67546.fb2 Искусство отсутствовать: Незамеченное поколение русской литературы - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 5

Искусство отсутствовать: Незамеченное поколение русской литературы - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 5

ГЛАВА 3Институт незамеченности: нормы и акторы

Конечно будущий историк во многом нас оправдает…

Только нам от этого ничуть не легче.

Анатолий Алферов, доклад на заседании «Зеленой лампы»[273]

Мотивы, которые вынуждают начинающих литераторов разыгрывать трагедию незамеченности, кажутся Владиславу Ходасевичу парадоксальными: «Молодые поэты не учитывают того, что Адамович в своих статьях последователен, а они нет. Адамович исходит из того положения, что эмигрантская молодая литература обречена гибели. Но ведь сами поэты хотят быть писателями и не чувствуют себя неспособными к литературной деятельности»[274]. В предыдущей главе речь шла о том, как — при помощи каких стратегий — образ «молодой эмигрантской литературы» был связан с символами незамеченности. Следующая задача — выяснить, почему это произошло, какие установки, мотивации, модели реальности поддерживают конструкт «незамеченного поколения», что именно побуждает двадцати-, тридцати-, сорокалетних эмигрантов идентифицироваться с гибнущей литературой.

В глазах своих наставников наши герои представляют именно литературное поколение. В предисловии к сборнику «Одиночество и свобода» Георгий Адамович противопоставляет героических молодых литераторов и «молодежь иного, более обычного склада. Для нее, в целом, русская литература за рубежом оказалась лишена интереса a priori, — ибо представлялась она ей каким-то донкихотством, пусть и благородным, но смешным, ни к чему ощутимому не ведущим»[275]. Однако для самих «молодых литераторов», как мы помним, было важно ощущать себя «людьми 30-х годов». Такую неоднозначность поколенческих терминов мы будем учитывать, и, прежде чем перейти к разговору об институте литературы, определениях литературы и литературном сообществе, поговорим о двух компонентах, из которых собственно складывается «поколение»: о специфическом чувстве причастности к определенному времени и о специфическом переживании общности. Эти темы нам уже приходилось так или иначе затрагивать, теперь мы остановимся на них подробнее.

«Незамеченное поколение» и определения времени

Поколенческая риторика, начиная с романтической, связывает переживание причастности эпохе с проблематизацией «истории» и «актуальности» — это общее место теоретических работ, так или иначе имеющих дело с понятием поколения. Разделение на молодых и старших, детей и отцов здесь подразумевает вопрос о праве «делать историю» и монополизировать пространство «современного», «актуального».

В этом смысле Клодин Аттиас-Донфю пишет об устойчивой иерархии возрастных стадий: зрелость занимает доминирующее положение, а молодость, впрочем, как и старость, — «маргинальное»[276]. Более сложную схему предлагает Пьер Нора: он выделяет несколько исторических фаз изменения статуса молодости начиная с французской революции 1789 года. Согласно этой типологии два интересующих нас десятилетия следовало бы отнести к своего рода промежуточному этапу (его хронологические рамки задаются концом XIX века, с одной стороны, и событиями 1960-х годов, «интернациональным бунтом молодежи» — с другой). Уже произошло, в терминологии Нора, «открытие» молодости как силы, которая может «взять на себя роль взрослых» и обеспечить «динамику политических и социальных трансформаций», но в то же время молодость еще не превратилась в «упорядочивающий принцип общества в целом», не утратила «возрастной символичности» и семантики «переходного периода в жизни»[277]. На этом этапе «приобщение молодежи к социальной ответственности взрослых происходит в бурном или регулярном, гладком или бешеном ритме смены поколений. <…> Все молодежные движения и организации конца XIX и первой половины XX века, от скаутских движений до католических и коммунистических организаций, были более или менее всего лишь каналами зависимости или интеграции молодежи в общество взрослых, в его структуры, идеологии, партии»[278].

Такая типология, в общем, согласуется с опорными пунктами исследований Джона Гиллиса, предложившего, пожалуй, наиболее развернутый вариант истории молодости[279]. Один из этапов этой истории Гиллис датирует первой половиной XX века и описывает как «эру юности». С начала прошлого столетия «юность» не только прочно утверждается в качестве особой возрастной стадии[280], но и пополняет представления о молодости новыми смыслами — от юных (и молодых) ожидают «невинности», «свежести», «естественности», с одной стороны, и «проступка», непослушания — с другой. И то и другое — проявления культа молодости, в котором, по мнению Гиллиса, отразились грезы и страхи «европейского общества» эпохи индустриализации[281]. Итак, и Нора, и Гиллис, говоря об исторических статусах молодости, помечают первую половину XX века как эру зависимости, несамостоятельности: молодость сохраняет повышенную значимость и ауру «идеальной поры» постольку, поскольку воспринимается через призму взросления, перехода к основной стадии жизни — зрелости[282]. В целом именно с этими представлениями имеют дело Эриксон и Айзенштадт, определяя молодость как стадию формирования «взрослых» сценариев поведения, выбора и отработки будущих «взрослых» ролей и т. д.[283]

1920–1930-е годы впоследствии были описаны при помощи метафор «кризиса современности». Заданная инерция бурных, сокрушительных перемен проявляется в идеологическом отождествлении «молодого» и «нового»[284]: молодость представляется если не действующей силой, то, во всяком случае, площадкой для отыгрывания новых смыслов. Вместе с тем молодость может восприниматься через символы «потерянности», «заброшенности», «утраты ориентации» в изменчивом мире, а «общество взрослых» — как неспособное удовлетворить предъявленные ему ожидания, поддержать «естественный» процесс передачи норм и ценностей. Идеология обновления соседствует с риторикой «заката Европы»: первые попытки написать историю европейской культуры именно как историю современности сближают значения современности и гибели, отрефлексированная «современность» уже оказывается синонимом старого и недолговечного.

Эмигрантская публицистика межвоенных лет не только постоянно оперирует такими понятиями, как «новизна», «одиночество», «гибель Европы», но и усиливает скрывающуюся за ними семантику катастрофы. «Пока мир пережил одну катастрофу, мы пережили две»[285], — настаивает Зинаида Гиппиус в статье «Современность». Умножающееся количество катастроф в данном случае предполагает умножающееся количество образов нового — советская Россия описывается нашими героями как территория пугающей и непонятной новизны. О такой фобии новизны и связанном с ней преувеличенном внимании к новому пишет один из авторов «Чисел»: «Мы боимся тамошних новых людей (даже в фотографии близких вглядываемся с недоверием) и часто принимаем за новое то, чего прежде не заметили»[286]. Ужас восприятия «нового» как «чужого», страх перед необратимыми изменениями, которым подвержены «близкие», «свои», оставшиеся на захваченной территории, может отчасти компенсироваться при помощи моделей нелинейной истории. В этом случае метафора молодой России подразумевает не поступательную смену времен, а возвращение к уже пройденному этапу, омоложение. Именно в таком смысле Георгий Адамович говорит об изменении «культурного возраста» России, пусть и не желая при этом вступать «в общие культурно-исторические споры» и ограничиваясь исключительно «областью поэзии»: «До сих пор Россия жила, так сказать, в уровне с Европой — хотя, конечно, в жизни этой участвовал лишь верхний тонкий ее слой. Сейчас, с прорывом этого слоя, она отброшена назад»[287].

С проблематичностью и шаткостью представлений о современности и историческом времени связано то повышенное значение, которое приобретает собственно «эмигрантская» история, в нашем случае — история «эмигрантской литературы». Это история с четко обозначенным началом (1917 год — именно от него ревностно отсчитывается количество проведенных в эмиграции лет) и постоянно ожидаемым концом. Метафоры жизненного цикла не только удостоверяют существование этой истории, но и становятся единственным способом ее символического продления. Молодость значима здесь не потому, что с ней связывается возможность адаптации ко «взрослой реальности»; в замкнутой эмигрантской истории за категорией молодости закрепляются скорее компенсаторные, чем адаптивные функции. В отсутствие того, что Эриксон называет «витальной перспективой», взросление лишается стимула и достаточной мотивации, молодость нельзя конвертировать в те или иные формы «взрослой» активности, ее можно только продлить. Вернувшись к типологии Гиллиса или Нора, мы увидим, что культурный статус молодости как механизма интеграции в общество взрослых сочетается в нашем случае с нивелированием характеристик переходного возраста — каналы «перехода», «взросления» своевременно блокируются, запущенная машина молодости начинает работать вхолостую. Эмигрантское «молодое поколение» может быть только единственным и последним.

Писатели и поэты, желающие включиться в замкнутую систему «эмигрантской литературы», вынуждены постоянно акцентировать атрибуты собственной молодости и в то же время подчеркивать метафоричность, условность возрастных категорий, принятых для описания отношений внутри литературного сообщества. «Иные молодые люди дожили до седых волос», — восклицает Борис Поплавский и предлагает заменить термин «молодая литература» термином «новая»[288]. Однако и слово «новизна» влечет за собой оговорки — рецензируя книгу того же Бориса Поплавского и обнаруживая в ней «очарование новизны», Георгий Иванов замечает: «К чести Поплавского (и тех, кого его стихи привлекают), новизна эта меньше всего заключается в блеске каких-нибудь новых приемов <…>. Настоящая новизна стихов Поплавского заключается совсем не в той „новизне“ (довольно, кстати, невысокого свойства), которая есть и в его стихах и которой, очень возможно, сам поэт и придает значение, хотя совершенно напрасно»; образ другой, «настоящей» новизны так и остается непроясненным, однако прямое отношение к нему имеет завершающая рецензию формула предназначения поэта: «Создать „кусочек вечности“, ценой гибели всего временного — в том числе нередко и ценой собственной гибели»[289]. Не вполне логичное, как кажется, высказывание Иванова соответствует понятному для его первых читателей определению «нового», «современного» как «вечного». Этот столь значимый для Бодлера способ говорить о современности[290] активно воспроизводит Зинаида Гиппиус: «Поэт не „отдает дань своему времени“ (что за нелепая фраза!) он просто в нем, своем, живет. Вечное преломляется для него в этом времени; и таким, не иным, он вечное видит. Оттого и „нов“ каждый подлинный поэт и новым остается навсегда: ведь он дал новый образ вечного»[291]. Ценность «вечности» как оборотной стороны «современности» подтверждает Николай Оцуп: возвращаясь к этой теме несколько десятилетий спустя, он доводит ее до логического предела и литературного штампа — провозглашает своими современниками Пушкина и Данте[292].

На способности современного оборачиваться вечным основывается и та самая идея «подпольной», «внутренней», скрытой от посторонних глаз современности, которая культивировалась авторами журнала «Числа». Так, в описании Владимира Варшавского «эмигрантская литература», «лишенная социального и внешнего, <…> существует реальнее, чем многие „факты“ и, находясь на стороне „сущности“ против общественности, — тем самым является современной литературой»[293]. Объявляя о своем намерении следовать подобной стратегии, эмигрантские литераторы ни в коем случае не считают ее эскапистской — Юрий Фельзен подчеркивает: «Обвинять эмигрантских писателей в каком-то „искусстве для искусства“, в отходе от действительности, в робости перед жизненной борьбой не справедливо и просто неверно: именно они настолько охвачены реальностью, как никакие их предшественники и современники»[294]. В хронике очередного вечера, посвященного «Числам», читаем: «Докладчик (Юрий Софиев. — И.К.) отметил с удовлетворением, что среди сравнительного литературного благополучия произошел раскол, разделивший молодых писателей на два лагеря: одни считают самым важным ежедневное писание стихов, „ремесло“, другие, следуя за „Числами“, хотят говорить и думать не о „красивом“ или „злободневном“, а о самом главном, о какой-то последней правде»[295]. Для нас сейчас важен не столько хрестоматийный спор Ходасевича (сторонника «литературного ремесла») и Адамовича (апологета «человеческого документа»[296]), угадывающийся за этим противопоставлением, сколько то, что на одном полюсе размещаются и «злободневность», и «красота», тогда как на другом — «какая-то последняя правда». Речь идет о незамутненном переживании реальности, которое не должно умещаться в конвенциональные рамки «эстетического», «политического», «социального». «Последняя правда» как модус актуальной реальности и актуального литературного текста включается в ретроспективный образ эмигрантской литературы, воссоздаваемый начиная с 1950-х годов в мемуарах и сборниках статей. На полюсе «последней правды» Георгий Адамович обнаруживает «„современность“ в истинном смысле слова»: «В такие эпохи, как наши, — эпохи-экзамены, эпохи-испытания, — современно то, что на умственном и эмоциональном уровне ее, вовсе не только то, что именно о ней говорят»[297]. Владимир Варшавский апеллирует к идее «последней правды», «последней реальности» для того, чтобы подтвердить верность реалистическим традициям русской литературы XIX века, коль скоро они определяются как «рассказ о самой сущности, о самом „факте“ жизни, а не только о ее преломленных отражениях в социальном и интеллектуальном плане»[298].

Итак, внутренняя, скрытая, подлинная, настоящая современность противопоставляется внешней, наносной — слишком очевидной, слишком конвенциональной (будь то литературная конвенция или, шире, социальная). Именно такой образ современности вместе с сопровождающей его аурой вечности и знаками «непрочного существования»[299], «как бы вне времени и пространства»[300], «где-то вне истории, сбоку»[301], вне «цепи поколений»[302], принимается в качестве поколенческой программы. Другой способ говорить о современном — как о возможности действовать «здесь и сейчас» (мы писали об этом восприятии «современности» в предыдущей главе в связи с выступлением Нины Берберовой на заседании «Зеленой лампы») — явно не привлекателен для коллективной идентификации. Нечастые попытки утвердить приоритет настоящего перед прошлым и будущим заканчиваются провалом и смешением времен: «Будущее (прошлое) перестало казаться нам единственно возможной реальностью, рассчитывать мы можем только на себя, на свою волю к правде, на настоящее (выделено автором. — И.К.) — все это мы почувствовали давно, но осознали только теперь, и нет нам больше покоя. Не сегодня, так завтра (выделено мной. — И.К.), мы должны стать на новый путь — каким он будет нам пока еще трудно сказать, но мы уже предчувствуем его, и нам страшно, и не только за себя, но уже и за других, и очень больно»[303]. Настоящее заполняется предчувствиями, страхом, болью, но категория сколько-нибудь результативного действия соотносится исключительно с будущим — причем, что немаловажно, труднопредставимым, неподконтрольным будущим.

Здесь чрезвычайно кстати оказывается метафора, которую Мережковский в 1893 году использовал, конструируя образ жертвенного поколения, провозвестника «грядущего идеализма»: «Так иногда под тяжестью камня пробиваются побеги молодого растения. Кажется, что они неминуемо должны погибнуть, подавленные камнем. Но нет в мире такой силы, которая могла бы остановить их упорный, непобедимый рост. Младенчески-слабые и беспомощные, они рано или поздно вырвутся и подымут, если надо, силою жизни огромную мертвую тяжесть камня»[304]. При помощи похожей метафоры Борис Поплавский вводит в свой роман поколенческое измерение, заставляя фикционального героя идентифицироваться с воображаемым сообществом посетителей реальных монпарнасских кафе: «Ты один из тех, кто сейчас остановлены в стороне, которые упорно растут, как хлеб под снегом, которые удостоятся, может быть, войти в ковчег мирового потока — мировой войны. Ковчег, который ныне строится на Монпарнасе»[305]. Наконец, обличая «парижское», «монпарнасское» литературное сообщество, монополизировавшее образ «молодого эмигрантского поколения», Василий Федоров описывает незавидную судьбу других, провинциальных литераторов, вынужденных «расти „под кирпичом“, как растут под ним на лугу весенние травы, расти вкривь и вкось, но расти во что бы то ни стало. <…> Есть все же какая-то доля надежды, что кирпич будет сдвинут <…> и полузадушенный, полураздавленный эмигрантский писатель скажет, наконец, свое слово»[306]. Вообще любые объективации внешних воздействий — будь то «история», «судьба», «катастрофа», «тяжелые условия», «старшее поколение», «столичные литераторы» — как правило, оказываются связаны с семантикой гнета или, по меньшей мере, авторитетного давления. Нашим героям приходится либо «выносить» на своих плечах («одиночество», «нищету»), либо «учиться» («у истории», «у самой жизни», у «русской» или «западной» литературы): «Молодежь учится в условиях крайне тяжелых, но учится упорно»[307]. Подчеркнем, что если и намечаются какие-то каналы взаимодействия с окружающим эмигрантов «западным миром», то они чаще всего определяются именно как ученичество[308]. При этом целью обучения объявляется не столько ориентация в новом социальном пространстве или адаптация к нему, сколько приобретение «опыта», способного обогатить когда-нибудь «русскую литературу» или оправдать и утвердить конструкт литературы «эмигрантской»: «Наше скитальчество окажется не напрасным, если мы хотя бы соберем материал. Решать же будет Россия <…>. Здесь французы могут кое-чему нас научить»[309]; «Мы на Западе научились уважению, французскому уважению к себе и к своей личной жизни, мы смеем ее описывать точно, откровенно, подробно, серьезно, и вокруг „полноценности жизненного опыта“ мы сговорились в „Числах“»[310]. Таким образом, основной формулой социальной активности становится «упорный рост» — иными словами, консервация молодости. Если для Мережковского метафора роста предполагала появление следующих, более сильных поколений-преемников, то «полузадушенным эмигрантским писателям» в этом смысле действительно приходится «рассчитывать только на себя» и всячески продлевать иллюзию существования в безвременьи.

Итак, мотивы, которые традиционно приписываются объединениям, группам, коллективным проектам молодых эмигрантов, — адаптироваться к новой социальной реальности, обозначить точки разрыва с «родительскими» базовыми установками, непригодными в новых условиях[311], — в нашем случае если и присутствуют, то явно отходят на второй план. Не ориентируясь на «западные» ценности, а учась «западному» языку для того, чтобы говорить по-русски, наши герои пытаются остаться членами диаспоры, но заявить о себе как о «молодых», «новых», «вторых». Интеграция в существующее замкнутое литературное сообщество и дистанцирование от него кажутся им в равной степени необходимыми и в равной степени невыполнимыми задачами. Сохраняя это шаткое положение, начинающие литераторы балансируют между риторикой преемственности поколений, связанной с XIX веком и русским пантеоном, и — как правило, апеллируя к французской литературной традиции («романтизм», «модернизм», «сюрреализм») — риторикой бунта, разрыва, ухода. Все необходимые ритуалы, по которым должно распознаваться новое поколение, соблюдены, ожидаемые знаки нового предъявлены — будь то высказывания о «литературных новациях» или конструкция «нового человека». Однако за знаками нового скрывается отрицание «злободневной новизны», а конструкция «нового человека», «поколенческого героя» оказывается декларативно пустой. Иными словами, литераторы круга «Чисел» предпринимают попытку включиться во все ускоряющийся темп продуцирования «новаций» (коль скоро именно со сменой новаций соотносятся представления об истории литературы) и в то же самое время прервать эту линию, прекратить продуцирование нового, остановившись на «последней новизне», «последней правде». Особую привлекательность приобретает промежуточная позиция между двумя, безусловно связанными с идеологией непрерывного обновления, негативными образами современного: между пугающим образом молодой, новой России и не менее тревожным образом стремительно стареющей и, вполне вероятно, гибнущей Европы.

Образ «старшего поколения» определяется нашими героями через приверженность фиктивным, иллюзорным моделям времени: сохранение символов несуществующей России и воспроизведение прошлого — с одной стороны, надежда на исполнение эмигрантской миссии в гипотетическом будущем — с другой. Но таким моделям противопоставляются метафоры не менее иллюзорного безвременья, своеобразной лакуны во времени или течения времени, скрытого от посторонних глаз. В этом времени не происходит ничего, кроме упорного роста, однако с будущим связывается ожидание качественных изменений. Иначе говоря, будущее выносится за пределы актуальной идентичности, на него нельзя повлиять, его нельзя рационально планировать и выстраивать; в определенном смысле будущее — «идеальный другой», от которого следует ждать ответа на еще не решенные вопросы. При этом именно в будущее переносятся достижительные упования, именно в будущем должен окончательно оформиться, закрепиться, реализоваться коллективный образ поколения, только в будущем он может быть зафиксирован и описан. Категория прошлого, напротив, практически не имеет отношения к коллективной идентификации. Прошлое помечается как область индивидуального переживания; реконструкция прошлого, чрезвычайно значимая для многих литераторов-эмигрантов (достаточно вспомнить Набокова или Газданова), призвана выявить особые свойства индивидуальной памяти, индивидуального опыта. «Молодое поколение» не имеет общих воспоминаний, за исключением тех, которые могут описываться лишь апофатически — «катастрофа», «разрыв», «лишение». Это поколение, «лишенное веры отцов»[312] и существующее в «неслыханной социальной пустоте, нигде, ни в каком обществе»[313], в «безвоздушном пространстве»[314].

Конечно, модели времени, включенные в декларативный образ «молодого поколения», прямо противоречат той программе формирования «позитивной идентичности», с которой Эриксон связывает социальные функции молодости. Застывшее настоящее, неуправляемое будущее, неустойчивое, лишенное ценностных ориентиров прошлое явно не соответствуют восприятию молодости как способа интеграции во взрослую реальность, как инструмента взросления[315]. Показательно замечание Георгия Адамовича: «Им <…> не прощали отсутствия энергии, бодрости, энтузиазма, тех свойств вообще, которые в нормальное время украшают молодость. А откуда было им взять их?»[316] Если наши герои и олицетворяют молодость, то в весьма специфической версии. Это молодость не имеющая преемников, но зависимая от предшественников. Действительно, участвовать в истории «литературной эмиграции» в данном случае означает — удостоверять зрелость «старших», быть признанными и, одновременно, отвергаемыми «старшим поколением», быть «подстарками» (именно так, согласно воспоминаниям Адамовича, определяла парижских «молодых литераторов» Зинаида Гиппиус)[317], — то есть навсегда остаться последним звеном этой истории. С такой точки зрения понятно, почему Зинаида Шаховская утверждает, что могла существовать «только одна эмигрантская литература, молодая», и отказывает эмигрантам других, более поздних волн в способности или даже праве писать «специфически эмигрантские» книги: «Первая эмиграция оказалось вечной. „Подстарки“ успели состариться к концу Второй мировой. На них и заканчивается та отрасль русской литературы, которая мне кажется единственной в своем роде. Она не оставила продолжателей, ее дети могли стать, некоторые и стали, русистами, литературоведами, но ни один из них уже не мог стать русским писателем или поэтом»[318]. Объявив себя «молодым», «новым» поколением, литераторы-эмигранты лишаются возможности когда бы то ни было идентифицироваться и ассоциироваться с деятельной зрелостью. Перестав быть «молодыми», они сразу становятся «старыми», или, в другом варианте, «вторыми», или, наконец, «незамеченными».

«Незамеченное поколение» и определения общности

Размытость, или, в терминологии Айзенштадта, «диффузность» ролевых значений, которые задаются категориями молодости, новизны и, разумеется, незамеченное™, компенсируется тем, что интересующий нас проект поколения опирается на более определенные представления об общности. Как мы помним, с середины 1920-х годов за конструктом поколения стоит одна или сразу несколько институций (литературный салон, группа, союз, журнал). Позднее, по мере возникновения развернутой поколенческой мифологии, сквозь нее начинают просвечивать черты довольно узкого неформального сообщества, для определения которого используются территориальные ориентиры («парижская нота», «монпарнасское царство»). Наконец, за этим сообществом закрепляется статус школы, или, как уточняет в своих воспоминаниях Василий Яновский, «антишколы»[319], объединенной фигурой учителя — Георгия Адамовича.

Однако — коль скоро речь идет о замкнутой среде парижской диаспоры — можно предположить, что «молодые» сообщества и объединения распознаются прежде всего через имена активных участников. Во всех «молодых» проектах участвуют фактически одни и те же литераторы; но это не устойчивое групповое ядро, а, скорее, несколько растерянных акторов, волей обстоятельств оказавшихся рядом, пытающихся всякий раз заново обозначить основания для коллективной идентификации, переформулировать общие задачи и, главное — заново определить собственное место в разыгрываемом сюжете. В числе прочего именно поэтому конструкт «молодого поколения» оказывается впоследствии столь популярным и столь неуловимым: все «молодые литераторы» вроде бы известны наперечет, и в то же время их способы определять себя по отношению к «молодой литературе» постоянно меняются. Понятно раздражение Владислава Ходасевича, который, ожидая увидеть новое «литературное течение», обнаруживает «кружковщину (ее можно было бы назвать и более жесткими именами)», лишенную «идейной связи»[320], — ведь общность «молодых литераторов» утверждается на основе сразу нескольких, отчасти связанных между собой, отчасти противоречащих друг другу образцов.

Безусловно образцовой остается стратегия «декадентских» или «авангардных» групп — стратегия утверждения литературных новаций через коллективное самоопределение, различимая по таким характерным атрибутам, как манифест литературного течения, издание собственного журнала и т. д. Однако не менее важна мифология Монпарнаса, способная регламентировать распорядок дня «проклятого поэта», «богемного литератора» — нищего и отверженного, но обретающего в монпарнасском кафе приют и интересных собеседников. Обвинения Ходасевича, вполне заслуженно предъявленные «литературной группе», оказываются совершенно неуместны применительно к «праздному», «богемному» сообществу, подчеркнуто неформальному, неструктурированному, размытому и не вполне отрефлексированному[321]. Сетуя в своих мемуарах, что к 1925 году прежний «блистательный Монпарнас» был «уже легендой», Юрий Терапиано тем не менее видит русских писателей и поэтов «среди <…> веселой, в большей части — элегантной интернациональной толпы (в ней иногда встречались подлинные большие художники, писатели, критики, журналисты, кинематографические артисты всех стран)» и признает: «Публике, особенно „заграничной“, т. е. в других странах русского рассеяния, Монпарнас рисовался каким-то бодлеровским „искусственным раем“, о жизни парижских литераторов ходили самые невероятные рассказы — „еще бы, среди богемы, в Париже!“»[322]. Образ кофейного сообщества утверждается тем прочнее, что в нем угадывается «тяжкое наследие упадочного петербургского общения»[323], «тень „Бродячей собаки“, петербургской эстетики предреволюционных лет»[324]. Отвергая «формальные эксперименты», «словесные орнаменты» — все те способы письма, вокруг которых складывалась общность петербургских литераторов, — герои нашего исследования испытывают особую тоску по устойчивым сценариям поведения, принятым в «литературном Петербурге». Адамович пишет об этой тоске, вспоминая свои беседы с одним из «парижских молодых литераторов», Анатолием Штейгером: «…Утонченный, трагически-беспечный, обреченный богемно-литературный Петербург последних предреволюционных лет представлялся ему чем-то вроде потерянного рая, и не раз он вздыхал, что поздно родился. Уступая его просьбам, я припоминал мелочи, далекие мимолетные встречи, обрывки чужих речей. Он слушал жадно и все переспрашивал»[325]. Значимость такого переживания подтверждает Владимир Варшавский: «„Молодых“ влекло к „петербургским поэтам“ чувство, что это совсем особенные люди, еще заставшие то легендарное время, когда возвращались на землю последние из „отважных и гениальных аэронавтов“. Желание дослушать в пустыне эмигрантского одиночества повесть об этом великом и безумном полете и породило „парижскую школу“»[326].

Иными словами, это тоска не по прошлому, а по долженствующему быть, легендарному, мифологическому, недостижимому. Зинаида Шаховская, не желая отождествляться с русскими завсегдатаями Монпарнаса, подчеркивает: «Этот Петербург-Петроград накануне своего умирания казался мне очень искусственным насаждением на почве монпарнасских кафе. Кроме „властителей дум“ молодого поколения, Георгия Адамовича и Георгия Иванова <…>, в сущности, петербуржцев среди них не было, больше было уроженцев юго-западного края, и ностальгия их по столице русской империи казалась мне неудачным шаржем, <…> чем-то искусственным и неоправданным»[327].

Такое существование между двух наделенных точными пространственными координатами литературных легенд — «петербургской» и «монпарнасской» — самими участниками «монпарнасских разговоров» осознается через символы предельной «неприкаянности», «бездомности», «изолированности». Варшавский замечает: «Даже тут, в монпарнасской гостеприимной мешанине „племен, наречий, состояний“, даже у стоек ночных баров, этого последнего пристанища всех спившихся неудачников, погибших гениев и всякого рода проходимцев, сутенеров и проигравшихся картежников, они выделялись своей странностью — не отнесешь ни к какому установившемуся разряду людей. <…> Социально это были какие-го тени, „живые трупы“. Их столик всегда казался отделим от всех остальных невидимой чертой. Обломок другой планеты, перенесшийся через невообразимое расстояние»[328]. Попадая на «чужую», уже освоенную и уже превращенную в миф территорию, наши герои лишаются свободы перемещений — перейти «невидимую черту», перекраивающую пространство монпарнасского кафе, почти так же невозможно, как обрести потерянный петербургский рай. Оговоримся, что нас сейчас интересуют не столько причины изолированности как таковой (бедность, плохое знание языка, подозрительное отношение к эмигрантам из России — хотя, казалось бы, и они должны были бы раствориться «в монпарнасской гостеприимной мешанине»), сколько причины, побуждающие «молодых литераторов» постоянно маркировать замкнутость своего сообщества.

Своеобразную защитную функцию выполняет метафора «братства», способная оградить «странное», то есть фактически лишенное собственных свойств, сообщество литераторов-эмигрантов от проникновения «чужих» символов. Эта метафора отсылает, с одной стороны, к идеализированным представлениям о военном («офицерском», «белогвардейском») товариществе, с другой — к идее мистического братства, которая в эмиграции активно отыгрывается самыми разнообразными сообществами (от масонской ложи до «Братства святой Софии»), а в свое время была значима для символистов[329]. Какие механизмы на пересечении всех этих образцов поддерживают ощущение общности, мы и попытаемся выяснить.

Переживание общности, конечно, имеет для наших героев повышенную ценность. В начале этой книги мы говорили о том, что история межвоенной диаспоры пишется в первую очередь как история групп, организаций, объединений — разумеется, далеко не только литературных. Марк Раев подчеркивает: «Как всегда бывает с людьми, оказавшимися в чужом окружении, личные контакты и индивидуальные связи играли значительную роль как для самосознания эмигрантов, так и просто для их выживания»[330]. При этом групповая идентичность становится не только предметом индивидуального выбора, но и темой коллективного, публичного обсуждения. Язык таких полемик и обсуждений задается прежде всего эмигрировавшей «русской философией»: характерное соединение теологии, политики, культурной истории позволяет использовать оппозицию коллективное/индивидуальное в довольно разнообразных контекстах. «Молодые литераторы» могут иронично отзываться об этой риторике и дистанцироваться от тех или иных философско-религиозных и философско-политических групп, однако прочно усваивают не только терминологические штампы («соборное сознание»), но и стереотипные представления о «русской общинности» (православной соборности, большевистском коллективизме) и «западном индивидуализме» (его расцвете, закате, кризисе). С этими представлениями смешиваются отголоски споров о «чистом искусстве» («общественное», «общее», «типичное» против «субъективного», «частного»), а кроме того, языки персонализма, философии жизни и совсем свежих на рубеже 1920–1930-х годов теорий «массового человека». Маска поэта, литератора притягивает к себе значения уникальности, элитарности, экзистенциального одиночества, наконец, эмигрантской отверженности. Таким образом, в эпицентре обсуждения оказывается, с одной стороны, особое эмигрантское чувство общности, с другой — особое эмигрантское чувство одиночества. «После всех оговорок нужно повторить: главное в опыте молодых — чувство отверженности и одиночества. На это скажут: поэты всегда одиноки. Но эмигрантское одиночество совсем другого рода, чем овеянное романтической славой гордое одиночество Чайльд Гарольда <…> Не участвуя по-настоящему в жизни общества, эмигрант лишен всех тех сил жить и действовать и того чувства укрепленности в чем-то прочном, которые даются таким участием»[331]. По мнению Владимира Варшавского, именно повышенное внимание к «личному» и «внутреннему», «утверждение абсолютной ценности человеческой личности» удерживает «молодых литераторов» от участия в профашистских или просоветских объединениях, столь привлекательных для многих других эмигрантов, тоже называющих себя молодыми[332].

Неудивительно, что попытки собрать предъявляемые образы «молодого литературного поколения» в некое концептуальное целое обычно приводят исследователей к констатации «парадокса», «конфликта», «неснимаемого противоречия» — так, Андрей Азов, намереваясь реконструировать «самосознание» русских эмигрантов преимущественно на основе их публичных высказываний о себе, заключает: «Социализация художника в изгнании представала: с одной стороны, индивидуализмом, отказом от активной воли, утверждением в своем одиночестве и созерцательностью, а с другой стороны — стремлением к коммуникации, социальным активизмом, дающим иллюзию преодоления одиночества, которое в итоге оказалось неснимаемым»[333].

Действительно, создавая идеальный образ нового литературного сообщества, наши герои пытаются вместить его в то сужающееся, то расширяющееся пространство между коллективным и индивидуальным. Последняя категория настолько значима, что Зинаида Гиппиус именно с ее помощью описывает появление «новой литературы» и настолько актуальна, что при этом удается разграничить «субъективизм» начала века и «индивидуализм» конца 1920-х годов: «…Субъективизм — тупик, а от индивидуализма широкая дорога»[334]. Более того, возвращаясь в одной из своих поздних статей к теме некогда молодого поколения эмигрантов, Николай Оцуп развивает типологию Гиппиус и, в свою очередь, замечает «персоналистские» тенденции внутри «индивидуализма»: эмигрантская «персоналистская» литература середины 1930-х годов устремлена к «интегральному», к «свободе в Боге», которую Оцуп предлагает отличать от «эгоистической свободы»[335]. Так, дробясь на подвиды, «личное» все больше приближается к «общественному».

«Бродя „около важного“, молодая литература очень упорно бродит около вопроса о „личности и коллективе“»[336] — этот факт в глазах Дмитрия Мережковского вполне оправдывает существование журнала «Числа». В самом деле, с завидным упорством размышляя над этим вопросом, авторы «Чисел» разрабатывают своеобразный проект сообщества одиноких. Выстроить очередную оксюморонную конструкцию и позволяет идея «братства», «товарищества», тесного дружеского круга. Борис Поплавский провозглашает: «На самом деле, вероятно, ни чистой личности, ни чистого общества, противопоставленного ей, нет вовсе. <…> Ни того ни другого в чистом виде, ибо повсюду видимы кружки, тесные группы, дружеские компании, семьи, вообще живая бесформенная „среда“, и, во всяком случае, не абстрактное равенство. Нет, один человек бесконечно ценнее другого не вообще, а по роли своей около любящего его»[337], «Настоящая общественность есть тоже форма „частного дела“, форма дружбы и товарищества между человеком и его знакомыми»[338]. Любые проявления эмигрантской общности тщательно фиксируются и становятся частью утопии братства: Поплавский воображает «апокалипсическое тайное общество, которым могла бы стать эмиграция»[339] и включает в свои романы образы коллективной солидарности — «шоферского братства», «полкового товарищества». Немаловажно, что наши герои активно отстаивают свое право говорить о «братстве», использовать именно эту риторику: «Братство — вот слово (самое прекрасное слово на земле), которое можно сопоставить с „личностью“, но ни в коем случае не противополагая ей. Братство есть высшая форма закрепления личности»[340], — утверждает Анатолий Алферов; «Если раньше необходимым казался выбор между личной жизнью и общественной <…>, то теперь смутно осознается возможность третьего понятия — среды, семьи <…>. Слово „братство“ утеряло какую-то стыдливость»[341], — декларирует Лидия Червинская. «Третье понятие» привлекает и «старших литераторов» — не в последнюю очередь именно идея тайного братства, замаскированного под дружескую среду, вдохновляет организаторов общества «Круг» в их попытке объединить «молодую литературу» и «новоградскую» религиозную философию. Георгий Федотов, активный участник общества и постоянный автор одноименного альманаха, в статье с тем же самым названием «Круг» пишет: «Есть разные позиции перед лицом смерти. Самая распространенная в наши дни состоит в том, чтобы „раствориться в коллективе“. Другая позиция — одиночество <…>. Мне хочется сказать, что возможна третья позиция, которая выражена в слове „Круг“. <…> Если смерть неизбежна, ее не страшно встретить вместе. А если предположить невероятное — придет помилование — круг друзей сомкнется для общей работы, для новой жизни. И может быть, круг найдет свой центр, — вернее, увидит, Кто стоит в центре всякого круга. Мечты?»[342]

Публицистика 1920–1930-х годов усиленно конструирует сообщества — будь то эмигрантское сообщество в целом, литературное сообщество в частности или более узкие конфликтующие между собой литературные группы. Но среди множащихся, расходящихся, а нередко и подменяющих друг друга в пылу полемики «кругов» всегда несложно распознать тот, который наши герои признают или могли бы признать своим. За пределы своего сообщества выносится то, что Владимир Варшавский называет «сферой действия»: «общая работа» откладывается до будущих, лучших времен, пока же происходит коллективное погружение на «более глубокий уровень реальности, скрытый от людей, занятых „делами“»[343]. Слово «братство», понятное «старшим литераторам» и способное вызвать их одобрение, выполняет чрезвычайно значимую для «молодых» авторов «Чисел» роль — легитимирует уже хорошо знакомый нам образ «внутреннего пространства». Заимствованная у сюрреалистов идея приобщения ко «всеобщему», «надиндивидуальному», «интерсубъективному» через погружение во «внутренние глубины личности»[344] превращает «внутреннее пространство» в единственно возможное поле взаимодействия: «Чувствуя, что „общий мир“ не может быть единственной действительностью, сознание обращается внутрь самого себя. Но чем больше оно углубляется, тем яснее предчувствует свою соединенность на самом дне с источником всей жизни, всего существующего и всего совершающегося и слышит пугающий, непонятный здравому смыслу, но неотразимый и восхищающий призыв вернуться в мир для действия среди людей <…>. Что-то проскальзывало иногда в полуночных монпарнасских разговорах, отчего вдруг охватывало странное волнение и начинало казаться, что участники сборища сквозь жизнь снов, сожаления и скуки уже смутно слышат далекий призыв, что-то знают о нем, помнят, предчувствуют»[345].

Конечно, такой режим коллективной идентификации не уникален, и для его описания разработано несколько исследовательских языков. Один из них непосредственно связан с сюрреалистическим отождествлением «внутреннего» и «всеобщего», поскольку восходит к философии Жоржа Батая. Заметим, что Батай имел определенное отношение к русской диаспоре — он не только признавал себя учеником Шестова, но и (как убедительно демонстрирует Елена Гальцова) много лет оставался близким знакомым Ирины Одоевцевой, Георгия Иванова, а возможно, и Георгия Адамовича[346]. На размышлениях Батая о «внутреннем опыте» и идеальных моделях общности основывается философия «неработающего сообщества», «lа communauté desœuvrée» (по Жан-Люку Нанси), «неописуемого сообщества», «lа communauté inavouable» (по Морису Бланшо) — сообщества, не столько вписанного в системы социальных взаимодействий (включая маргинальность), сколько их преодолевающего, им противостоящего. «Сообщество не является редуцированной формой общества, равным образом оно не стремится к общностному слиянию <…>. В противоположность любой социальной ячейке, оно чурается производства и не ставит перед собою никаких производственных целей. Чему оно служит? Да ничему, разве что оказанию помощи другому даже в миг его смерти, чтобы этот другой не отошел в одиночку»[347], — замечает Бланшо. Нанси подчеркивает: такое противопоставление «общества» и «сообщества» отличается от классической схемы Тенниса, согласно которой в современном, модернизированном мире Gesellschaft («общество») приходит на смену Gemeinschaft («общности», «сообществу»); общность, которую имеют в виду и Нанси, и Бланшо, тесно связана с «индивидуализмом», этот тип общности не разрушается и не утрачивается обществом, а «следует за ним»[348]. В такой трактовке сообщество призвано задавать границы потенциально бесконечной и неисчерпаемой личности, подвергать сомнению и тем самым удостоверять ее существование. Место вытесненных достижительных установок заполняется конструкциями с семантикой предельности — здесь важно, что, согласно Батаю, «любое сообщество способно существовать лишь на высоте гибельной напряженности, оно распадается, как только перестает постигать особое величие смертельной опасности»[349]. Оставаясь «тайной, лишенной таинственности, действующей посредством недеяния»[350], идеальное сообщество оказывается неустойчивым, существующим только на грани исчезновения, внутренне противоречивым и неописуемым извне.

В рамках другой — преимущественно англоязычной — исследовательской традиции проблема «внутреннего» и «внешнего» решается как проблема «приватного» и «публичного»[351]. Оперируя этими категориями, английский историк Ричард Сеннет связывает с востребованностью романтических представлений о неисчерпаемых, непредсказуемых, непознаваемых глубинах личности своеобразный невроз невыразимости: «Выражение перед другими того, что вы чувствуете, кажется в то же время и очень важным, и совершенно бесформенным, формообразующее и объективирующее выражение как будто бы лишает выражаемые чувства их подлинности. <…> Из страха перед объективацией импульсов и производством знаков человек устраивает свою выразительную жизнь так, что обязательно терпит крах при передаче другим того, что явлено для него самого, и обязательно обвиняет их в этой неудаче»[352]. С этой точки зрения общение не устраняет, а, напротив, укрепляет невроз: «…Тем самым укрепляется убежденность, что ваши собственные импульсы — единственная реальность, на которую вы можете положиться»[353]. Определив такое состояние как «нарциссическое», Сеннет прослеживает — вплоть до середины XX века — возникновение особых типов общности, не только не способствующих, но и препятствующих совместной деятельности: проникновение символов интимного, приватного пространства в публичную сферу подразумевает стремление отдалить любое достижение поставленных целей как потенциальную угрозу объективации, завершенности, исчерпанности.

Понятно, что утрированное в обеих теориях переживание общности как чего-то остро необходимого и в то же время невозможного в эмигрантской ситуации в самом деле оказывается особенно актуальным. Предпринимая попытку описать «молодое поколение» именно как сообщество, с установленными нормами коммуникации и закрепленными формами совместного времяпрепровождения, Георгий Адамович замечает: «Здесь вообще больше музыки в словесном общении, больше понимания с полуслова, и потому каждое договоренное слово или логически развитая мысль кажутся ненужными и именно грубыми. Но это иллюзия, самообман. Есть где-то у Ницше замечание, что „жизнь плохо выдерживает соседство со смертью“ и „не умеет так прекрасно одеваться“. Здесь происходит что-то в этом роде. Только, пожалуй, вместо понятия смерти надо здесь поставить родственное ему понятие одиночества»[354]. В таком сообществе «разговор съеден иронией», а если вдруг «расширяется», то «лучше слушать не самые слова, а голоса, тон, внутренний напев речей: особенность только в этом»[355]. Позитивные значения общности задаются при помощи романтической метафоры музыки, столь значимой и для Адамовича, и для Поплавского, и в конце концов определившей выбор одного из самоназваний — «парижская нота». Негативные, сниженные смыслы, связанные с общением, концентрируются вокруг метафоры театра — напомним, что Адамович заговаривает о театре в тот момент, когда намеревается разоблачить иллюзорность публичных высказываний. Аналогичным образом при помощи метафоры театра теней Василий Яновский описывает в своих мемуарах «жестокий социальный опыт», открывшийся ему на вечере «Чисел» во время антракта: «Увы, нигде снобизм, чинопочитание, местничество не развиваются так безобразно-болезненно, как в безвоздушной, беспочвенной среде, лишенной реального, казенного пирога. <…> Противнее всего склока там, где совершенно нет разумных причин для какого бы то ни было соревнования. Именно в царстве грез осуществляется самый жестокий бой — китайских теней на стене»[356]. Суть опыта заключалась в том, что, вопреки кажущейся бесформенности, в литературном сообществе обнаружилась строгая иерархия статусов и репутаций. Яновский с горечью замечает: даже в частном, приватном общении более успешные литераторы предпочитают игнорировать менее успешных.

Итак, «свое» сообщество то воспринимается нашими героями как некий единый организм, членов которого объединяет внутренняя связь, невыразимая эмпатия, то представляется случайным собранием одиноких, непроницаемых друг для друга личностей — тогда маркированным модусом общения оказывается «ирония» (или, в чуть более жесткой версии, «снобизм»). Согласно этим представлениям, общность должна выражаться на музыкальном языке чувств и предчувствий, разобщенность — на театральном языке действий, поступков, любых проявлений достижительной ориентации. Конструирование сообщества превращается в поиск сверхценных сценариев совместного поведения, которые позволили бы соединить две стороны распавшегося образа поэта, литератора, — «одиночество», «уникальность», «неисчерпаемость личности», во-первых, и потребность в реализации, во-вторых. Коль скоро институциональные механизмы, обычно выполняющие роль такой связки[357], в эмиграции атрофируются, утрачивают мотивацию, их место занимают мифы о литературной жизни (петербургской или монпарнасской) и дистанцированные от собственно института литературы множественные, неустойчивые, противоречивые модели сообщества. Мы имеем дело с сообществом слишком праздным для того, чтобы быть принятым в качестве новой литературной группы, слишком структурированным для того, чтобы раствориться в монпарнасском кафе, слишком аморфным для того, чтобы стать сектой. Не утверждается в качестве сверхценного и тип поведения, сформировавший хемингуэевское «потерянное поколение» (циничная мужественность, мужественная взаимопомощь и т. д.), — наши герои могут идеализировать и поэтизировать «военное товарищество», но этот опыт сообщества так и не становится общим. При помощи идеализированных образов «братства», «товарищества», «дружбы» транслируются представления о сообществе, существующем вне социальных иерархий. Тем болезненней переживается разочарование, «жестокий социальный опыт», разоблачение корыстных мотиваций, на самом деле руководящих членами сообщества. Иными словами, конструкция сообщества разрушается при попытке описать основания для совместного действия, а образовавшиеся пустоты обозначаются как свидетельства подлинного, предельного существования, не знакомого никаким другим группам. В бесспорно неработающем и неописуемом сообществе «молодых эмигрантских литераторов» все предельно — предельная степень единения, предельная степень одиночества, предельная степень осмысленности бытия, предельная степень нищеты.

Пожалуй, единственным безусловным, не подвергающимся сомнению, признаваемым всеми знаком общности остается «разговор» — наши герои разговаривали друг с другом, и только это мы можем утверждать с уверенностью. «Разговор», который Адамович предлагает воспринимать как музыку, непременно описывается в мемуарах некогда «молодых» литераторов: разговор здесь — нечто большее, чем обмен сообщениями, нечто большее, чем коммуникация в узком смысле этого слова. Это своеобразный коллективный ритуал, во время которого — «незаметно, безо всякой преднамеренности, сам собою»[358] — возникает особый «духовный климат», особая «атмосфера», наконец, «странное волнение, предчувствие возможности содружества и братства»[359]. Иными словами, значения сверхценного совместного действия редуцируются до разговора как такового, общения как такового. Результаты этого действия аморфны, плохо поддаются вербализации, важен сам процесс разговора — он воспринимается как единственный доступный способ осознать себя членом сообщества и в то же время как единственная возможность коллективного взаимодействия с «другим», запредельным, иррациональным. «Монпарнасские разговоры» сразу же привлекают внимание «чужих», сторонних наблюдателей («„Ах, как вас здесь много и какие все ведутся у вас разговоры!“ — воскликнула одна пражская поэтесса, в первый раз оказавшись на Монпарнасском собрании»[360]) и чаще всего вызывают при этом раздраженное неприятие (так, Роман Гуль замечает: «Мне все эти РАЗГОВОРЧИКИ были совершенно чужды, я их не только не любил, но находил какой-то безвкусной кощунственной болтовней. Нормально, если человек думает о Боге, нормально, если человек пишет о Боге, нормально, если человек проповедует Бога. Но душевно противно, когда на каком-то собрании люди РАЗГОВАРИВАЮТ о Боге»[361]). Таким образом, способность (готовность, желание) вступить в разговор, признав его особый статус, и очерчивает рамки интересующего нас сообщества.

Именно потому, что сверхценным действием становится выражение невыразимого, для наших героев равно значимы два риторических регистра: «проговаривание» («откровенность», стремление «называть вещи своими именами», внимание к «очевидному», нечувствительность к тавтологиям и повторам) и «недосказанность» («ироничность», декларативное нежелание «говорить о себе», активное использование кавычек и вообще любых маркеров «чужого слова», уклончивые высказывания, провокации и намеки). Общность формируется через постоянное проговаривание «самого важного» — ключевое слово здесь не «важное», а «проговаривание».

С этой точки зрения понятно, почему Георгий Федотов использует метафору круга с невидимым, еще не обретенным центром: ценностные ориентиры, о которых говорят «молодые литераторы», объединяют их лишь в момент говорения и лишь благодаря говорению. В конечном счете эти ориентиры не имеют значимости сами по себе, самое значимое для участников разговора — непрестанное ожидание иных, еще не проявленных смыслов. Именно поэтому настойчивые «разговоры о Боге», тем более когда они предъявляются в качестве поэтической программы, могут, на первый взгляд парадоксально, интерпретироваться «старшими литераторами» как «новый нигилизм», «новое ницшеанство», «утверждение Ничто». Несколько лет спустя после распадения «Круга» Федотов пытается описать особенности «парижской школы» (или «школы Адамовича») следующим образом: «В радикальном аскетизме отрешенности Адамович требовал отрешения от поэзии. Он не уставал повторять, что поэзия умерла, что надо перестать писать стихи. Но если писать, то нужно забыть, что их пишешь. Менее всего думать об искусстве, о форме, а только о том, для выражения чего она служит. Но так как это „что-то“ еще не найдено, то часто кажется — для большинства со стороны всегда казалось, — что этот путь есть чистый нигилизм, разложение»[362]. Невидимость, непроявленность центра компенсируется постоянным уточнением и акцентированием границ, при явной фобии какой бы то ни было оформленности и ограниченности. «Молодым эмигрантским литераторам» важно чувствовать себя изолированными — на несокрушимость этого чувства обращает внимание Михаил Осоргин: «Писатели здешние, имея в своем распоряжении весь мир, за выключением собственного дома, не находят в этом мире ничего, кроме душевной пустоты и утверждения своего „одиночества“»[363].

Конструкт поколения, по определению Ортеги-и-Гассета представляющий собой «динамичный компромисс между массовым и индивидуальным»[364], становится своеобразным алиби для наших героев. Он позволяет признать «одиночество» коллективным переживанием, причем характерным не только для замкнутого круга эмигрантских литераторов, но и для обобщенного «человека 30-х годов». Более того, вместе с конструктом поколения закрепляются приоритетные формы идеального взаимодействия: возможность эмпатии, понимания друг друга с полуслова. Заявляя о своей принадлежности одному поколению, участники «монпарнасских разговоров» заявляют и о том, что они «говорят на одном языке». С такой точки зрения общий язык вырабатывается сам собой, без сознательных усилий, что и позволяет сохранить за говорением особый статус — статус ритуала, коллективного обращения к запредельному и невыразимому.

Литература как институт незамеченности

«Путь в литературу» описывается нашими героями — прежде всего, конечно, Владимиром Варшавским в его «Незамеченном поколении» — как сопряженный с повышенными трудностями. «Путь в литературу», как мы уже выяснили, подразумевает здесь стремление включиться в сообщество эмигрантских литераторов, при этом переструктурировав его, определив существующую «литературу» как старшую и противопоставив ей абстрактную молодость. Признанные литераторы, которые с появлением «молодого поколения» превращаются в «старших», безусловно, поддерживают замкнутость своего сообщества, это среда с распределенными ресурсами и ролями, среда, блокирующая каналы восходящей мобильности.

В то же время именно из-за узости круга сам процесс социализации начинающих поэтов и писателей значительно упрощается: сильно огрубляя, можно сказать, что в замкнутом эмигрантском сообществе легче оказаться замеченным. Тут важно, что эмиграция деформирует механизмы разграничения «актуальной» и «второстепенной» литературы, «мейнстрима» и «маргинальности». Марк Слоним замечает: «В России мы хорошо умели отличать литературную „столицу“ от литературной „провинции“: здесь, за рубежом, все объявлены столичными жителями, все принимается всерьез <…>. В эмиграции и читатель, и средний критик твердо взяли линию на литературную провинцию»[365]. Понятно, что ущербность института литературы (дезориентация, отсутствие устойчивых эталонов, снижение критериев оценки, фобия «провинциальности», фобия «тупиковости») в данном случае осознается в той же мере, в какой кажутся ущербными все прочие вывезенные, реконструированные в эмиграции социальные институты. «Столица» и «провинция» неразличимы не только и даже скорее не столько в пространстве литературы, сколько в социальном пространстве вообще. Идея «зарубежного государства», «единого государства эмигрантов», с одной стороны, активно поддерживается интеллектуальной элитой (в частности и в особенности литературной), а с другой, сохраняет статус мифа, метафоры, миража[366] — и только в таком качестве может быть принята. Институционализация «зарубежного государства» вызывает отторжение далеко не только у Слонима, известного своими просоветскими симпатиями. Так, Юрий Терапиано пишет: «Создалось государство в государствах, определимое даже территориально, новая славянская страна, наподобие какого-нибудь балканского государства. Сами того не замечая, мы выпустили из рук великодержавный масштаб прежней России и подменили его мерой несравненно меньшей, но жизненно стойкой. Именно то обстоятельство, что в рассеянии мы сумели организовать свой устойчивый быт, свою прессу и свою зарубежную литературу, повело, при недостаточности внимания к себе, к превращению Исхода в новообразование <…>. Ужасно, если так окажется»[367]. Иными словами, наши герои осознают свою принадлежность призрачному государству, но это воображаемое гражданство не только приобретает отчетливый уничижительный оттенок (явное обмельчание по сравнению с масштабами российской империи), но и легко может быть подвергнуто сомнению. Стать центром такой фиктивной страны пытаются самые разные институции и институты (от «Русского эмигрантского комитета» до собственно «литературы»). Однако ни одна из этих организаций или инстанций не обладает полномочиями перевести идею зарубежного государства из публицистической модальности в политическую[368], связать в единую систему осколки тех эмигрировавших институтов, которые продолжают определяться через национальную атрибутику. Понятно, что положение компенсируется, с одной стороны, акцентированным переживанием «одиночества и свободы», а с другой — постоянным подчеркиванием, утрированием «национального» на наиболее официальных, авторитетных уровнях.

Что происходит в этой ситуации с ролью «молодого литератора», с представлениями о литературном успехе, о «пути в литературу»? Отвергая образ эмигрировавшей, законсервированной литературы, наши герои противопоставляют ему образ «литературы в эмиграции», литературы, призванной «развиваться в новых условиях», в «подполье» и «катакомбах»[369], стать «Ноевым ковчегом» посреди прошлых и грядущих потрясений[370]. Казалось бы, здесь и должны срабатывать механизмы, описанные Бурдье в терминах «автономизации литературного поля»: литература как социальная практика формирует собственные символы успеха и признания, не зависящие от внешних, коммерческих или идеологических вызовов (крайний пример — «искусство для искусства»). Однако литература существует в подобном режиме лишь в том случае, если ее границы четко очерчены, если ей отводится определенное, устойчивое место среди других социальных областей, наконец, если отлажены те самые каналы экономических или политических поощрений, с которыми может конкурировать собственно литературный «капитал». И в условном зарубежном государстве, и в столь же условном зарубежном подполье такая независимость становится для «молодых литераторов» не менее шаткой позицией, чем ангажированность. В этом смысле любая сколько-нибудь отчетливая позиция, предполагающая то или иное видение места литературы в системе других практик и институтов, начинает казаться либо устаревшей и провинциальной, либо недостаточно эмигрантской. С этой точки зрения, скажем, Мережковский и «старшее поколение» вообще представляются слишком политизированными, Набоков — слишком искусственным, а раскупаемая, «потворствующая массовому вкусу», литература ущербной вдвойне, поскольку обслуживает замкнутый круг читателей-эмигрантов. Конечно, метафоры подполья или ковчега не только указывают на замкнутость литературного сообщества, под ними подразумевается не только «литература для избранных» — в отличие от «башни из слоновой кости», эти территории бегства отсылают к образу большой литературы, которая была разрушена или разрушается в настоящем, но непременно должна возродиться в будущем.

Итак, «входя в литературу», собираясь стать «литераторами в эмиграции», наши герои оказываются в лакуне между «маргинальностью» и «мейнстримом». Постоянная угроза ощутить себя провинциалами по отношению к метрополии или маргиналами в чужой стране предотвращается самыми разнообразными способами: будь то известная формула «мы не в изгнании — мы в послании», или распространенное представление о том, что «вывезен весь цвет русской литературы», или популярная в кругу «молодых литераторов» идея особой эмигрантской идентичности, близкой по своей структуре к разорванной идентичности «нового», «послевоенного» европейца. Общая растерянность и дезориентация побуждают в поисках актуальной литературы перекраивать призрачное зарубежное государство. В то время как за парижской диаспорой закрепляется статус литературной столицы («…Столица русской литературы не Москва, а Париж»[371] — это заявление Довида Кнута, в 1927 году прозвучавшее провокационно, позднее неоднократно цитировалось), эмигранты из Чехословакии преподносят себя в качестве незаслуженно обиженных провинциалов и провоцируют литературный скандал. Показательна реакция Ходасевича: по его мнению, именно «парижан», предъявивших необоснованные претензии на гегемонию, следует считать истинными «провинциалами»[372]. Наставник пражских «молодых литераторов» Альфред Бем со своей стороны замечает: «Устраним прежде всего одно недоразумение. Вряд ли кто-нибудь пытался оспаривать у Парижа его значение „мирового центра“. Дело шло о другом: в какой мере русский литературный Париж имеет право претендовать на гегемонию в литературе только потому, что он находится в Париже? А что, если русский литературный Париж вовсе не „столица“, а такая же „провинция“, как и все остальные центры русского рассеяния? <…> Во всяком случае, черты провинциализма, правда, особого „столичного провинциализма“, для русского литературного Парижа весьма и весьма характерны»[373].

Таким образом, риторика, при помощи которой структурируется и размечается пространство «эмигрантской литературы», редуцирована до базовых символов, реликтов распавшегося в 1917 году общества. В начале этой главы мы говорили о том, как при помощи метафор жизненного цикла скрепляются рассыпающиеся характеристики времени, поддерживается иллюзия «существования в истории». Точно так же шкала столица/провинция имитирует географическую закрепленность «зарубежного государства» и его литературы. Однако столица и провинция легко меняются местами — мы имеем дело с крайне значимыми, но не слишком устойчивыми ориентирами. Чтобы выяснить, как наши герои предполагали действовать в этом пространстве, как мотивировался, определялся, выстраивался их «путь в литературу», нам потребуется вернуться к категориям приватного и публичного.

Для Шилза и его последователей проблема «приватного» и «публичного» непосредственно связана с проблемой «центра» и «периферии»: баланс между сферой приватного и сферой публичного поддерживается постольку, поскольку существует «центральный», доминирующий язык, задающий рамки публичной жизни; в свою очередь, «периферия может использовать приватность как щит, противодействующий доминантным тенденциям центра»[374]. Обитатели призрачного «зарубежного государства» охотно превращают приватное в сферу, которую непонятно от чего скрывать, а публичное — в сферу, которую непонятно зачем выстраивать. Это смещение выражается в описаниях эмиграции как «одной семьи» и в метафорах «подпольного», «внутреннего» существования, в популярности сообществ, которые помечаются как тайные и в специфическом культе «открытости», «прямоты», «искренности».

Вторжение интимного в сферу публичного трактуется в интересующих нас кругах как конфликт, неизбежный для подлинного литератора, — именно с этих позиций автор «Незамеченного поколения» пишет о стратегии «самого эмигрантского из всех эмигрантских писателей», Бориса Поплавского: «Вместо того чтобы подчиниться требованиям общества и писать так и то, чего ждет и хочет „публика“, единственное, что могло бы дать ему „признание“ и спасти от мучившего его комплекса униженности, — Поплавский пытался правдиво рассказать подлинную историю своей жизни, не скрывая даже самого интимного, в чем не принято признаваться. Он должен был знать, что этим он мог только усилить свою отверженность, так как общество не прощает нарушения своих правил и условностей»[375].

Зинаида Шаховская вспоминает о другом конфликте, тоже имевшем непосредственное отношение к Поплавскому, — о курьезном вторжении сферы публичного в сферу приватного: «Мне помнится один из балов, устроенный в пользу Объединения молодых писателей и поэтов <…>. Почетным гостем на этом вечере был киноактер Инкижимов, прославившийся фильмом „Буря над Азией“. Под утро залы опустели. А в заднем зале, в приятном для него уединении со своей дамой, сидел Инкижимов. Вот туда забрел случайно Поплавский и пригласил даму на танец. Дама вежливо приглашение это отклонила. Поплавский настаивал. Наконец Инкижимов заметил: „Да молодой человек, вы же видите, что дама танцевать не хочет?“ На что Поплавский, размахнувшись, ударил по лицу почетного гостя. И, сразу протрезвев, вернулся в большой зал, где находились главным образом члены Союза, где и рассказал о случившемся. Всей группой начали обсуждать событие. Дело мое было маленькое, я ведь приезжая, но все-таки позволила себе заметить, что поскольку свидетелей происшествия не было <…>, то лучше всего сделать вид, что ничего не случилось. Георгий Иванов как признанный авторитет столичных приличий с этим не согласился и решил, что все члены Союза, мужчины и женщины, должны отправиться сразу же к Инкижимову и принести ему публичное, коллективное извинение. Группа двинулась в соседний зал, куда я не пошла. Через несколько минут оттуда вышла вся литературная братия, страшно возбужденная и возмущенная. <…> Оказалось, что Инкижимов, сидящий со своей дамой на том же месте и продолжавший с ней нежный разговор, услышав коллективное извинение: „Мы чрезвычайно сожалеем о том, что вас оскорбили действием“, — встал и по-русски выругался»[376].

Отсутствие фильтров, барьеров, позволяющих различать приватное и публичное, недоверие и в то же время повышенное внимание к системе правил и условностей, одержимость идеей самовыражения, самовоплощения, вплоть до полного отождествления автора и его текста, — все это, конечно, делает проблематичным существование сколько-нибудь устойчивых критериев оценки литературных произведений. Характерно постоянное ожидание подвоха, обмана, симуляции, постоянная боязнь, что прочитанные слова ничего не означают, ни к чему не отсылают. «Как великолепно он умеет говорить, чтобы сказать… ничего! Потому, что сказать ему — нечего»[377], — восклицает Гиппиус-Крайний, имея в виду Набокова-Сирина. То же опасение выказывает Альфред Бем, размышляя на сей раз об авторах «Чисел»: «…Объединяет их, пожалуй, то, что они хотят своей поэзией больше сказаться, чем сказать»[378]. Гиппиус раздражена тем, что за «сеткой слов» не видит самого автора. Бема, напротив, не устраивает поэзия, которая является «только „отдушиной“ для личных переживаний», он предпочел бы «активный процесс преобразования мира и собственное его постижение». Гиппиус выстраивает и отвергает идеальную модель «абсолютной публичности, Бем демонстрирует фобию абсолютной приватности, но в обоих случаях речь идет о непосредственной угрозе смыслу. Иными словами, именно неустойчивость границ между приватным и публичным придает особую актуальность и особую безысходность противопоставлению „содержания“ и „формы“.

В такой ситуации литература определяется либо как „ремесло“ (версия Ходасевича), либо как „человеческий документ“, фиксация „живой жизни“ (версия Адамовича). Эти определения не только конкурируют, но и дополняют друг друга. Первое привлекает внимание к публичному, конвенциональному модусу литературы, никак не проблематизируя индивидуальные мотивации письма; второе задает механизмы выражения смысла, оставляя незаданными координаты его понимания, считывания (популярной становится метафора „рукописи в бутылке“ — сама возможность прочтения, расшифровки рукописи не подвергается сомнению). Так или иначе и Ходасевич, и Адамович предлагают собственный проект упрощения формы — для реализации первой стратегии от литераторов требуется „классическая ясность“, для реализации второй „форма не важна, важно, что ты выражаешь“. И то и другое предположительно должно привести к появлению или, скорее, проявлению новых „тем“, новых „идей“, новых смыслов. „Молодые литераторы“ поддерживают позиции Ходасевича (группа „Перекресток“), или — возможно, более активно — Адамовича (авторы „Чисел“), или, что тоже случается, и того и другого одновременно. Однако результаты ученичества описываются практически одним и тем же образом: форма кажется предельно простой, „новые темы“ классифицируются либо как „вечные“, либо как „эмигрантские“, а литературный успех, разумеется, остается недостижимым.

Разрабатывая свои программы письма, и Ходасевич, и Адамович, безусловно, опираются на образцы литературного самоопределения, которые могли бы утвердить право на неудачу. Идея поэтического или писательского ремесла непосредственно связана с семантикой вторичности: в постромантическую эпоху апелляция к ремеслу, как правило, подразумевает затрудненность или даже невозможность творчества — подобной стратегии, скажем, следует Элиот в своем проекте „критической поэзии“. Стратегия, намеченная Адамовичем и детально продуманная его сторонниками, „молодыми“ авторами „Чисел“, отсылает к идее непризнанной литературы, литературы, ориентированной не на сиюминутный успех, а на грядущую славу, обладающей не злободневной, а вечной ценностью. Такой тип самоопределения, заданный романтиками и закрепленный „проклятыми поэтами“, обладает характерными атрибутами, удачно совпавшими с особенностями эмигрантской идентичности: весьма кстати оказывается эстетизация одиночества, нищеты, преждевременной гибели, вообще любых символов умирания, увядания, разрушения.

Однако все эти ранее опробованные стратегии неуспеха вырабатывают значимый механизм компенсации — „неуспешная литература“, как правило, „сложная“[379], недоступная профанам, непонятная современникам, неразгаданная критиками; именно сложность способна сделать удачу оборотной стороной неуспеха. Соединяя „простоту“ и „неудачу“, наши герои получают „незамеченность“. В одном случае в качестве „литературы“ (по Ходасевичу), в другом случае в качестве „самой жизни“ (по Адамовичу) воспринимаются слепые пятна, области нерезультативного или, по меньшей мере, незаметного действия. Конструируя инстанцию „грядущего историка“, литераторы-эмигранты не задают ориентиров, критериев, при помощи которых „грядущий историк“ смог бы выделить, заметить, „оправдать“ написанные ими тексты, придать этим текстам новый, более высокий статус. Основным модусом существования поэта или писателя назначается „подвиг“ — это слово часто использует Ходасевич; с той же решимостью Поплавский призывает „среди грохота кричать о своем“[380]. Речь идет об экстремальной задаче выдержать, выстоять, продержаться, исключающей какое бы то ни было взаимодействие с инстанцией „другого“. Сартр, говоря о „проклятой“ линии французской литературы, обнаруживает, что на инстанцию „будущего читателя“ автор проецирует представления о „той горстке читателей, которой он располагает в настоящем“[381]. В интересующем нас случае „горстка читателей“ уменьшается до узкого „круга друзей“ или подменяется образом самого автора, упорствующего в своей шаткой позиции.

С этой точки зрения понятно, почему „подвиг“ Ходасевича кажется „молодым литераторам“ скорее скучным („Несмотря на весь свой подвиг, Ходасевич „школы“ в эмиграции создать не мог. Вернее, ту „школу““, которую он создал, не стоило защищать»[382], — замечает Василий Яновский), а провозглашенная Адамовичем программа «умирающей поэзии», казалось бы никак не совместимая с желанием писать стихи, — столь привлекательной. Из высказываний Ходасевича следует, что мотивации «подвига», мотивации занятия литературой в столь экстремальных условиях относятся исключительно к сфере индивидуального выбора, индивидуального решения. Адамович, как это ни парадоксально на первый взгляд, предлагает программу превращения литературы в коллективный поиск рациональных оснований действия; точнее, незаметного действия, почти бездействия. Коллективное умирание здесь приобретает мотивацию — наиболее лаконично она выражена в редакторском предисловии к «Числам»: «…У всех, кто не хочет принять современной жизни такой, как она дается извне, обостряется желание знать самое простое и главное: цель жизни, смысл смерти. „Числам“ хотелось бы говорить главным образом об этом»[383]. Умирающая литература провозглашается способом коллективного обретения осмысленной смерти — именно на этом уровне реализуются образцы военного или религиозного братства (речь, конечно, идет об особом, эсхатологическом типе религиозности).

* * *

Итак, «входя в эмигрантскую литературу», наши герои (в отличие, скажем, от Набокова, активно дистанцировавшегося от русской диаспоры) связывают себя с осколочным институтом — в терминологии Виктора Тернера эту шаткую социальную реальность следовало бы назвать «пороговой», «лиминальной», «антиструктурной»[384]. Разорваны или лишь эпизодически поддерживаются каналы связи с другими социальными институтами, нет четких границ между актуальной и второстепенной литературой, между инстанциями автора, критика и читателя — «Мы живем ведь одной семьей и так надоели друг другу»[385]. В такой ситуации легко экспроприируются, хотя и остаются отрывочными, фрагментарными «чужие» определения литературы, связанные с более или менее устойчивыми моделями поведения: так, образ фланера или завсегдатая монпарнасского кафе позволяет освоить карту Парижа, закрепить собственное присутствие в этом городе. Характеристики литературной среды, литературного сообщества либо задаются через подчеркнуто целостные символические конструкции (литература выносится за пределы повседневности, отождествляется с «раем», «ковчегом», «катакомбами», «подпольем»), либо, напротив, возникает непреодолимое желание рационализировать, вскрыть механизмы, управляющие литературой (активно обсуждаются проблемы «репутации», «карьеры», «организации литературного процесса»). Все эти характеристики снабжаются предикатами с семантикой несуществования или неполноценного существования: рай оказывается утраченным, ковчег — недостроенным, «методы управления литературой» — провинциальными.

Будучи вместилищем отрывочных представлений о литературе и утрачивая очертания института литературы, такая среда вполне успешно работает как институт незамеченности. По отношению к символам незамеченности, гибели, нищеты выстраиваются системы ролей, оценок и мотиваций; разрабатываются модели поведения на «незамеченной территории», выпавшей из повседневного пространства и повседневного времени. Становясь литераторами, наши герои получают возможность оперировать уже сложившимися образцами стратегии неуспеха («непризнанный гений», «проклятый поэт»). Однако все эти образцы основываются на идеологии автономных элит, на готовности предъявлять себя в качестве маргинальной и именно поэтому «настоящей» элиты: неуспех здесь либо подчеркнуто индивидуален («непризнанный гений»), либо объединяет узкую, замкнутую группу («салон отверженных»), Это литература для тесного круга ценителей, зрелая и потому свободная от знаков сиюминутного успеха. Переживание поколенческого единства с такой литературной стратегией если и связывается, то не прямо и не категорично. Наши герои, заимствуя маску непризнанного литератора, пытаются соединить ее с поколенческой риторикой, с сюжетами жертвенного, обреченного, проклятого и вместе с тем избранного самой историей поколения. Собственно говоря, проблематичной для них оказывается не только литературная реализация — разлажены и механизмы поражения, декларативной неудачи. Как мы видели, авторы «Чисел» старательно следуют амплуа enfant terrible, настойчиво демонстрируют маргинальность, асоциальность и готовность в перспективе бросить вызов существующему литературному сообществу, но при этом претендуют на роль законных и единственных наследников «старших литераторов» — другому «молодому поколению», взяться, как выяснилось, неоткуда. Таким образом, атрибутика литературной неудачи, сохраняя легкую ауру элитарности, в то же время распространяется на «целое поколение», а сама литература превращается в институт, который социализирует, мобилизует и производит «незамеченных». Именно эти смыслы обнаруживаются за словами Зинаиды Гиппиус: «Тогда, там, отдельные начинающие писатели могли гибнуть (и гибли, вероятно), но чтобы гибло целое молодое поколение — об этом и речи быть не могло»[386].

Символы ранней, преждевременной гибели, позаимствованные из сюжета о непризнанном гении, приобретают дополнительный, чрезвычайно важный для наших героев смысл: заменяя проблематичные символы взросления, они оставляют «молодое поколение» вечно молодым. На раннюю смерть обречена вся генерация — таков героический вариант истории вечной молодости, вечной вторичности, вечной незамеченности.


  1. Алферов А. Доклад, прочитанный в «Зеленой лампе» // Числа. 1933. Кн. 9. С. 204.

  2. Ходасевич В. Новые стихи // Возрождение. 1935. 28 марта. С. 3–4.

  3. Адамович Г. Одиночество и свобода // Собр. соч. СПб., 2002. С. 12.

  4. Attias-Donfut С. Sociologie des générations. Paris: Press Univ. de France, 1988. P. 99.

  5. Нора П. Поколение как место памяти // Новое литературное обозрение. 1998. № 30. С. 57–58.

  6. Там же.

  7. Gillis J. R. Youth and History: Tradition and Change in European Age Relations, 1770 — present. N.Y.; L.: Academic Press, 1974.

  8. См., например: Hall G. S Adolescence: its Psychology, and its Relation to Physiology, Anthropology, Sociology, Sex, Crime, Religion and Education. New York: D. Appleton, 1904.

  9. Gillis J. R. Youth and History. N.Y.; L.: Academic Press, 1974. P. 182–183.

  10. О парадоксальности этих представлений: Naegele K. D. Youth and Society: Some Observation // Youth: Change and Challenge. N.Y.: Basic Books, 1963. P. 46, 61.

  11. Eisenstadt S. N. From Generation to Generation. Glencoe, Illinois, 1956; Эриксон Э. Детство и общество / Пер. и науч. ред. А. А. Алексеев. 2-е изд., пер. и доп. СПб.: Речь, 2000; Эриксон Э. Идентичность: юность и кризис / Пер. с англ. под общ. ред. А. В. Толстых. М.: Прогресс, 1996.

  12. О формировании такого языка в послереволюционной России: Чудакова М. О. Заметки о поколениях в советской России // Новое литературное обозрение. 1998. № 30. С. 73–91.

  13. Крайний Антон. Современность. // Числа. 1933. Кн. 9. С. 142.

  14. Алферов А. Доклад, прочитанный в «Зеленой лампе» // Числа. 1933. Кн. 9. С. 202.

  15. Адамович Г. Немота // Последние новости. 1936. 24 сент. С. 3. Цит. по публ.: Критика русского зарубежья: В 2 ч. М., 2002. Ч. 2. С. 54.

  16. Поплавский Б. Вокруг «Чисел» // Числа. 1933. Кн. 9. Цит. по публ.: Поплавский Б. Неизданное. М., 1996. С. 301.

  17. Иванов Г. (Рец.) Б. Поплавский, «Флаги» // Числа. 1931. Кн. 5. С. 231–233.

  18. См.: Бодлер Ш. Об искусстве / Пер. с фр. Н. И. Столяровой, Л. Д. Липман: Под ред. Ю. Н. Стефанова. М.: Искусство, 1986.

  19. Крайний Антон. Литературные размышления // Числа. 1931. Кн. 4. С. 152.

  20. Оцуп Н. Персонализм как явление литературы // Оцуп Н. Современники. Нью-Йорк: Орфей, 1986. С. 231–253.

  21. Варшавский В. О «герое» эмигрантской молодой литературы // Числа. 1932. Кн. 6. С. 167.

  22. Фельзен Ю. О судьбе эмигрантской литературы // Меч. 1934. № 13/14. С. 18.

  23. Закович Б. Вечер Союза молодых поэтов: «О „духе“ „Чисел“» // Числа. 1930–1931. № 4. С. 258.

  24. Подробно об этимологии этого определения и посвященных ему исследованиях: Маликова М. Э. Набоков: авто-био-графия. СПб.: Академический проект, 2002. С. I 26.

  25. Адамович Г. Одиночество и свобода // Собр. соч. СПб., 2002. С. 19–20.

  26. Варшавский В. Незамеченное поколение. Нью-Йорк, 1956. С. 211.

  27. Яновский В. Поля Елисейские. Нью-Йорк, 1983. С. 158.

  28. Терапиано Ю. Встречи // Встречи 1926–1971. М.: Intrada, 2002. С. 119.

  29. Варшавский В. Незамеченное поколение. Нью-Йорк, 1956. С. 183.

  30. Там же.

  31. Алферов А. Что случилось? // Меч. 1934. № 1/2. С. 23.

  32. Мережковский Д. О причинах упадка и новых течениях современной русской литературы. СПб., 1893. С. 36.

  33. Поплавский Б. Домой с небес. СПб.: Дюссельдорф, 1993. С. 338.

  34. Федоров В. Бесшумный расстрел // Меч. 1934. № 9/10. С. 8–9.

  35. Терапиано Ю. Журнал и читатель // Новый корабль. 1927. № 1. Цит. но публ.: Терапиано Ю. Встречи 1926–1971. М.: Intrada, 2002. С. 178–179.

  36. О конструкции «Запада» как источника новых культурных образцов: Гудков Л., Дубин Б. Понятие литературы у Тынянова и идеология литературы в России // Тыняновский сборник. Вторые Тыняновские чтения. Рига: Зинатне, 1986. С. 208–227.

  37. Адамович Г. О французской «iniquiétude» и русской тревоге // Последние новости. 1928. 13 дек. С. 2.

  38. Поплавский Б. Вокруг «Чисел» // Числа. 1933. Кн. 9. Цит. по публ.: Поплавский Б. Неизданное. М., 1996. С. 304.

  39. См.: Eisenstadt S. N. From Generation to Generation. Glencoe, 1956. P. 174–175.

  40. Числа. 1930. Кн. 1. С. 6.

  41. Варшавский В. Незамеченное поколение. Нью-Йорк, 1956. С. 174.

  42. Шаховская 3. Литературные поколения // Одна или две русские литературы? Lausanne: L’âge d’homme, 1981 С. 61.

  43. Эриксон Э. Идентичность: юность и кризис. М., 1996.

  44. Адамович Г. Одиночество и свобода // Собр. соч. СПб., 2002. С. 37.

  45. Там же. С. 30.

  46. Шаховская З. Литературные поколения // Одна или две русские литературы? Lausanne, 1981. С. 61, 58.

  47. Яновский В. Поля Елисейские. Нью-Йорк, 1983. С. 108.

  48. Ходасевич В. Новые стихи // Возрождение. 1935. 28 марта. С. 3–4.

  49. См.: Аронсон О. В. Богема: Опыт сообщества (Наброски к философии асоциальности). М.: Фонд «Прагматика культуры», 2002.

  50. Терапиано Ю. Встречи 1926–1971. М., 2002. С. 80–81.

  51. Осоргин М. О душевной опустошенности // Последние новости. 1936. 10 авг. С. 3.

  52. Шаховская 3. Отражения. Париж: YMCA-Press, 1975. Цит. по изд.: Шаховская З. А. В поисках Набокова. Отражения. М.: Книга, 1991 С. 144.

  53. Адамович Г. Одиночество и свобода // Собр. соч. СПб., 2002. С. 278.

  54. Варшавский В. Незамеченное поколение. Нью-Йорк. 1456. С. 180.

  55. Шаховская З. А. В поисках Набокова. Отражения. М., 1991. С. 144.

  56. Варшавский В. Незамеченное поколение. Нью-Йорк, 1956. С. 176.

  57. Об этом: Богомолов Н. А. Русская литература начала XX века и оккультизм. М., 1999; Нефедьев Г. В. Русский символизм и розенкрейцерство // Новое литературное обозрение. 2001–2002. № 51, 56.

  58. Раев М. И. Россия за рубежом. М., 1994. С. 61.

  59. Варшавский В. Незамеченное поколение. Нью-Йорк, 1956. С. 186.

  60. Там же. С. 188, 227.

  61. Азов А. В. Проблема теоретического моделирования самосознания худож ника в изгнании… Ярославль, 1996. С. 194.

  62. Зеленая лампа: Беседа II. Доклад З. Н. Гиппиус «Русская литература в изгнании» // Терапиано Ю. Встречи 1926–1971. М., 2002. С. 314.

  63. Оцуп Н. Персонализм как явление литературы // Оцуп Н. Современники. Нью-Йорк, 1986. С. 242–251.

  64. Мережковский Д. Около важного (о «Числах») // Меч. 1934. № 13/14. С. 5.

  65. Поплавский Б. Человек и его знакомые // Числа. 1933. Кн. 9. Цит. по публ.: Поплавский Б. Неизданное. М., 1996. С. 293.

  66. Поплавский Б. Вокруг «Чисел» // Числа. 1933. Кн. 9. Цит. по публ.: Поплавский Б. Неизданное. М., 1996. С. 299.

  67. Поплавский Б. Среди сомнений и очевидностей // Утверждения. 1932. № 3. Цит. по публ.: Поплавский Б. Неизданное. М., 1996. С. 283.

  68. Алферов А. Что случилось? // Меч. 1934. № 1–2. С. 23.

  69. Червинская Л. Мы // Числа. 1934. Кн. 10. С. 220–221.

  70. Федотов Г. Круг // Круг. 1938. Кн. 3. С. 163–164.

  71. Варшавский В. Незамеченное поколение. Нью-Йорк, 1956. С. 204.

  72. Об этом заимствовании: Менегальдо Е. Борис Поплавский — от фугуризма к сюрреализму // Поплавский Б. Автоматические стихи. М.: Согласие, 1999. С. 20.

  73. Варшавский В. Незамеченное поколение. Нью-Йорк, 1956. С. 226–227.

  74. Гальцова Е. На грани сюрреализма. Франко-русские литературные встречи: Жорж Батай, Ирина Одоевцева и Георгий Иванов // Сюрреализм и авангард: Материалы российско-французского коллоквиума, ИМЛИ. М.: ГИТИС, 1999. С. 105–132.

  75. Blanchot M. Lacommunauté inavouable. Paris: Editions de Minuit, 1983. Цит. по изд.: Бланшо М. Неописуемое сообщество / Пер. с фр. Ю. Стефанова. М.: МФФ, 1998.

  76. Nancy J.-L. La Communauté desœuvrée. P.: С. Bourgois, 1986. Цит. no изд.: Nancy J.-L. The Inoperative Community / Ed. by P. Connor: translated by P. Connor, L. Garbus, M. Holland and S. Sawhney. Minneapolis, MN: University of Minnesota Press, 1991. P. 11.

  77. Цит. по: Бланшо М. Неописуемое сообщество. М., 1998.

  78. Там же.

  79. Shils Е. Privacy and Power // Shils E. Center and Periphery: Essays of Macrosociology. Chicago: University of Chicago Press, 1975. P. 317–344; Public and Private in Social Life / Ed. by S.I. Benn and G. F. Gaus. London: Croom Helm; N.Y.: St. Martin's Press, 1983; Bulmer M. The Boundaries of the Private Realm: Limits to the Imperium of the Center // Center. Ideas and Institutions. Chicago; London: The University of Chicago Press, 1988. P. 160–172.

  80. Сеннет P. Падение публичного человека / Пер. О. Исаева, Е. Рудницкая, Вл. Софронов. К. Чухрукидзе. М.: Логос, 2002. С. 388.

  81. Там же.

  82. Адамович Г. Парижские впечатления // Последние новости. 1934. 12 апр. С. 2.

  83. Там же.

  84. Яновский B. C. Поля Елисейские. Нью-Йорк, 1983. С. 263.

  85. Об «успехе» как об одном из таких механизмов: Дубин Б. В. Классическое, элитарное, массовое: начала дифференциации и механизмы внутренней динамики в системе литературы // Новое литературное обозрение. 2002. № 57. С. 14.

  86. Терапиано Ю. Встречи 1926–1971. М., 2002. С. 81.

  87. Варшавский В. Незамеченное поколение. Нью-Йорк, 1956. С. 180.

  88. Терапиано Ю. Встречи 1926–1971. М., 2002. С. 82.

  89. Гуль Р. Я унес Россию: В 3 т. Т. 2: Россия во Франции. М., 2001. С. 173.

  90. Федотов Г. О парижской поэзии. Ковчег. Нью-Йорк, 1942. Цит. по публ.: Критика русского зарубежья: В 2 ч. М., 2002. Ч. 1. С. 359.

  91. Осоргин М. О душевной опустошенности // Последние новости. 1936. 10 авг. С. 3.

  92. Цит. по изд.: Ortega у Gasset J. The Importance of Generationhood // The Youth Revolution: The Conflict of Generations in Modern History / Ed by A Esler. Lexington, Mass.: Heath, 1974. P. 3.

  93. Слоним М. Заметки об эмигрантской литературе // Воля России. 1931. № 7/9. Цит. по публ.: Критика русского зарубежья: В 2 ч. М., 2002. Ч. 2. С. 123.

  94. См., например: Слоним М. Заметки об эмигрантской литературе // Воля России. 1931. № 7/9 С. 616–627; Адамович Г. О литературе в эмиграции // Последние новости. 1931. 11 июня. № 3732. С. 2.

  95. Терапиано Ю. «На Балканах» // Числа. 1933. Кн 9. Цит. по публ.: Терапиано Ю. Встречи 1926–1971. М.: Intrada, 2002. С. 185.

  96. Об этом: Менегальдо Е. Русские в Париже 1919–1939. М., 2001. С. 40–45.

  97. См.: Адамович Г. О литературе в эмиграции // Последние новости. 1931. 11 июня. С. 2. Цит. по изд.: Адамович Г. Литературные заметки // Собр. соч. СПб., 2002. Кн. 1. С. 519.

  98. См.: Поплавский Б. Домой с небес. СПб.; Дюссельдорф, 1993. С. 338.

  99. Зеленая лампа: Беседа III // Терапиано Ю. Встречи 1926–1971. М., 2002. С. 325. Подробнее об этом см.: Хазан В. Довид Кнут: Судьба и творчество. Lyon, 2000. С. 149–150.

  100. Ходасевич В. Новые стихи // Возрождение. 1935. 28 марта. С. 3–4.

  101. Бем А. «Столица» и «провинция». Меч. 1937. № 39. 10 окт. С. 6. Цит. по публ.: Критика русского зарубежья: В 2 ч. М., 2002. Ч. 1. С. 308.

  102. Bulmer М. The Boundaries of the Private Realm. Limits to the Imperium of the Center // Center. Ideas and Institutions. Chicago; London: The Univ. of Chicago Press. 1988. P 171.

  103. Варшавский В. Незамеченное поколение. Нью-Йорк, 1956. С. 212–213.

  104. Шаховская 3. Отражения. Париж, 1975. Цит. по изд.: Шаховская З. А. В поисках Набокова. Отражения. М., 1991. С. 151.

  105. Крайний Антон. Современность // Числа. 1933. Кн. 9. С. 143.

  106. Бем А. Письма о литературе. Соблазн простоты // Меч. 1934 № 11/12 С. 14–16.

  107. Подробнее об этом: Урнов Д. М., Урнов М. В. Литература и движение времени. М.: Худож. лит., 1978. С. 144.

  108. Поплавский Б. О смерти и жалости в «Числах» // Новая газета. 1931. 1 апр. Цит. по изд.: Поплавский Б. Неизданное. М., 1996. С. 264.

  109. Сартр Ж.-П. Что такое литература? / Пер. Н. Полторацкой. СПб.: Алетейя, 2000. С. 144.

  110. Яновский В. Поля Елисейские. Нью-Йорк, 1983. С. 109.

  111. Числа. 1930. Кн. 1. С. 6.

  112. Turner V. The Ritual Process: Structure anti Anti-Structure. Chicago: Aldin Pub.Co, 1969.

  113. Алферов А. Доклад, прочитанный в «Зеленой лампе» // Числа. 1933. Кн. 9. С. 204.

  114. Гиппиус З. Опыт свободы // Литературный смотр. Париж, 1939. С 12.