67570.fb2
Этот «рай», создаваемый в деревне «бесами», пародирует в своем романе Борис Можаев. С юмором, достойным его прежней прозы (вспомним «Живого»), он замечает: «И облик районного центра Тиханова принял свой окончательный вид: на домах беглых купцов и лавочников, на заведениях трактирщиков, колбасников, калашников, сыроваров и маслобойщиков, на просторных сосновых и кирпичных мужицких хоромах, окрещенных кулацкими гнездами, теперь появились вывески, писанные бывшим степановским богомазом Кузьминым, с одним и тем же заглавным словом «Рай», возвещающие миру о наступлении желанной поры всеобщего благоденствия на этой грешной земле».
Нет ни колбасников, ни сыроваров, нет маслобойщиков, и нет масла, сыра и колбасы, но зато есть «Рай» — мечта Возвышаева достигнута, усилия его не пропали даром.
В романе Бориса Можаева раздается похвала земству, в романе Ивана Акулова «Ошибись, милуя» (Москва. — № 1, 2, 3) слышатся похвалы русской крестьянской общине. В отличие от В. Белова и Б. Можаева, Иван Акулов обращается к годам более далеким, уже как бы пропавшим за пределом истории. Это предреволюционные годы, годы начала века. Забытые сейчас, они чересчур много значили. Это были годы дискуссий русской интеллигенции о выборе пути, о том, какою дорогой должна пойти в XX веке Россия.
Перед нею было несколько путей, и эти несколько путей, в частности, открывающихся перед русским крестьянством, и подвергает исследованию в своем романе И. Акулов. Для этого он берет сибирского мужика Семена Огородова и, поместив его в столичный город Санкт-Петербург, знакомит как с террористами, так и с либералами, сторонниками общины и противниками ее.
Автор предлагает своему герою на выбор три пути: террор, мирная жизнь в общине и такая же жизнь за пределами ее на наделах земли, выделяемой общиной для выходящего из нее хозяина. Есть и промежуточные формы — артель, фермы, но в русифицированном виде, с «работой на уровне слабого». Есть, наконец, и четвертый путь, он возникает в конце романа — это большевистская аграрная программа, но ее не успевает рассмотреть Семен Огородов.
Все же он остается при земле и при наделе, при честном труде на себя и на государство, а терроризм и артель отвергает: первый — по причине нечистоты исходного чувства (террорист Егор Страхов, завлекающий в свои сети Семена, становится террористом из-за личной обиды), второй — из-за нивелировки личности.
Для террористов (для Страхова, для студента Гвоздева) такие люди, как Огородов, «мусор», они готовы кинуть их под ноги истории, лишь бы осуществить свою месть.
Роман Ивана Акулова, если пользоваться словами Б. Можаева из «Мужиков и баб», полон «животворного солнца любви». В нем много тепла, много ласки. И еще здесь нет ни одного глупого человека. Меня всегда поражало, когда я читал современные романы и повести, что герои их как-то избирательно наделены умом. Если ум — пусть и относительный — дан героям положительным, близким сердцу автора, то уж отрицательным ума не дано, они — бездарности и дураки и еще задолго до окончания действия посрамляются ввиду отсутствия ума, которое автор не скрывает, даже выставляет напоказ.
Читая эти романы, я вспоминал Достоевского. У него все умны, дьявольски умны. Умен и подпольный парадоксалист, и Федор Павлович Карамазов, и Подросток, и Версилов, и Рогожин, и князь Мышкин. У него и змий мудр, и антипод змия — идеалист, и соблазнитель, и провокатор, и грешница, и святая — все стоят в этом смысле на одной доске, противоборствуют друг другу на одном уровне.
Жизнь в этом отношении не так щедра, но на то и литература, чтобы преодолевать эту бедность жизни, возводить ее отдельные случаи в закон, сгущать жизнь, беря от нее сильное, лучшее, способное выявить в своем столкновении высоту ее вопросов.
У Ивана Акулова и мужик умен, и исправник умен, и отец Феофил умен, и ссыльный интеллигент Люстров (но этому уже положено по номиналу), и простые бабы не похожи одна на другую — у каждой есть лицо, язык, сердце, голова. Может, с этим добрым расположением к людям, к героям и связаны слова, вынесенные в заглавие романа. Вот как объясняет их Акулов: «А ведь рассудить людей по справедливости никому не дано, потому и кажутся мне высшей мудростью простые слова: ошибись, милуя».
Он и сам старается миловать, не карать. От его романа веет ясностью языка, чистотой помыслов и нотой милосердия, которая покрывает грозные интонации эпохи. Читая этот роман, мы заглядываем в довоенный мир, мир, еще не сотрясенный революциями и войнами, мир, который не знает, какие потрясения ему предстоят.
«В ком душа, в том и Бог, парень», — говорит в повести В. Распутина «Прощание с Матерой» старуха Дарья своему внуку. На том же стоит и Иван Акулов.
Современная проза останавливается на милосердии как на истине, которая не устарела, которая в минуты раскаяния, оглядывания назад, на самих себя и на истоки, нас породившие, первой приходит на ум, первой отзывается в сердце.
Вся проза 1987 года взывает к этому, обращает читателя к этой мысли, видя в ней альтернативу насилию. И если насилие, которое она осуждает, она связывает с именем Сталина, то это ее право, ее святая обязанность.Я пишу эту статью в январе 1988 года. На моем столе лежит первый номер «Нового мира» с «Доктором Живаго». Тридцать лет назад этот роман распинали, а его автора называли «собакой». Те, кто это делал, здравствуют и поныне, более того, они славят новое время. Бог с ними! История сама сведет с ними счеты, хотя уповать на историю опрометчиво: она не торопится. H. M. Карамзин, например, лишь два века спустя «отмстил» за жертвы Грозного.
Девятый том «Истории Государства Российского», где описаны деяния этого царя, испещренный подзаголовками «четвертая эпоха жизней», «пятая эпоха мучительств», вышел в свет в 1821 году. Его читали Рылеев и Пестель, читали молодой Пушкин, мальчик Гоголь. В их ушах гремели слова митрополита Филиппа, брошенные им в лицо Грозному в Успенском соборе в Москве: «Ты высок на троне, но есть Всевышний... Как предстанешь на суд Его? Обагренный кровью, оглашенный воплями их муки? Ибо самые камни под ногами твоими вопиют о мести!»
В своих рассуждениях о власти (и прежде всего о власти государя) Карамзин советовал ей опираться на закон, расходясь в этом с советами Макиавелли, который в книге «Государь» ставил на место закона выгоду и успех. Успех и выгода государства, каким бы путем они ни достигались, были для него оправданием жестокости и даже злодеяний. Конечно, писал Макиавелли, злодеяния нежелательны, но, если уж сильно припечет, можно пустить в ход и их. Прав все же победивший, а не побежденный.
Цинизм расчета, цинизм конечного результата преобладает в советах Макиавелли государю. У Карамзина наоборот. «Никогда выгода государственная, — пишет он, — не может оправдать злодеяния; нравственность существует не только для частных людей, но и для государей: они должны поступать так, чтобы правила их деяний могли быть общими законами». Карамзин писал это в «Истории», посвященной Александру Первому, фактическому отцеубийце. Он поучал царя, а заодно и давал урок народу, который не меньше пострадал от самоуправства Грозного, чем боярство. До последнего времени считалось, что Грозный покарал только бояр, а народ не тронул. Но вот что замечает по этому поводу Карамзин: «Самые земледельцы были жертвою сего несправедливого учреждения (создания опричнины и изгнания прежних хозяев с их земель. — И. З.), новые дворяне, которые из нищих сделались большими господами, хотели пышностью закрасить свою подлость, имели нужду в деньгах, обременяли крестьян налогами, трудами: деревни разорились».
Миф о расположении Грозного к народу — в противовес его непримиримому отношению к боярству — был создан во времена Сталина. Это было выгодно Сталину: под прикрытием этого мифа он выступал как ревнитель народного блага, отец для народа и отчим для аппарата.
Но именно народу, говорят нам сегодня Андрей Платонов и Борис Можаев, пришлось заплатить дорогою ценой за сталинские эксперименты. Именно народ понес за эти годы главные потери. Он понес их во время коллективизации, во время голода 1932 —1933 годов в деревне, во время чисток, во время войны и в послевоенные годы. Число этих потерь исчисляется десятками миллионов. Были выбиты целые роды и семьи, родители и потомство, а оставшимся в живых был дан позор выживания, созерцания этой бойни, этого истребления лучших из лучших.
Вспоминаю статью М. Горького в одном из номеров «Известий». Ноябрь 1930 года. Идет процесс Промпартии. Судят цвет русской инженерии, цвет технической интеллигенции России, на который пытаются свалить неудачи первой пятилетки. И в эти дни (а именно 5 ноября 1930 года) великий пролетарский писатель пишет: «Если враг несдается, его истребляют». Да-да, не «уничтожают», как сказано в поздних изданиях этой статьи, а «истребляют», то есть выводят поголовно, подушно, навсегда.
Историки все еще спорят насчет Сталина (смотри последние отклики этих мужей науки на пьесу М. Шатрова «Дальше... дальше... дальше!»), а литература уже приступила к развенчанию этой личности, к возданию ей должных заслуг в истории. Одни, как М. Шатров, спешат вывести Сталина на подмостки сцены и, смешав его с другими историческими персонажами, показать его уродство среди них; другие начинают более капитальную разработку его психологии, его биографии, вводя Сталина в роман как эпическое лицо, как некий феномен эпохи, который заслуживает не только поношения, но и оглядывания со всех сторон.
Такую попытку предпринял Анатолий Рыбаков в романе «Дети Арбата» (Дружба народов. — № 4, 5, 6). Что там ни говори, но роман этот держит первенство по читательскому спросу, по числу тиражей, по числу откликов у нас дома и за рубежом. Роман этот только что вышел в издательстве «Советский писатель» тиражом в 300 тысяч экземпляров. Хорошо! Но почему роман Б. Можаева, о котором мы выше вели речь, получил тираж в десять раз меньше — 30 тысяч?
Смею думать, что если б в романе Рыбакова была изображена лишь судьба Саши Панкратова или его знакомых по Арбату, такого неравенства в тиражах бы не было. Спрос рождает предложение: сегодня все хотят читать о Сталине, обсуждать его феномен.
Виной тому табу, наложенное на него, и величина самой фигуры, которую никак мелкой не назовешь. И дело не в истинном масштабе личности Сталина, а в последствиях, которые имела деятельность этой личности для каждого из нас. Все мы дети Арбата, а точнее, дети эпохи Сталина — даже те, что родились после его смерти, для которых Сталин, как, например, для моей пятнадцатилетней дочери, — Рамзес Второй.
А. Рыбаков моделирует Сталина по Макиавелли, но далее отходит от Макиавелли, считая, что знаменитый флорентиец не смог предугадать коварства Сталина, его тигриную природу. Сталин у А. Рыбакова безусловно злодей, но злодей, предстающий перед нами не как «вещь в себе», а как злодей саморазоблачающийся, причем саморазоблачающийся с помощью железной логики.
С одной стороны, это правильно, потому что логика для таких натур главное, логика для них важнее сердца, важнее ума (в котором всегда есть примесь сердечности); это торжество логики в людях такого типа предсказал еще Достоевский, но все же не из одной логики состоит и палач, и хозяин палача, теоретик насилия и практик насилия. А Сталин соединяет их в одном лице.
Мне кажется, что роман А. Рыбакова при всей сенсационности его материала, при сильных выражениях автора, которые он направляет в адрес Сталина, поражен тем же недугом, что и его главный герой — политическим резонерством и риторикой логики, про которую Достоевский в «Подростке» написал: «У них все логика, а потому скучно».
Монологи Сталина в романе, вскрывающие механизмы его преступности, его отношения к людям и к самой идее социализма, не монологи живого лица, а схемы, схемы и схемы, где один тезис сходится с другим тезисом, одна посылка вытекает из другой, а все они вместе приводят к конечному результату: торжеству схемы, не больше.
Лишь раз вздрогнет читатель и почувствует холод опасности, исходящей от живого Сталина, — это произойдет тогда, когда Сталин, уязвленный симпатией Кирова к его личному зубному врачу, отошлет этого зубного врача навсегда от своей персоны. Здесь Сталин на миг выпустит свои тигриные когти.
А в остальных случаях он будет резонерствовать, как резонерствуют и его оппоненты, Киров и Орджоникидзе, как резонерствует сам А. Рыбаков, пытаясь уловить нить Ариадны, ведущую в подвалы души Сталина.
Политическим слепцом выглядит в «Детях Арбата» Киров, который противостоит в этом романе Сталину и логике Сталина. Вот что он думает о своем антиподе: «Выступить против Сталина невозможно. Его методы неприемлемы, но линия правильная». Я допускаю, что реальный Киров мог думать так, но есть ли это заслуга литературного героя Кирова, который должен побороть своего противника чем-то большим, чем логика? Киров у Рыбакова отделяет «методы» от «линии», не замечая, что методы давно стали линией, что линии иной уже нет и что успехи индустриализации, на которые он ссылается и которые связывает с массовым привлечением крестьян в колхозы, политы кровью и потому обесценены.
Вступая со Сталиным в перекрестный спор, Киров псе время полагается в своих заключениях не на чувства, не на человеческие мотивы, а на логику, черпая из того же источника, из которого черпает Сталин. При этом «хорошая» логика Кирова оказывается ничуть не выше «плохой» логики Сталина: они приходят к одному и тому же итогу, но с разных концов.
Ибо Сталин ценит результаты, и Киров ценит результаты. Отсюда его рассуждения о том, что «народу... нравится величие» Сталина, отсюда особое значение, которое он придает улыбке и смеху зубного врача на пляже: «Улыбка, которую он видел, смех, который он слышал, были наградой ему и его партии, оправдывали твердые, подчас суровые решения, которые приходилось принимать». И далее, объясняя столь неожиданную трактовку этой улыбки и смеха, А. Рыбаков добавляет: «Как марксист, он мыслил масштабно, и все же за тысячами и миллионами для него всегда существовал отдельный человек».
Размышляя о Сталине, Киров неизбежно приходит к вопросу: что делать? Убрать Сталина невозможно, он «великий исторический деятель». Он превратил Россию в крупнейшую в мире державу. И вот это-то — то, что Сталин велик и страна велика, — и должно «исправить» Сталина. Потому что руководить великой страной так, как он руководит, невозможно. «Логика исторических процессов, — продолжает свои рассуждения Киров, — неумолима. Сталину придется подчиниться этой логике».
Как мы знаем, Сталин этой логике не подчинился. Он и могущественнейшей державой продолжал управлять по-старому. И освободила нас от логики правления Сталина только его смерть.
Впрочем, если б так! Тут мы противоречим сами себе, потому что Сталин умер, но дело его живет. Эти слова могли бы повторить многие его последователи тридцать лет назад, они могли бы их повторить и сегодня.
Киров и Сталин — герои-антагонисты в «Детях Арбата». По существу, историческая идея романа сводится к этому противопоставлению «хорошего» Кирова «плохому» Сталину, одного политического деятеля, вооруженного логикой, другому политическому деятелю, обращающемуся к той же логике.
Так где же выбор? И неужели Киров, который не видит, что большинство населения страны — а им в те годы было все-таки крестьянство — не только не радуется величию Сталина, но и проклинает его, может вдохновить нас как альтернатива Сталину?
Все-таки идет 1934 год, а позади уже и процессы, и расстрелы, и обескровливание деревни, и голод 1932—1933 годов.
Роман А. Рыбакова тем не менее пробивает брешь в «сталиниане», которая, зародившись в шестидесятые годы, тут же была одарена на долгие годы куклой с трубкой в зубах, в мундире и погонах, раздающей реплики в своем кремлевском кабинете. При этом писатели смотрели на Сталина снизу вверх, а не сверху вниз, как это делает А. Рыбаков. В снижении образа Сталина, имени Сталина, идеи Сталина — его заслуга.
Конечно, проблема Сталина это не только проблема Иосифа Джугашвили, реального человека, треть столетия управлявшего Россией, но и проблема сталинизма, «философии» сталинизма, которую он нам оставил в наследство. Хотя и сталинизм необъясним без Сталина, без выяснения физиономии этого тирана, который, презрев советы Макиавелли, затмил собою тиранов всех времен и народов.
В XIX веке мишенью, которую избрала себе русская литература в обличении деспота, был Наполеон. Достоевский и Толстой развенчали его величие. Это сделали именно они, а не Пушкин, Жуковский, Лермонтов, взросшие под чарами этого гения самовластья. Но уже и Тютчев, родившийся в 1803 году, мог сказать о Наполеоне:
Но освящающая сила,
Непостижимая уму,
Души его не озарила И не приблизилась к нему.
А позже, в стихотворении «Неман», он написал, что Наполеон пошел не только против русского народа, но и против Бога.
Достоевский унизил Наполеона до уровня рядового убийцы, до убийства какой-то там старушонки, поставив на одну доску этот поступок Раскольникова с Иеной и Аустерлицем. «Уж не Наполеон ли какой будущий и нашу Алену Ивановну укокошил?» — спрашивает в романе «Преступление и наказание» Заметов, намекая на наполеоновскую «теорию» Раскольникова.
И хотя Сталин не Наполеон — дистанция огромного размера, — идея одна и та же, только плата другая, только «средства» грязнее, только ореола нет, вместо него — сплошной кровавый туман.