: возраст и статус в данном случае объединяет их универсальность, повторяемость, воспроизводимость. Коль скоро «молодое эмигрантское поколение» не воспринимается в качестве носителя особых, присущих только ему ценностей и установок, логично предположить, что сюжет инфантильной молодости должен смениться сюжетом взросления: «„Молодых“ пришлось признать, о них пришлось заговорить даже тем из критиков, которые в начале относились к ним с плохо скрытым презрением. Их творчеством заинтересовались и представители старшего поколения. Имена многих из молодежи проникли в широкую публику. Им пора уже из „молодых писателей“ становиться просто писателями. Вместе с известной степенью самоутверждения приходит и повышение требований к их произведениям: молодость или неопытность уже перестают быть оправданием и извинением художественных недостатков и промахов»[193]. Хотя несколькими строками выше Слоним упоминает об организованном им же «молодом» объединении «Кочевье», констатация признания подразумевает дня него, что разговор о «молодых» (как, впрочем, и о «старших») писателях исчерпан.

Вскоре после этого заявления в свет выходит первый номер «Чисел» с еще одним гипотетическим проектом «новой литературы»: «Было бы нескромно со стороны организаторов „Чисел“ утверждать, что вокруг сборника непременно возникнет что-то новое и ценное. Но у нас есть надежды на это, и думается, что эти надежды не так уж трудно обосновать»[194]. При этом редакция предстательствует за «сыновей», «лишенных веры отцов», а среди авторов явно преобладают те, кто совсем недавно был признан в качестве «молодых литераторов» (Юрий Терапиано, Борис Поплавский, Юрий Фельзен). Разумеется, «Числа», несмотря на очевидный патронаж «старших», были восприняты как «молодой» ответ респектабельным «Современным запискам»: «Они <…> мыслили себя органом, преимущественно нового поколения, духовно формирующегося в эмиграции. Скажем просто, они желали быть моложе и менее маститыми, чем „Современные записки“»[195].

В то же время первые отзывы рецензентов проникнуты недоумением. Кроме обещанной молодости и новизны, внимание привлекает имя Пруста, неоднократно повторенное на страницах журнала, но в остальном «Числа» кажутся потоком практически несчитываемых смыслов. Стратегия, предложенная в редакционном предисловии, как и общая стратегия составления номера, признается неопределенной, невнятной, непоследовательной, несуществующей либо заведомо обреченной на провал: «Одинока в журнале и пока совершенно не оправдана программная статья, хотя и придан ей стиль литературного манифеста доброго старого времени. <…> После прочтения ее остается впечатление, что забил целительный ключ, но не найдена болезнь, от которой он должен исцелять»[196]; «К сожалению, ни поэтические, ни прозаические произведения „Чисел“, ни статьи журнала не указывают, в чем именно видят создатели и руководители журнала то новое мировоззрение, то формирующееся художественное течение, которому они хотели бы служить <…>. Думается, что для самих руководителей журнала совершенно неясно, в какую сторону идти журналу. Этим, вероятно, объясняется приглушенный тон статей, отсутствие каких бы то ни было резких и четкий высказываний, какая-то внутренняя компромиссность, производящая очень досадное впечатление»[197]; «Организаторам „Чисел“ <…> хочется быть зачинателями „какого-то нового мировоззрения или чего-то еще неуловимого“». Затруднения только в том, что никаких идей, ни общих, ни специально-литературных у них нет, — и они сами это мужественно признают <…>. Они составляют партию, в надежде, что идеи в ней заведутся. Нам кажется, что высказывать такую надежду со стороны журнала неосновательно и невыгодно. <…> Было бы много лучше, если бы устроители журнала не брали бы на себя явно непосильных задач <…> и <…> просто сказали, что в эмигрантских журналах тесно, особенно молодежи (настоящей и так называемой) — а потому «Числа» и возникают[198].

Тем не менее «Числам» (и в гораздо меньшей степени своеобразному клону «Чисел», журналу «Встречи» (1934)) очень скоро удается превратить собственную версию «молодого поколения» в центральную, доминирующую на литературной сцене.

Прежде всего «Числа» упраздняют «широкого читателя». Активно подхватывая встревоженные разговоры о том, что читательские предпочтения в эмиграции все чаще отдаются не элитарным, а массовым жанрам, авторы «Чисел» переводят размышления на эту тему в другой регистр — заявляют об отсутствии читателя, о смерти читателя. «…На его могильной плите красуется надпись „русский интеллигент“. <…> Конечно, он был наивен, анархичен, нигилистичен, в голове у него был сумбур, но все-таки, с тех пор как стоит мир, лучшего читателя в мире не было»[199], — модель «литературы без читателя», описанная Георгием Ивановым, может трактоваться в других материалах журнала как трагическая неизбежность («Читателей нет, издателей нет»[200]) или сознательный выбор («Молодая эмигрантская литература замкнулась в себе <…> не дав читателям ни одного хоть сколько-нибудь приемлемого для них произведения»[201]), но в любом случае традиционная читательская инстанция выносится за рамки того литературного пространства, в котором намереваются действовать «Числа». Помимо читателей-призраков — умершего и еще не родившегося, грядущего читателя — в этом пространстве остается только читатель-литератор, читатель-профессионал.

Именно на профессиональных, подготовленных, посвященных читателей ориентирована стратегия недоговоренности, полунамеков, полуобещаний, загадок и парадоксов. Если подчеркнуто дорогое («роскошное», «богатое») оформление журнала отсылает такого читателя к петербургскому «Аполлону», то программная статья, открывающая первый номер, — к эмигрантской риторике бездомности и нищеты. Самые чувствительные струны задеты, и остается только гадать: предложат ли «Числа» столь недостающую идею молодого эмигрантского поколения или создадут новую школу, направление, течение, идентифицируются, наконец, с определенной «литературной рубрикой», утолив ностальгию по «добрым старым временам». Интонации манифеста в сочетании с неопределенностью и недосказанностью побуждают коллег-литераторов ловить скупо брошенные слова и выдвигать собственные предположения о стратегии нового журнала. Эти предположения ревностно собираются и с готовностью публикуются «Числами»: будь то упрек в аполитичности и асоциальное™, высказанный Зинаидой Гиппиус[202], неодобрительная статья Георгия Федотова «О смерти, культуре и „Числах“»[203], обзор рецензий на «Числа»[204] или подборка «Откликов отовсюду», написанных, конечно, не случайными читателями, а начинающими, прежде не печатавшимися в «Числах» литераторами[205]. Рецензенты ломают голову над названием журнала? Прекрасно. «Отчего не „Зарубежные записки“, не „Светлые зори“, не „Вдали от Родины“, например? Догадкам не было конца»[206], — удовлетворенно констатирует обозреватель «Чисел» и, разумеется, не сообщает разгадку, ссылаясь на пушкинскую любовь к названиям, «которые ничего не значат», и цитируя Блока: «Я отворю… Но пусть немного еще помучается он!» Уже во втором номере появляется сообщение о вечере, посвященном «Числам» и «Современным запискам»: «Почти все <…> отмечают, что „Числа“ принесли с собой „какую-то новую атмосферу“»[207]. Название вечера характерно: «Чего они хотят?». Итак, самопрезентация «Чисел» выстраивается при помощи умело предъявленных высказываний других — как правило, этим высказываниям предшествует намек, техника осторожного балансирования между многозначительностью («я отворю…») и стиранием смысла («это ничего не значит»). Собственный образ, увиденный через призму чужого взгляда, становится объектом пристального внимания, любования, обсуждения. При этом иллюзия умолчания, нежелания говорить о себе поддерживается при каждом удобном случае, — скажем, Борис Поплавский в очередном манифесте, озаглавленном «Вокруг „Чисел“», подчеркивает: «Трудно написать о нас самих. <…> Символисты и сюрреалисты бесконечно много написали о себе. Новая эмигрантская литература — почти ничего»[208].

Однако стратегия умолчания срабатывает только в сочетании с резкими жестами. Чтобы заставить литературное сообщество ходить «вокруг „Чисел“» и угадывать, чего же они, собственно, хотят, потребовались не только намеки, но и манифестации радикальных намерений — негромкие по сравнению с практиками русского авангарда или французского сюрреализма, но ясно различимые в эмигрантской литературной среде. На фоне «Нового дома» и «Нового корабля» «Числа», безусловно, воспринимаются как enfant terrible. Ощущение конфликта создается при помощи смены знаков — если прежде с образом «молодого поколения» связывался неопределенный, но оптимистический интерес «ко всем областям жизни»[209], то вместе с «Числами» появляется другой вариант «разговора о главном» — столь же неопределенный, но скорее пессимистический: «…У всех, кто не хочет принять современной жизни такой, как она дается извне, обостряется желание знать самое простое и главное: цель жизни, смысл смерти»[210]. Мы уже знаем, как было прочитано это заявление, что именно показалось в нем новым и провокативным: подчеркнутая асоциальность и слово «смерть».

Декларируя намерение издавать журнал «вне политики», «Числа», конечно, прямо обращаются к своим политизированным наставникам — обращение было услышано и воспринято именно как вызов. Из этой декларации, однако, не следует, что политика выносится за рамки индивидуальной системы ценностей или даже за пределы представлений о литературе. Идеи аполитичности и «чистой литературности» авторам «Чисел» в равной степени не близки — отказ от политики в данном случае означает прежде всего отказ от четко обозначенных ориентиров, отказ от того, что условный «эмигрантский читатель» традиционно распознавал в качестве «позиции» периодического издания. «Числа» предпринимают поиск такой территории самоопределения, которая могла бы противостоять любой социальной оформленности, всему тому, что принято связывать с отношениями господства и подчинения, с символами поражения и успеха.

Именно на этой утопической территории обитает «новый человек», поколенческий герой, антропологию которого активно разрабатывают авторы журнала. И «эмигрантом 30-х годов», и «героем эмигрантской молодой литературы» признается прежде всего «внутренний человек», «подпольный человек», нищий духом и безденежный, — не имеющий отношения ни к каким формам «авторитетного распределения ресурсов», если воспользоваться лаконичным определением власти, предложенным Дэвидом Истоном. «Кто является героем этой литературы? Это действительно как бы „голый“ человек, и на нем нет „ни кожи от зверя, ни шерсти от овцы“ <…>. В социальном смысле он находится в пустоте, нигде и ни в каком времени»; «Современный человек <…> нищ и наг, потому что совестлив. Мне кажется, эта воля — отказ, обеднение, решимость выдерживать одиночество, выносить пустоту — самое значительное, что приобрело новое поколение»[211]. За намеченным сюжетом разрыва поколений скрывается, с одной стороны, риторика непослушания, с другой — растерянность, непроясненность задач, непонимание того, каким образом можно использовать обретенную свободу.

Борис Поплавский, усиленно пытавшийся заполнить образ пустого, подпольного пространства, прежде всего провозглашая, как в свое время Мережковский, появление «новой атмосферы» — «мистической», «религиозной», антипозитивистской[212], в статье «О смерти и жалости в „Числах“» признается: «Точной идеологии еще нет, но не пора ли мистической молодежи открыто и как можно резче заявить о заветной своей тенденции. Но как раз резкости и отчетливости, даже необходимой непримиримости и грубости, еще не научился „эмигрантский молодой человек“, хотя бы у „братьев“ своих сюрреалистов. Нужно бороться, может быть, даже некультурными средствами, нужно среди грохота кричать о своем. Ибо наше поколение вскипело, и пора ему уже вырваться на поверхность, или сердце его разорвется, и оно погибнет»[213]. Иными словами, резкость и отчетливость жеста должны предшествовать возникновению точной идеологии, в качестве основного условия поколенческой реализации провозглашается конфликт как таковой, противостояние как таковое. С этой точки зрения самым радикальным субъективным действием и впрямь может быть только смерть («Как жить? Погибать»[214]), а идеальным способом интерсубъективного взаимодействия — только жалость. Тема трудных эмигрантских условий окрашивается в апокалиптические тона; подразумевается уже не просто тяжелое, но предельное, пограничное существование, существование на грани гибели, на грани катастрофы.

Одновременно с декларативной маргинализацией «молодого поколения» свои позиции на литературной сцене укрепляет поколение «среднее», «промежуточное». Малейшие признаки поколенческого разрыва охотно фиксируются, поскольку разрыв в данном случае подразумевает возникновение новой ниши — возрастает роль сторонней, но заинтересованной инстанции, способной не только увидеть и описать сюжет взаимоотношений «старших» и «молодых», но и принять в нем участие. Сложившийся образ инфантильной, несамостоятельной «молодой поросли» предполагает, что поколенческий конфликт должен описываться как история оставленности, одиночества, неприкаянности. Георгий Адамович восклицает: «„Дети“ предоставлены сами себе, они с отцами несравненно вежливее, чем были предыдущие поколения, но они не знают, о чем с ними говорить. Миры рушатся, а те все описывают природу…»[215]. «Среднее поколение» с готовностью оказывает «молодым» необходимую поддержку, окончательно закрепляя за образом «старшего литератора» набор негативных значений: нечувствительность к новому, косность, безучастность, замкнутость; «им все равно, есть ли у них смена»[216], — подчеркивает Владислав Ходасевич. Сюжет вторичного, но столь значимого для эмиграции «молодого поколения» обогащается интонациями жалости и метафорами смерти: «Если эти ростки не погибнут — придется признать, что они всем обязаны только себе. <…> Если эмиграция даст зачахнуть молодой словесности, она не выполнит главного и, может быть, единственного своего назначения. Но и в этом случае будущий историк с любовью и удивлением преклонится перед подвигом тех, о ком я говорю: перед талантливыми и бездарными, перед умными и неумными одинаково, ибо в доброй, благой, в прекрасной воле своей они все равны»[217].

В то время как «старшим литераторам» отводится роль балласта, неустранимого препятствия, перекрывающего «доступ в печатные органы»[218], скорректированный образ «молодого поколения» вновь оказывается «подлинно эмигрантским», на него, разумеется, проецируются все надежды, так или иначе связываемые с эмиграцией. Однако и Ходасевич, обвиняющий «старшую» литературу в том, что она «не сумела стать подлинно эмигрантской»[219], и Адамович, заявляющий, что «молодая» литература переживает «самый эмигрантский период»[220], имеют в виду, конечно, не те «эмигрантские темы», которые ожидал увидеть в произведениях писателей-дебютантов М. О. Цетлин (тему «эмигрантского труда», «разнообразных и неожиданных профессий», «существования в чужой обстановке» и т. п.[221]). На сей раз имеется в виду не столько «тема», сколько «идея» эмигрантскости, эмигрантский «стиль»[222], который требует не отражения, не изображения, а воплощения. «Эмигрантскость» подразумевает особую (хотя и не вполне понятно, какую) поведенческую модель, особый (хотя и весьма смутно представимый) способ определять себя в литературном пространстве. Иначе говоря, формула «молодое поколение — единственная надежда эмиграции» постепенно подменяется другой: «молодое поколение — единственный носитель эмигрантского стиля». Для конструирования образа этого поколения уже недостаточно таких универсальных характеристик, как возраст или статус: не всякий «молодой» или «начинающий» литератор может быть признан «подлинно эмигрантским». Однако и «точная идеология» — мы это помним — существует только в модальности обещания и чаяния. Итак, чтобы продолжать описывать борьбу за ключевые, влиятельные позиции на литературной сцене в терминах именно поколенческого конфликта, а значит, и признать за «молодым эмигрантским поколением» право на дальнейшее существование, мало просто обнаружить это поколение — необходимо очертить его контуры.

«Молодые» авторы «Чисел» — не без активной помощи «среднего поколения» — пытаются выполнить, конечно, именно эту задачу. «Числа» говорят о себе так, чтобы сквозь предъявляемый образ «поколения вообще» смутно угадывались черты достаточно узкой литературной группы. Взору читателя предстает то «поколение», то «литературное течение». Предъявленное сообщество то расширяется до общеевропейских масштабов и определяется через символы новой «послевоенной эпохи», то сужается до монпарнасского кафе — места встреч «парижских молодых эмигрантов». Жизнеспособность этому мягко мерцающему образу придает жесткое отсечение «чужих» — литературных конкурентов, врагов, тех, кто в принципе может, но ни в коем случае не должен быть причислен к «молодому поколению». Оборона границ предпринимается уже в первом номере «Чисел» — практически все читатели-рецензенты замечают немотивированно резкий, выходящий за рамки конвенциональных норм, отзыв Георгия Иванова о Набокове-Сирине. Иными словами, разрабатывается своеобразная стратегия присвоения образа «молодого поколения», а вместе с ним и образа «молодой литературы».

Об успешности этой стратегии свидетельствуют попытки написать историю «молодой эмигрантской литературы» как историю нескольких сменяющих друг друга «волн»: «новые тенденции» 1930-х годов (которые в первую очередь ассоциируются с «Числами») противопоставляются «старым», «формалистским» и просоветским тенденциям 1920-х[223]; симпатии при этом, конечно, вызывает «новое».

Заметим, что для отсечения неподходящих (обычно — недостаточно «эмигрантских») образов «молодой литературы» используется тот же сценарий, при помощи которого неоднократно конструировался конфликт «молодых» и «старших». В центре этого сценария — позитивная оценка поэтической (писательской) неудачи, слабого голоса, а возможно, и неталантливого письма. Знакомая нам формула «косноязычный стих, нелепая строфа могут быть значительнее самых „гладких“ строк» активно включается в риторику литературного спора: «Сирин „блестящими романами“ роняет „Современные записки“, а Берберова романом неудачным их украшает, потому что первый пишет с той же плоской целью написать „покрепче“, „потрафить“, что и капитан Лукин (разница только в средствах), а вторая еле слышно шепчет „не тебе кланяюсь, страданию твоему кланяюсь“, и ее слабый голос тем самым есть уже голос России»[224]; «…В искалеченных строчках Червинской творчества больше. Или точнее: у нее есть хоть какой-то, слабый проблеск творчества, есть обещание, есть предчувствие, в конце концов, может быть, только отчаяние от сознания его недоступности, а в грубых самоуверенных подделках Голенищева-Кутузова нет его и следа»[225].

Став множественным, образ «молодой литературы» продолжает раздваиваться и дальше. Так, попытка журнала «Меч» (1934) объединить парижских, варшавских и пражских литераторов заканчивается скандалом: бурное обсуждение и в конце концов прекращение совместного проекта спровоцировала статья Василия Федорова, в которой отстаиваются права «провинциальной молодой литературы», ущемленные «столицей», то есть Парижем. Для предъявления очередного образа «молодого поколения» воспроизводятся все те же аргументы «перекрытого доступа» к актуальным литературным институциям, все та же апелляция к предельным, катастрофическим «условиям» («никогда и никому из русских писателей не приходилось жить в столь стесненных условиях <…>, не было такого душевного одиночества, зависимости и подневольности»[226]), все те же метафоры никем не замеченной гибели («бесшумный расстрел»), однако на этот раз в роли коварных монополистов литературного пространства оказываются сами «Числа». Провинциальному литератору остается «работать в молчании, стиснув зубы <…>, с оглядкой на русских классиков, а не на искривленное их отражение в западноевропейских литературах»[227]. Заметим, единственная сколько-нибудь содержательная программа, которую получается противопоставить столичным «Числам», связана с возвращением к русским традициям. Образ «парижской литературы» вообще и «Чисел» в частности настолько герметичен, настолько непроницаем, настолько неуловим для стороннего наблюдателя, что эту литературу не в чем упрекнуть, кроме подчеркнутого интереса к Прусту и внятно заявленного стремления к новому. Впрочем, и защитники «Чисел» вынуждены констатировать только, что эта литература «бродит „около важного“»[228].

Итак, история «Чисел» выстраивается как череда сменяющих друг друга полемик, создающих и оттачивающих коллективный образ «новой литературы». Им, как правило, предшествует провокационный намек, исподволь брошенный авторами журнала. Однако «Числам» всякий раз удается разыграть роль страдательной стороны, готовой принять удар и ответить на обвинения. Тем самым поддерживается возможность использовать для манифестации собственных взглядов риторику оправдания и обороны, подразумевающую скорее отрицание чужих аргументов, чем утверждение собственных: «Мысли о смерти — не признак упадочничества. <…> Мысли о смерти окрашивают жизнь определенным светом, это мысли о жизни»[229]; «„Числа“ не против политики, а против ее тирании»[230]; «Путь внутреннего опыта и внутреннего человека <…> вовсе не означает, как многие думают, бегства от страшной реальности»[231]; «Личное не означает эгоизма»[232] (вспомним риторическую конструкцию, предложенную Юрием Терапиано в середине 1920-х годов: «Молчание — еще не означает отсутствия жизни»). Полемика с «провинциальной литературой» — последняя в ряду этих литературных споров. Противопоставление «столицы» и «провинции» становится поводом не только для обвинений, но и для разоблачения «Чисел». «Числа» предлагают фиктивный образ «молодого поколения»: «пустоту»[233], «тень»[234], «обман»[235], «иллюзию литературной атмосферы»[236] — во всяком случае, так утверждают «старшие» литераторы Варшавы и Праги, не утрачивающие надежду на появление другой, настоящей, подлинной молодежи.

То же несоответствие между «молодым поколением» и «Числами» обнаруживает Владислав Ходасевич, осуждая «литературное делячество», «литературное интриганство», «хлопоты», которым придается видимость нового литературного движения[237], необоснованные «притязания на гегемонию»[238] — то есть достижительные стратегии, не подкрепленные, в глазах критика, собственно «достижениями»[239]. «Их литературный лиризм уныл, а не трагичен. В основе его лежит не трагедия, а всего только неудача — личная и социальная. Мещанская слезная драма»[240]. Иными словами, «Числа» отвергаются не в последнюю очередь потому, что представляют собой сниженный вариант идеального «молодого поколения» — недостаточно трагический, недостаточно эмигрантский. А при отсутствии интереса к «литературной теории» авторы «Чисел», по Ходасевичу, попадают в замкнутый круг, «как бы нарочно стараясь неудачную жизнь выразить в неудачных стихах»[241]. Георгий Адамович не столько оспаривает эту характеристику, сколько указывает на ее безжалостность и противопоставляет ей образ жертвенного поколения, призванного «вспахивать самую почву искусства ради того, чтобы хоть когда-нибудь могло на ней что-то живое вырасти»[242]. Чем, конечно, вызывает ответные упреки Ходасевича в «жалостливости, жестокой и обидной», поскольку «молодой эмигрантской литературе» предлагается послужить лишь материалом для будущих «настоящих стихов и настоящих романов»[243]. Фактически хрестоматийный «спор Ходасевича и Адамовича» представляет собой состязание в жалости, а едва ли не центральная (хотя и не выраженная эксплицитно) тема этого публичного диалога — вопрос об определениях и оценках «неудачи», «трагедии», «неуспеха».

Столь значимая для Ходасевича грань между трагедией и ее сниженным аналогом, неудачей, стирается в октябре 1935 года в статьях, написанных на смерть Бориса Поплавского. Скоропостижная смерть (в разных версиях — наркотическое отравление, передозировка, самоубийство) одного из наиболее активных приверженцев идеи «новой литературы» была воспринята практически всеми участниками и постановщиками сюжета о «молодом эмигрантском поколении» как буквальное воплощение ходовых метафор последних лет: молодость в самом деле связана с гибелью. Возможность отождествить поколенческий сюжет с личной историей впервые позволила увидеть его законченным, завершенным — и именно в этот момент отчетливо произносится слово «незамечание». Владислав Ходасевич подчеркивает: «С самого начала молодежь наша по отношению к старшим повела себя не только почтительно, но и любовно, как пример приведу предисловие редакции к первому выпуску „Нового дома“. Что же она получила в ответ? Отнюдь не вражду, но нечто гораздо более тяжкое: величественное незамечание, оскорбительное невнимание»[244]. Георгий Адамович не без вызова предлагает сравнить прозу Поплавского, публиковавшуюся лишь отрывками, и «другие романы, почтенные, удостоившиеся хвалебных критических разборов, отмеченные и замеченные»[245].

Для нас важно, что при этом не только подводятся итоги многолетнего «конфликта поколений», не только предлагается связная, последовательная история этого конфликта (начиная с выхода «Нового дома»), но и очерчиваются контуры иной истории — истории незамеченности, неуспешности как особого режима существования литературы. Активным, действующим субъектом здесь признается не тот, кто не замечает, а тот, кто оказывается незамеченным. Именно поэтому ответ на вопрос «Кто, собственно, не заметил „незамеченное поколение“?» со временем становится все неопределеннее. Идея добровольного выбора несчастной судьбы (нищеты, неуспеха и пр.) и прежде время от времени высказывалась наиболее радикальными «молодыми литераторами». Она прочитывается в заглавии вышедшего в 1925 году поэтического сборника Бориса Божнева — «Борьба за несуществование»; становится предметом для размышления в статье-манифесте Юрия Терапиано («Былое имущество роздано, богатый евангельский юноша стал нищ и наг. Не знаю, согласился ли бы он получить назад свое богатство? <…> Думаю, не захотел бы и даже если бы захотел — не смог»[246]); наконец, четко выражена собственно Поплавским в финале его не опубликованного при жизни романа «Домой с небес» («Выдержал ли бы твой дух иную судьбу, иную жизнь, построенную не на сплошном отказе от воплощения, проявления-реализации, не на шомаже, непечатности, нищете, эмиграции, а на знаменитости, счастье, деньгах и власти. <…> Если бы революции не случилось, ты был бы сейчас, в тридцать один год, старый, растраченный, излюбившийся, исписавшийся человек, и ничего не было бы в тебе напряженного, аскетического, электрического, угодного Богу. <…> Ободрись, лохматый, матерый лев»[247]). В 1935 году эта идея, кажется, впервые озвучивается «старшими наставниками», таким образом утверждаясь в качестве тенденции. «Европейская поэзия давно уже перестала быть поэзией личных творческих удач, превратившись в поэзию творческих катастроф»[248], — замечает Георгий Адамович, легко вписывая разговор о Поплавском в контекст рас-суждений о «проклятых поэтах»: «Кстати, и его обожаемый Рембо был гулякой, да еще таким, что нашим теперешним за ним, пожалуй, не угнаться! Прошло, однако, полвека, и люди того же самого склада, которые его когда-то презирали, теперь, надев очки, изучают каждую его запятую и переплетают его стихи в тысячефранковые сафьяны»[249].

Во второй половине 1930-х годов разыгрывается заключительный акт трагедии «молодого эмигрантского поколения». С одной стороны, под «молодым поколением» подразумевается «парижская литература», или, что то же самое, литература «Чисел». Этот образ вполне устойчив — метафора «парижской униформы», предложенная Ходасевичем, быстро становится популярной, а Михаил Цетлин не только размышляет о «каноне», сформировавшемся под безусловным влиянием Адамовича, но и сам воспроизводит уже известные нам каноны говорения о «молодежи»: «Не потому ли в отрывочных жалобах, в „нытье“ парижан больше „онтологичности“, ощущения основных сущностей жизни, чем в талантливой и яркой книге Головиной»[250]. С другой стороны, «молодежь» — инстанция, к которой следует обращаться с наставлениями. Формулировка «задач» превращается в своеобразное критическое клише — именно ему следует Федор Степун, выстраивая в модальности долженствования собственный образ «молодой эмигрантской литературы»[251]. Иными словами, складываются абсолютно стабильные образы «молодого поколения»: унифицированный, подчиненный канону, и идеальный, долженствующий быть, отражающий систему норм и представлений «старших», как правило, наиболее консервативных литераторов.

Последний резкий жест, связанный с сюжетом «молодой эмигрантской литературы», — попытка вывернуть этот сюжет наизнанку, доказать его отсутствие. Гайто Газданов публикует статью, согласно которой не только «Числа» представляют фиктивную «молодую литературу», но и сам конструкт «молодой эмигрантской литературы» оказывается фикцией: «Уже не впервые за последние годы нам приходится присутствовать при одном удивительном споре, в котором спорящие высказывают суждения общего и частного порядка, излагают программы, намечают пути и т. д. Удивительно в споре, однако, не это, а то, что предмета спора вообще не существует. Вместо него есть чисто абстрактное представление о том, что должно быть — и что, стало быть, есть — либо явное недоразумение, либо, наконец, чрезвычайно произвольное толкование слова „литература“. Это спор о молодой эмигрантской литературе»[252]. Впрочем, это заявление не столь радикально, как может показаться на первый взгляд: «Было бы, конечно, неправильно сказать, что за границей совершенно нет молодого литературного поколения. Есть, конечно, „труженики“ и „труженицы“ литературы; но только какое же это имеет отношение к искусству?»[253] — Газданов всего лишь разводит образы «нового поколения» и «новой литературы», при этом «литература» понимается вполне традиционно — как система высоких, бессмертных достижений. Такая литература в эмиграции невозможна: «За шестнадцать лет пребывания за границей не появилось ни одного сколько-нибудь крупного молодого писателя. Есть только одно исключение — Сирин, но о его случае следует поговорить особо»[254].

Итак, поиск «талантливой молодежи» начинается с констатации неуспеха и завершается ею же. Интонации газдановской статьи вызывают раздражение Адамовича, однако ему приходится признать: «В сущности, верно, почти верно»[255]. В самом деле, несуществующая, «не получившаяся»[256] литература, которую разоблачает Газданов, мало чем отличается от жертвенной литературы, которую столько раз отстаивал Адамович. «Среднее поколение» пытается смягчить удар, ссылаясь на отсутствие не только эмигрантской, но и советской и даже «мировой» литературы: «Ошибка, по-видимому, в том, что мы считаем свое время исключительным в истории, а зарубежную литературу отделяем от общерусской. <…> Никакой трагедии в этом нет; после стольких и таких грандиозных разрушений стройка требует долгого времени и смены поколений; есть только личная трагедия поколений промежуточных, к которым принадлежит Газданов, как и молодые авторы советские. <…> Кстати, где новые гении литературы мировой? <…> Всегда страшно болтаться в случайном отрезке истории, думая, что только наше время попало в ее мясорубку»[257], — убеждает «молодых авторов» Михаил Осоргин. «Значит, сейчас вообще нет русской литературы»,[258] — обреченно заключает Адамович.

В предвоенные годы, когда метафоры отсутствующей литературы ощутимо вытесняют энергичную мессианскую риторику, когда подчеркнуто нейтральные, эмоционально стертые заголовки статей («Русская литература в эмиграции», «Литература в изгнании», «О молодой эмигрантской литературе») все чаще уступают место прямым декларациям безысходности («Несостоявшаяся прогулка», «В тупике», «Перед концом», «Немота», «Сопротивление смерти»), — по инициативе Зинаиды Гиппиус и Дмитрия Мережковского издается сборник «Литературный смотр», призванный стать символическим «салоном отверженных», подчеркнуть беспрецедентность коллективной гибели. Важно, что трагедия, гибель, умирание связываются именно с коллективным образом, с образом «целого поколения»: «…Русские в России — это одно, а русские в чужой стране — совсем другое. Тогда, там, отдельные начинающие писатели могли гибнуть (и гибли, вероятно), но чтобы гибло целое молодое поколение — об этом и речи быть не могло. А сейчас <…> можно опасаться и этого»[259], — констатирует Гиппиус во вступительной статье к книге и предпринимает крайний шаг для спасения гибнущих писателей и гибнущего конструкта «молодого поколения»: приглашает «молодых литераторов» и их ближайших (разумеется, тоже отверженных) наставников написать эссе на любую, но обязательно «самую важную», «самую интересную» для них тему. Уникальность проекта очевидна — сборник преподносится как последняя возможность сказать последние слова. Читателям предлагается не замутненная никакими сторонними смыслами неудача, чистое отчаяние, голос смерти.

В то время как «молодые» авторы сборника (Лидия Червинская, Юрий Фельзен, Юрий Терапиано) охотно и привычно «бродят около важного», воспроизводя темы и штампы последнего десятилетия, Георгий Адамович начинает собственный тексте неожиданного для идеолога молодого поколения вопроса: «А если меня ничего не интересует?». Комментируя редакционное задание с усталой иронией («Сборник о самом важном! Самое важное в недоумении — есть ли у нас важное и что это такое»), и тем не менее пытаясь поддержать давно обещанный «разговор о важном», Адамович обнаруживает непреодолимое препятствие — рамки отведенного для этого разговора публичного пространства; в конечном счете рамки коммуникации как таковой, языка как такового. «Как пишется статья, как сочиняется доклад или „берется слово“ в прениях? К сожалению, это всегда театр — и оттого настает время, когда это перестает волновать <…> Если во мне — в любом из нас — что-то еще теплится, я безотчетно задуваю огонек, едва беру перо в руки. Самое важное, что я не знаю, как соединить одно с другим, — и пишу сейчас эти строки, зная, что я этого не знаю»[260]. Разоблачение процедур говорения и письма как неподлинных, условных, театральных, вообще акцентированная театральность литературного сообщества подразумевает, что спектакль окончен. Трагедия «молодого поколения» разыграна.

В 1942 году, называя себя одним из «немногих счастливцев, спасшихся из европейского ада» и, кажется впервые, закрепляя за «парижской поэзией» статус школы, Георгий Федотов замечает: «Наше поколение, рабочая пора которого пришлась между войнами 1919–1939 — свое слово договорило до конца. Для будущего историка само оно и эпоха его, смутная и сумеречная, уже очерчены до последнего штриха»[261]. Хронологические границы размечены, время существования поколения — не только «молодого», но «эмигрантского поколения» вообще — четко определено. Подчеркнем: через призму поколенческой риторики на сей раз описывается эмигрантская литература в целом; «старший наставник» с готовностью использует язык «молодых», говоря о «нашем поколении»; иными словами, поколенческий сюжет явно остается самым значимым в драматургии литературной жизни истекшего двадцатилетия.

Впрочем, попытки перевести сюжет «молодого эмигрантского поколения» в режим повествования о прошлом вновь оказываются драматичными. Кажется, этот конструкт слишком плохо приспособлен для традиционного исторического нарратива: эпитет «молодое» с течением времени становится все более неуместным и все чаще подменяется вариациями — «младшее», «второе поколение»; но и эти, тоже соотносительные, определения не указывают на сколько-нибудь специфическую «роль в истории». Подводя очередные итоги эмигрантской литературы (на сей раз тридцатилетней), Георгий Адамович с неудовольствием замечает: «Милюков в „Очерках по истории русской культуры“ <…> посвятил десятки страниц разбору советских романов. <…> Об эмиграции, в частности о втором ее поколении, — ни слова. <…> Милюков был историком. В данном случае исторического беспристрастия он не проявил»[262]. Именно неудовлетворенность предложенными версиями истории межвоенной эмигрантской литературы побуждает Владимира Варшавского к написанию собственной книги — автор «Незамеченного поколения» ревностно фиксирует знаки незамеченности: Николай Ульянов, выступая на «Днях русской культуры» в Касабланке, проигнорировал существование «молодых» эмигрантских литераторов, упомянул только Нину Берберову и Романа Гуля, но и их причислил к «дореволюционному поколению»; Марк Слоним «в своей работе „Modern Russian Literature“ (том чуть ли не в 500 страниц) уделил „младшим“ эмигрантским писателям всем вместе около двух страниц»[263].

Подсчет страниц, отвоеванных «молодой» («младшей», «второй») эмигрантской литературой у истории, связан с требующей неотложного решения проблемой: как соединить ценностно окрашенное отношение к истории, восприятие истории через символы «признанных достижений» с концепцией неуспешного, бесславно погибшего поколения. Если Адамович мягко уклоняется от решения этой проблемы («Об отдельных творческих успехах или неудачах — когда-нибудь в другой раз! Несомненно успехи были, и порой значительные…»[264]), то книга Варшавского целенаправленно утверждает неуспех как нечто достойное высокой истории. Тут уже недостаточно ссылок на сафьяновые корешки «проклятых поэтов», Варшавский апеллирует к канонизированным, «классическим», «великим» образцам: «В мистическом искусстве никогда не может быть полной удачи — слишком несоизмерим с человеческими словами изображаемый „предмет“. Но если бы не было в Гоголе, Достоевском и Толстом безумной жажды, приведшей их к этим „неудачам“, то не было бы и того огромного дыхания жизни, которое поддерживает весь мир их творчества, и русская литература не была бы чудом, сравнимым, как это справедливо указывалось, с чудом Греции или готических соборов, со всем самым великим, что было создано людьми»[265]. Той же цели служит цитата из Мюссе, позаимствованная у Аполлона Григорьева, — Аполлон Григорьев завершает ею книгу воспоминаний, Варшавский, напротив, с нее начинает: «Все эти дети были капли горячей крови, напоившей землю: они родились среди битв. В голове у них был целый мир: они глядели на землю, на небо, на улицы, на дороги — все было пусто, и только приходские колокола гудели в отдалении»[266].

Таким образом, превращая «молодое поколение» в «незамеченное», Варшавский предлагает, а точнее, учитывает сразу несколько модусов «незамечания». Все они так или иначе фигурировали в полемиках 1920–1930-х годов, но, пожалуй, впервые оказываются столь тесно переплетены между собой. Во-первых, романтизированный образ «мистического искусства», слишком живого, слишком подлинного для того, чтобы быть признанным. Во-вторых, образ поколения, принесенного в жертву истории, сконструированный отчасти по аналогии с «потерянным поколением», отчасти в подражание героическим, почти мифическим enfants du siècle. В книге Варшавского, как и в мемуарах других участников эмигрантской литературной жизни межвоенных лет (Юрия Терапиано, Василия Яновского, Нины Берберовой, Ирины Одоевцевой, Романа Гуля, Зинаиды Шаховской), уже не актуальна борьба за идентификацию с «молодым поколением». Варшавский не задумывается о границах «поколения», этот конструкт становится предельно широким, открытым практически для любых имен, причем не только литературных: «Незамеченное поколение» — памятник «сынам эмиграции» вообще. И наконец, еще один, третий уровень «незамеченности» — повседневный образ эмигрантов-неудачников, чья интеграция в литературное сообщество была затруднена многочисленными препятствиями или, точнее, не облегчена ожидаемой помощью: «Для молодых не делалось ничего»[267]. Именно «равнодушие старших литераторов» показалось первым читателям Варшавского основной интригой повествования о незамеченности. Уже отрывки из книги, напечатанные в «Новом журнале» и «Опытах», спровоцировали серию публичных оправданий и обвинений. Пожалуй, самое показательное высказывание на эту тему принадлежит Василию Яновскому: «Нас печатали, но не любили»[268]. Иными словами, даже сам факт публикации в авторитетном журнале не является убедительным доказательством замеченности; «незамеченность» — территория, на которой не работают рациональные доказательства. Это возможно постольку, поскольку Варшавский предлагает множественный образ незамеченности, не сводимый к противопоставлению «молодых» и «старших». Конечно, незамечающая инстанция в данном случае — не только «старшее поколение», но и «современники» вообще, «история», «судьба», «СССР», «Франция», «эмигранты других волн»; мы имеем дело с принципиально открытым конструктом, способным вмещать в себя все новые и новые значения, — история незамеченности бесконечна.

Важно и то, что в книге Варшавского «старшие», успешные, признанные, профессиональные литераторы-эмигранты перестают быть основными адресатами повествования о «молодых», неуспешных, неизвестных, начинающих писателях и поэтах. Трагедия незамеченности теперь обращена непосредственно к тем, кто пишет историю эмиграции, и этот имплицитный читатель обречен постоянно сверяться с другим, эксплицитным адресатом — с идеальным, недостижимым образом «грядущего историка», с единственной инстанцией, способной заметить незамеченное поколение. «Гадать о том, что останется от молодой эмигрантской литературы, еще слишком рано. <…> С этой оговоркой, я готов даже согласиться, что это поколение неудачников»[269] — «незамеченность» остается вечным поводом для написания новых историй. Конструкт поколения, сформировавшийся в 1920–1930-х годах и отточенный в книге Варшавского, «остается в истории» постольку, поскольку несет на себе отпечаток прошлой и настоящей незамеченности. Той незамеченности, которая непременно окупится в идеальном будущем.

Итак, за сюжетом неуспешного поколения скрывается вполне достижимый успех, в мангеймовском понимании этого слова — «контроль над ключевыми позициями и сопутствующими возможностями влиять на события в целом»[270]. Узкому кругу писателей, поэтов и критиков удается сделать риторику неудачи одним из доминирующих языков эмигрантского сообщества — и с ее помощью решать проблемы распределения позиций в литературном пространстве. Эта же риторика делает «незамеченное поколение» неуязвимым в глазах «грядущих историков». Найденная формула успеха может бесконечно варьироваться, всякий раз заново переопределяя границы поколения, но сохраняя его основной стержень — образ всепобеждающей неудачи: «Действительно, кроме блистательной удачи некоторых книг В. Набокова-Сирина, не назовешь ни одного произведения, художественно вполне законченного и без срывов. Но нужно быть совсем глухим, чтобы не чувствовать, что неудача, например, Поплавского бесконечно ближе к абсолютной подлинности искусства, чем успех, например, Эренбурга и ему подобных»[271]; «Не забудем, однако, того, что сказал Белинский незадолго до смерти: для русского человека слабая книга с хорошим замыслом всегда будет дороже книги блестящей с замыслом сомнительным»[272].

Структура этого оксюморона остается неизменной, несмотря на постоянно меняющиеся определения обманчиво успешного «другого». В центре формулы обязательно оказывается внешняя инстанция — будь то «Россия», «творчество», «сущность жизни», «абсолютная подлинность искусства» или Виссарион Белинский, — инстанция, способная совершить волшебное превращение неудачи в успех. Образ «молодого» («второго», «незамеченного») поколения можно описать практически только через призму внешнего взгляда. В тот момент, когда доброжелательные наблюдатели должны были бы перестать говорить за «молодое поколение», предоставив ему возможность взрослеть, появляются «Числа», включившие такой взгляд извне в стратегию самопрезентации. Это поколение легко исчезает из поля зрения, его история вполне может выстраиваться как последовательное удостоверение отсутствия: отсутствия живой и талантливой молодежи в эмиграции, отсутствия внятной идеологии новой литературы, — вплоть до удостоверения пустоты, скрывающейся за фальшивым образом «молодого поколения». Но ситуация столь же легко переворачивается, становясь историей незамечания, недостаточно внимательного взгляда.

Характерно, что «молодые» литераторы охотно подхватывают столь беспокоящую «старших» тему поиска идеологии: идеология, воспринятая как отчужденная категория, оказывается еще одним способом смотреть на себя со стороны — поиск идеологии завершается ее ожиданием. Заинтересованно наблюдая за собой и ожидая зарождения новой идеологии, «молодое поколение» усиленно охраняет собственные рубежи от воздействия «чужих» — каких бы то ни было — идеологий. Единственная идеология, допущенная в структуру предъявляемого образа «мы», — идеология «простого», «главного», «важного», редуцирующая символические определения реальности к набору предельных значений. Пространство такой идеологии может быть определено исключительно как «подпольный», «внутренний» мир, мир недоговоренного и несказуемого, а значит, любая реализация — даже реализация в качестве «незамеченного поколения» — обеспечивается лишь при посредничестве взгляда извне. Только внешняя инстанция может сообщить о гибели целого поколения и призвать к состраданию. Постоянное балансирование между «внутренним» и «внешним», то есть перенос представлений об интимном, приватном в сферу публичности, делает риторику «молодого поколения» обратимой: оборотной стороной важного неизбежно оказывается негативно оцененная театральность, подлинное грозит обернуться чем-то обманчивым и фальшивым.

Конечно, ускользающий и мерцающий образ «молодого поколения» — поле непрерывного состязания «старших» литераторов. Способность влиять на «молодых» кажется значимым подтверждением статуса, единственно приемлемым оправданием и единственно мыслимой мотивацией «эмигрантской литературы». «Молодое поколение» становится зеркалом самых противоречивых ожиданий: от новизны до преемственности, от исполнения эмигрантской миссии до провала, доказывающего, что литература в эмиграции невозможна. Распадение старых и отсутствие новых нормативных определений успеха, своеобразный невроз ожиданий, предполагающий заниженные и завышенные требования одновременно, — все это прямо сказывается на тех моделях поведения, тех стратегиях самопрезентации, которые избирают начинающие литераторы-эмигранты. Для того чтобы этому поколению «дали слово», оно должно было в конечном счете стать незамеченным.


  1. Адамович Г. Одиночество и свобода. Нью-Йорк, 1955. Здесь и далее цит. по изд.: Адамович Г. Собр. соч. СПб.: Алетейя, 2002. С. 287.

  2. Воронина Т. Л. Спор о молодой эмигрантской литературе // Российский литературоведческий журнал. 1993. № 2. С. 153.

  3. Чудакова М. О. Заметки о поколениях в советской России // Новое литературное обозрение. 1998. № 30. С. 73–74.

  4. Варшавский В. Незамеченное поколение // Новый журнал. 1955. № 41. С. 103–121; Варшавский В. О Поплавском и Набокове // Опыты. 1955. IV. С. 65–72.

  5. Кускова Е. О незамеченном поколении // Новое русское слово. 1955. 11 сент. С. 2; см. также: Слоним М. «Незамеченное поколение» // Новое русское слово. 1955. 31 июля. С. 8.

  6. Слоним М. Литература в эмиграции // Воля России. Прага. 1924. № 2. С. 175.

  7. Терапиано Ю. Парижские молодые поэты // Своими путями. 1926. № 12–13. С. 44–47.

  8. Терапиано Ю. Встречи // Встречи 1926–1971. М… Inlrada, 2002. С. 72.

  9. Об этом, например: Мангейм К. Проблема поколений // Новое литературное обозрение. 1998. № 30. С. 7–47.

  10. См., например: Нора П. Поколение как место памяти // Новое литературное обозрение. 1998. № 30. С. 48–72.

  11. Поплавский Б. О мистической атмосфере молодой литературы в эмиграции // Числа. 1930. Кн. 2–3. Цит. по публ.: Поплавский Б. Неизданное: Дневники, статьи, стихи, письма / Сост. и коммент. А. Богословского и Е. Менегальдо. М.: Христианское изд-во, 1996. С. 257–258.

  12. См., например: Wohl R. The Generation of 1914. Cambridge. Mass.: Harvard Univ. Press, 1979. P. 204.

  13. О тургеневских «Отцах и детях» в этом контексте: Дубин Б. В. Поколение: социологические границы понятия // Мониторинг общественного мнения. 2002. № 2. С. 14–15.

  14. Мережковский Д. О причинах упадка и новых течениях современной русской литературы. СПб.: Типо-литография Б. М. Вольфа, 1893. С. 36.

  15. Там же. С. 54.

  16. Там же.

  17. Там же. С. 40.

  18. Там же. С. 56.

  19. Ронен О. Серебряный век как умысел и вымысел / Авт. пер. с англ. М.: ОГИ, 2000. С. 66–67, 88.

  20. Wohl R. The Generation of 1914. Cambridge, Mass., 1979.

  21. Например: Фельзен Ю. Письма о Лермонтове // Числа. 1930–1931. № 4. С. 75.

  22. Терапиано Ю. Путешествие в глубь ночи // Числа. 1934. № 10. С. 210–211.

  23. Слоним М. Молодые писатели за рубежом // Воля России. 1929. № 10/11. Цит. по публ.: Критика русского зарубежья: В 2 ч. М.: Олимп, ACT. 2002. Ч. 2. С. 99.

  24. Алферов А. Доклад, прочитанный в «Зеленой лампе» // Числа. 1933. Кн. 9. С. 204.

  25. Варшавский В. Незамеченное поколение. Нью- Йорк, 1956. С. 15.

  26. Мочульский К. Новая проза // Звено. 1926. № 201. 5 дек. С. 1–2.

  27. Крайний Антон. Полет в Европу // Современные записки. 1924. № 18. Цит. по публ.: Критика русского зарубежья: В 2 ч. М., 2002. Ч. 1. С. 50.

  28. Зеленая лампа: Беседа II. Доклад З. Н. Гиппиус «Русская литература в изгнании» // Терапиано Ю. Встречи 1926–1971. М.: Intrada 2002. С. 311.

  29. Слоним М. Заметки об эмигрантской литературе // Воля России. 1931. № 7/9. Цит. по публ.: Критика русского зарубежья: В 2 ч. М., 2002. Ч. 2. С. 118.

  30. Бем А. Мысли о современной русской литературе // Своими путями. 1925. № 6. С. 19–22.

  31. Адамович Г. Комментарии // Цех поэтов: Альманах. Берлин. 1923. № 4. С. 59–64. Цит. по изд.: Адамович Г. Собр. соч. СПб., 2000. С. 254–255.

  32. Новый дом. 1926. № 1. С. 3.

  33. Новый корабль. 1927. № 1. С. 3.

  34. Гиппиус 3. Прописи // Новый дом. 1926. № 1. С.17–20

  35. Терапиано Ю. Журнал и читатель // Новый корабль. 1927. № 1. Цит. по публ.: Терапиано Ю. Встречи 1926–1971. М.: Intrada, 2002. С. 178–179.

  36. Новый дом. 1926. № 1. С. 3.

  37. Там же.

  38. Терапиано Ю. Журнал и читатель // Новый корабль. 1927. № 1. Цит. по публ.: Терапиано Ю. Встречи 1926–1971. М., 2002. С. 178–179.

  39. Фрейденштейн Н. Французская эмиграция и литература // Новый корабль. 1927. № 1. С. 30.

  40. Адамович Г. Литературные беседы // Звено. 1927. № 208. С. 1.

  41. Адамович Г. О французской «iniquiétude» и русской тревоге // Последние новости. 1928. 13 дек. С. 2.

  42. Зеленая лампа: Беседа III // Терапиано Ю. Встречи 1926–1971. М.: Intrada, 2002. С. 325–326.

  43. Цетлин М. Эмигрантское // Современные записки. 1927. № 32. Цит. по публ.: Критика русского зарубежья: В 2 ч. М., 2002. Ч. 2. С. 207–208.

  44. Постников С. О молодой эмигрантской литературе // Воля России 1927 № 5/6. С. 215–225.

  45. Слоним М. Заметки об эмигрантской литературе // Воля России. 1931. № 7/9. Цит. по публ.: Критика русского зарубежья: В 2 ч. М., 2002. Ч. 2. С. 121.

  46. Адамович Г. Новые писатели («Колесо», повесть В. Яновского) // Последние новости. 1930. 20 февраля. Цит. по публ.: Адамович Г. Собр. соч. СПб., 2002. Кн. 1. С. 299.

  47. Мочульский К. Молодые поэты // Последние новости. 1929. 13 июня. С. 3.

  48. Слоним М. Молодые писатели за рубежом // Воля России. 1929. № 10/11. Цит. но публ.: Критика русского зарубежья: В 2 ч. М., 2002. Ч. 2. С. 99.

  49. Там же. С. 101.

  50. Числа. 1930. Кн. 1. С. 6.

  51. Литовцев С. [Поляков С.] Числа // Последние новости. 1931. 2 июля. С. 2.

  52. Савельев А. «Числа». № 1 // Руль. 1930. 26 марта.

  53. Слоним М. Новый эмигрантский журнал («Числа») // Воля России. 1930. № 3.

  54. Ходасевич В. Летучие листы. «Числа» // Возрождение 1930. 27 марта. С. 3.

  55. Иванов Г. Без читателя // Числа. 1931. Кн. 5. С. 148–149.

  56. Варшавский В. О «герое» эмигрантской молодой литературы // Числа. 1932. Кн. 6. С. 167.

  57. Алферов А. Доклад, прочитанный в «Зеленой лампе» // Числа. 1933. Кн. 9. С. 204.

  58. Крайний Антон. Литературные размышления // Числа. 1930. Кн. 2/3. С. 148–154.

  59. Федотов Г. О смерти, культуре и «Числах» // Числа. 1930–1931. Кн. 4. С. 143–145.

  60. По рецензиям // Числа. 1930–1931. Кн. 4. С. 210–211.

  61. Отклики отовсюду // Числа. 1934. Кн. 10. С. 249.

  62. По рецензиям // Числа. 1930–1931. Кн. 4. С. 210–211.

  63. Числа. 1930. Кн. 2/3. С. 278–279.

  64. Поплавский Б. Вокруг «Чисел» // Числа. 1933. Кн. 9. Цнт. по публ.: Поплавский Б. Неизданное. М., 1996. С. 299.

  65. Новый корабль. 1927. № 1. С. 3.

  66. Числа. 1930. Кн. 1. С. 6.

  67. Варшавский В. О «герое» эмигрантской молодой литературы // Числа. 1932. Кн. 6. С. 164: Терапиано Ю. Человек 30-х годов // Числа. 1933 Кн. 7/8. С. 212.

  68. См., например: Поплавский Б. О мистической атмосфере молодой литературы в эмиграции // Числа. 1930. Кн. 2–3. С. 308–311.

  69. Поплавский Б. О смерти и жалости в «Числах» // Новая газета. 1931. 1 апр. Цит. по публ.: Поплавский Б. Неизданное. М., 1996. С. 264.

  70. Поплавский Б. О мистической атмосфере молодой литературы в эмиграции // Числа. 1930. Кн. 2–3. Цит. по публ.: Поплавский Б. Неизданное. М., 1996. С. 257.

  71. Адамович Г. О литературе в эмиграции // Современные записки. 1432. № 50. С. 327–339.

  72. Ходасевич В. Литература в изгнании // Возрождение. 1933. 27 янв., 4 мая. Цит. по публ.: Критика русского зарубежья: В 2 ч. М., 2002. Ч. 1. С. 348.

  73. Ходасевич В. Подвиг // Возрождение. 1932. 21 аир. Цит. по публ.: Литературные статьи и воспоминания. Нью-Йорк, 1954. С. 281.

  74. Там же.

  75. Ходасевич В. Литература r изгнании // Возрождение. 1933. 27 янв., 4 мая. Цит. по публ.: Критика русского зарубежья: В 2 ч. М., 2002. Ч. 1. С. 345.

  76. Адамович Г. Парижские впечатления // Парижские новости. 1934. 12 апр. С. 2.

  77. Цетлин М. Эмигрантское // Современные записки. 1927. № 32. Цит. по публ.: Критика русского зарубежья: В 2 ч. М… 2002. Ч. 1. С. 211–212.

  78. Ходасевич В. Литература в изгнании // Возрождение. 1933. 27 янв., 4 мая. Цит. по публ.: Критика русского зарубежья: В 2 ч. М., 2002. Ч. 1. С. 346.

  79. Ходасевич В. Литература в изгнании // Возрождение. 1933. 27 янв., 4 мая. Цит. но публ.: Критика русского зарубежья: В 2 ч. М., 2002. Ч. 1. С. 348, 352; Адамович Г. Парижские впечатления // Последние новости. 1934. 12 апр. С. 2.

  80. Иванов Г. Вез читателя // Числа. 1931. Кн. 5. С 149.

  81. Адамович Г. Жизнь и «жизнь» // Последние новости. 1935. 4 апр. С. 2.

  82. Федоров В. Бесшумный расстрел // Меч. 1934. № 9/10. С. 8–9.

  83. Там же.

  84. Мережковский Д. Около важного (о «Числах») // Меч. 1934. № 13/14. С. 5.

  85. Оцуп Н. Вместо ответа // Числа. 1930–1931. Кн. 4. С. 158–160.

  86. Оцуп Н. Из дневника // Числа. 1930. Кн. 2/3. С. 155.

  87. Фельзен Ю. О судьбе эмигрантской литературы // Меч. 1934. № 13/14. С. 18.

  88. Там же.

  89. Бем А. Письма о литературе. Соблазн простоты // Меч. 1934 № 11/12 С. 14–16.

  90. Философов Д. Письма к неизвестным: В защиту «г. Федорова из Чехословакии» // Меч. 1934. № 13/14. С. 5–8.

  91. Бем А. «Столица» и «провинция» // Меч. 1937. № 39. 10 окт. С. 6.

  92. Там же.

  93. Ходасевич В. О задачах молодой литературы // Возрождение. 1935. 19 дек. С. 3.

  94. Ходасевич В. Книги и люди. Новые стихи // Возрождение. 1935. 28 марта. С. 3–4.

  95. Там же.

  96. Там же.

  97. Там же.

  98. Адамович Г. Жизнь и «жизнь» // Последние новости. 1935. 4 апр. С. 2.

  99. Ходасевич В. Жалость и «жалость» // Возрождение. 1935. 11 апр. С. 3.

  100. Ходасевич В. О смерти Поплавского // Возрождение. 1935. 17 окт. С. 3.

  101. Адамович Г. Памяти Поплавского // Последние новости. 1935. 17 окт. С. 2.

  102. Терапиано Ю. Человек 30-х годов // Числа. 1933. Кн. 7/8. С. 210–212.

  103. Поплавский Б. Домой с небес: Романы. СПб.: Logos; Дюссельдорф: Голубой всадник, 1993. С. 338.

  104. Там же.

  105. Там же.

  106. Цетлин М. О современной эмигрантской поэзии // Современные записки. 1935. № 58. С. 452–260. Цит. по публ.: Критика русского зарубежья: В 2 ч. М., 2002. Ч. 1. С. 228.

  107. Степун Ф. Пореволюционное сознание и задача эмигрантской литературы // Новый град. 1935. № 10. С. 12–28.

  108. Газданов Г. О молодой эмигрантской литературе // Современные записки. 1936. № 60. Цит. по публ.: Критика русского зарубежья: В 2 ч. М., 2002. 4.2. С. 272.

  109. Там же. С. 277.

  110. Там же. С. 272.

  111. Адамович Г. Литературные впечатления // Современные записки. 1936. № 61. С. 207.

  112. Газданов Г. О молодой эмигрантской литературе // Современные записки. 1936. № 60. Цит. по публ.: Критика русского зарубежья: В 2 ч. М., 2002. Ч. 2. С. 272.

  113. Осоргин М. О «молодых писателях» // Последние новости. 1936. 19 марта. Цит. по публ.: Критика русского зарубежья: В 2 ч. М., 2002. Ч. 1. С. 140–142.

  114. Адамович Г. Литературные впечатления // Современные записки. 1936. № 61. С. 207–208.

  115. Гиппиус 3. Опыт свободы // Литературный смотр: Свободный сб. / Ред., З. Н. Гиппиус и Д. С. Мережковский. Париж, 1939. С. 12.

  116. Адамович Г. О «самом важном» // Литературный смотр. Париж, 1939. С. 16.

  117. Федотов Г. О парижской поэзии. Ковчег. Нью-Йорк, 1942. С. 189. Цит. по публ.: Критика русского зарубежья: В 2 ч. М., 2002. Ч. 1. С. 354.

  118. Адамович Г. Одиночество и свобода // Собр. соч. СПб., 2002. С. 35.

  119. Варшавский В. Незамеченное поколение. Нью-Йорк, 1956. С. 164.

  120. Адамович Г. Одиночество и свобода // Собр. соч. СПб., 2002. С. 41

  121. Варшавский В. Незамеченное поколение. Нью-Йорк, 1956. С. 225.

  122. Там же. С. 17–18.

  123. Там же. С. 172.

  124. Яновский В. Мимо незамеченного поколения // Новое русское слово. 1955. 2 окт. С 2.

  125. Варшавский В. Незамеченное поколение. Нью-Йорк, 1956. С. 165.

  126. Мангейм К. О природе экономических амбиций и значении этого феномена в социальном воспитании человека // Очерки социологии знания. М., 2000. С. 120.

  127. Варшавский В. Незамеченное поколение. Нью-Йорк, 1956. С 165.

  128. Адамович Г. Одиночество и свобода // Собр. соч. СПб., 2002. С. 41.