67570.fb2
Появись он в 1960 году — тогда, когда и был написан,— он продвинул бы наши представления об эпохе и о войне на десятилетия вперед. Потому что то, что мы знаем и понимаем сейчас, понимал в 1960 году Гроссман. Он понимал и больше. Его роман опережает даже самые смелые мысли нашего времени.
«Жизнь и судьба» не просто связывает кабинет в Кремле с землянкой, окопом, блиндажом, «трубой» под землей Сталинграда, где обитают генерал Родимцев и его штаб; он судьбу народа, судьбу свободы связывает с судьбой идеи, которая нашла своего идола в Сталине. Это идея ничтожности человека и величия государства, идея подавления личной свободы человека во имя торжества всеобщего счастья и всеобщего добра.
Василий Гроссман развенчивает эту идею всем существом своего романа, мысли которого поднимаются до величия его картин. Роман «Жизнь и судьба» — это роман дискуссий, роман напряженных диалогов и усилий ума, желающего разрешить проклятые вопросы своей эпохи. Но это и роман чувств, роман страстей человеческих, которые мешает, поднимает и низвергает война.
Дискуссии о свободе, о добре и доброте, о дружбе, о причинах тотальной покорности человечества перед лицом тотального насилия в наш век развертываются у В. Гроссмана под пулями, в стенах дома «шесть дробь один» и на пороге газовой камеры, на квартирах ученых в Казани и в камерах Лубянки. Роман Василия Гроссмана реет над страной и над войной, как большая птица.
Крылья свободы возносят этот роман над фронтом и над тыловым аэродромом, над передовой полка и над калмыцкой степью. В. Гроссман опускается и в самые «низы» войны и облетает взглядом ее «верхи», он видит и штаб Еременко, и штаб Паулюса, видит воронку, в которой одновременно прячутся от смерти и русские, и немец, видит физический страх и духовное благородство, святой порыв и предательство, видит грубость, нежность, слезы, похабщину и трепет сердца. В доме «шесть дробь один» говорят не только о свободе, но и о дамочках и их бюстах, о довоенных ценах на обувь, и сам Греков, в прошлом десятник на шахте, техник-смотритель и бабник, нацеливается на радистку Катю, хищно желая урвать от жизни хоть что-то, пока он жив. Но и это циничное чувство, впрочем, понятное в человеке, обреченном на смерть, растворяется в самоотречении, и он отсылает Катю и ее возлюбленного Сережу Шапошникова прочь из дома, спасая их и их любовь.
Передовая у В. Гроссмана пахнет запахом морга и кузницы — трупов и обгорелого металла, — девушка-еврейка встает из братской могилы, куда ее свалили вместе с расстрелянными, и идет по городу, на площади которого слышится музыка: такие же обреченные, как и она, но еще живые, танцуют и кружатся в вальсе, попирая весельем ее горе.
На войне продолжают интриговать зависть и подлость, на войне доносят, разбирают доносы, действует полевая машина подозрительности и бдительности, и здесь же расцветает любовь современных Дафниса и Хлои — завшивевшей радистки Кати и минометчика Шапошникова.
К какой бы стороне войны В. Гроссман ни обращался, будь то лагеря на русском Севере или лагеря в глубине Германии, тыл и фронт, Москва сорок третьего года и Казань, Куйбышев или левый берег Волги напротив Сталинграда, где находится штаб командующего фронтом, вечеринка накануне отъезда в корпус Гетманова или цехи Стальгрэса, тыловой аэродром, где готовят летчиков к отправке в Сталинград, или еврейское гетто, чувствующее свою смертную связь с войной, он держит нас под током своей главной мысли: свобода — стратег войны.
Кстати, то же, что и Греков, говорит в романе человек иной биографии — старый чекист Магар, попавший в лагерный лазарет и исповедующийся перед твердокаменным большевиком Абарчуком: «Мы ошиблись... Мы не понимали свободы. Мы раздавили ее. И Маркс не оценил ее: она основа, смысл, базис над базисом».
Твердокаменный Абарчук, засудивший в тридцатые годы сорок работников, оправдывавший и благословлявший террор (у нас «ни за что» не сажают), кричит в ответ на признания Магара: «Перестань!.. Тебя сломали... То, что ты сказал, ложь, бред».
Магар кончает с собой, а Абарчук остается жить. Так же остается жить в немецком лагере старый большевик Мостовской, правда, остается ненадолго, ибо и ему суждено пасть под топором палача. Но прежде него под этим топором падет его антипод Иконников-Морж, человек, которого Мостовской называет «раскисляй», «юродивый». Иконников-Морж опередит его в своем героизме — он откажется выйти на строительство лагеря уничтожения, того самого лагеря, в газовой камере которого погибнут позже врач Софья Левинтон и мальчик Давид, — и его казнят.
Иконников-Морж и его воззрения встают между воззрениями Мостовского и оберштурмбанфюрера Лисса, который в романе является теоретиком и философом нацизма. Именно с Лиссом заключенный Мостовской проводит долгие часы молчания, которые напоминают не допрос, а спор одного члена партии с другим членом партии, одного из сторонников партийного государства и государственной воли, превращающейся в XX веке в судьбу, с другим таким же поклонником этой воли — только с иной стороны.
Впрочем, Лисс в этих спорах доказывает или, по крайней мере, тщится доказать, что разницы между ним и Мостовским нет, что нет разницы между их системами, что, глядя друг на друга, «мы смотрим в зеркало», «мы форма единой сущности — партийного государства».
«Меня мучит то, что мучит вас», — убеждает он Мостовского. И далее: «Мы наносим удар по вашей армии, но мы бьем себя... Если мы победим! Мы, победители, останемся без вас, одни против чужого мира, который нас ненавидит». А если победите вы, добавляет Лисс, мы останемся в вашей победе.
Мостовской смеется в душе над ним, но когда заходит речь о сталинских злодеяниях, сердце его начинает сильно биться, и он чувствует, как «грязные сомнения» посещают его. А сомнения, как говорит В. Гроссман, — «динамит свободы».
Этой самой свободы и боится больше всего Мостовской. Она для него страшней жизни, страшней смерти, ибо она смерть веры, смерть подчинения идее, которую он почитает выше божества, выше даже своего существования.
А Лисс подбрасывает поленья в огонь: «...Кто смотрит на нас с ужасом — и на вас смотрит с ужасом», «и над нашим народным государством красное рабочее знамя». А то, что мы уничтожаем евреев, замечает Лисс, так вы уничтожили собственных крестьян — какая разница?
Нет, рассуждает в лихорадке Мостовском, «для того чтобы оттолкнуть Лисса... нужно лишь перестать презирать... Иконникова» (с его проповедью доброты), нужно осудить и возненавидеть «лагеря, Лубянку, кровавого Ежова... Но мало, — Сталина, его диктатуру!
Но нет, нет, еще больше!.. Край пропасти!»
На это Мостовской неспособен. Он лучше отведет глаза от пропасти, чем согласится бесстрашно заглянуть в нее. Факты жгут, факты стыдят, факты убийственны, и лучше не думать о фактах, иначе придется солидаризироваться с Лиссом.
«Мостовской видел... — пишет В. Гроссман, — Лисс объединял все темное, а мусорные ямы одинаково пахнут... Не в мусоре нужно искать существо различия и сходства, а в замысле строителя, в его мысли». Но какой же «мусор» миллионы человеческих жизней? Какие «обломки» и «щепа» эти миллионы, ведь это сам народ?!
Величие романа В. Гроссмана, на мой взгляд, в том, что он не страшится этих вопросов, не уклоняется от них, не отводит глаз, не виляет, не останавливается там, где его мысль доходит до запретной черты. Он смело переступает эту черту, заставляя, испив глоток свободы, переступить ее и читателя.
Сталинград в «Жизни и судьбе» — героический акт и беда народа, который, освобождая себя, освобождая страну, освобождая мир от фашизма, освобождает одновременно и Сталина. Он освобождает Сталина от его прошлого. «Гуще станет трава над деревенскими могилами тридцатого года. Лед, снеговые холмы Заполярья сохранят спокойную немоту.
Он знал лучше всех в мире, — пишет В. Гроссман о Сталине, — победителей не судят».
Сталин у В. Гроссмана потирает руки после Сталинграда и верит, что теперь ему все спишется. Ему плевать на капитана Грекова, на дом «шесть дробь один», на летчика Викторова, павшего под Сталинградом, на тысячи и тысячи жизней, принесших победу. В его глазах загорается ликование зверя, спасшегося от смерти и готового мучить новые жертвы. И понимая это его состояние, состояние тирана, который новой кровью народа смывает со своих рук его прежнюю кровь, содрогается, видя восторг Сталина, Поскребышев.
«Пришел час его силы», — пишет со скорбью В. Гроссман. — Пришел час, когда «решалась судьба советских военнопленных... которым воля Сталина определила разделить... сибирскую ссылку немецких военнопленных». Пришел час, когда «решалась судьба Михоэлса... писателей Бергельсона, Маркиша, Фефера, Квитко, Нусинова». Пришел час, когда решалась судьба интеллигенции и крестьянства, судьба Восточной Европы, судьба «свободы русской мысли, русской литературы и науки».
Нетерпение Сталина, желающего как можно скорей получить известие о победе, наталкивается в романе на сопротивление полковника Новикова, от действий которого зависит успех наступления. Сталин торопит войска, генералы торопят Новикова, а он медлит, ожидая, когда наши орудия подавят орудия немцев. Он не хочет рисковать лишними жизнями. Восемь минут колебания, жесткого нажима «верха» на Новикова, минут гнева Сталина и мужества Новикова, который не дает себя запугать и хочет прежде подумать, чем бросить своих танкистов под огонь врага, есть прямое противостояние жизни и судьбы, рока и воли человека. В. Гроссман считает, что сила таких людей, как Гетманов, Неудобнов, Сталин (а он не делает между ними различия), ничего не значила бы без побед, которые одерживали Новиковы, потому что без победы народа не было бы ни «гения» Сталина, ни его «величия». Сила Сталина поддерживалась страданиями народа, который, кидая в жерло своих сыновей, создавал постамент Сталину, возводил эту фигуру на пьедестал. В. Гроссман вообще оспаривает определение «гений» по отношению к военным талантам. Он считает, что это определение может быть применено к дарованию ученого и поэта, открывающего новые миры, но не к способностям генералов. Тем более неприменимо оно к Сталину, чья «гениальность» была гениальностью чужих заслуг, чужого пота и крови.
Даже Гитлер в романе чувствует эту ужасную победу Сталина и испытывает страх перед ней. Этот страх представляется ему волком из детской сказки — волком, следящим из-за деревьев за гуляющим на воле козленком. И — по страшному совпадению — ту же сказку вспоминает еврейский мальчик Давид, когда его ведут в газовую камеру. Гибель этого мальчика в газовне, как и гибель толпы евреев, входящих туда вместе с ним, написана В. Гроссманом с цепенящей силой. Жилы стынут, когда читаешь про это убийство. Это апогей торжества насилия и прозы насилия, выработавшего безупречные формы для превращения человека в прах, в пепел.
Томящее чувство прожитой жизни ощущают гонимые в газовую камеру, чувство это поднимается в них, когда они слышат звуки оркестра, звуки музыки, которая встречает их на плацу лагеря. Она звучит в виду дымящих красным заревом печей, где сгорели тела их предшественников.
И как нигде, на краю гибели сознает Софья Осиповна Левинтон, прижимающаяся к Давиду немолодая женщина, «одинокое чувство одной своей жизни», и то же чувство сознает в себе мальчик Давид. Он готов в предчувствии насильственной смерти покончить с собой, но «вокруг была одна лишь музыка... об которую нельзя разбить голову».
В. Гроссман все различает в хоре гибели — и шутки приговоренных, и «крик человека, превращающегося в золу», и тайные мысли тех, кто, глядя поверх голов идущих в газовню, «разглядывает не пространство, а время», и стук сердца маленького мальчика, и любопытство палачей, наблюдающих за сжигаемыми в камере, и броуновское движение людей в предсмертной пляске на полу, когда газ уже стал поступать под своды низкого потолка.
«Огонь свободы угас... — пишет В. Гроссман. — Вселенная, существовавшая в человеке, перестала быть». В. Гроссман утверждает право человека на эту отдельную Вселенную, на независимый мир, который существует только тогда, когда человек сознает его.
За несколько дней до того, как в камеру войдут обреченные, в той же газовне устраивают пир их палачи. Они ставят посреди камеры стол, накрывают его скатертью и едят и пьют во здравие этого заведения. И теоретик Лисс сидит здесь рядом с палачом Эйхманом. Теория, дает понять В. Гроссман, неотделима от практики. И идеологи насилия — такие же палачи, как и непосредственные исполнители. Нет расстояния между «интеллигентом» Лиссом, пишущим философские работы, и исполнителем Кейзе, у которого пластмассовые глаза и для которого убить человека из пистолета означает «впустить в голову зерно кофе».
В. Гроссман показывает, что фашизм вел себя в лагерях по-плебейски, по-свойски, что он без надменности, без высокомерия подводил жертву к последней черте, он «шутил по-народному», он «отлично знал и язык, и душу, и ум тех, кого лишал свободы». Загадка состоит в том, что сами заключенные, сами жертвы помогали ему в этом.
Этот парадокс стал парадоксом эпохи. Всегда насильников было меньше, чем жертв, всегда жертвы, объединившись, могли сокрушить ряды насильников, но этого — за редкими исключениями — не было, народ шел покорно на смерть, надеясь на чудо спасения.
Объяснение этого гипноза В. Гроссман видит в фактах сверхнасилия, которые тоталитарные системы применяли к своим гражданам. Факты «сверхнасилия» соединялись со сверхдавлением «мировых идей», призывающих «к любым жертвам, к любым средствам ради достижения величайшей цели». «И с инстинктом жизни, наряду с гипнотической силой великих идей, — пишет В. Гроссман, — работала третья сила — ужас перед беспредельным насилием могущественного государства, перед убийством, ставшим основой государственной повседневности».
Но почему же толпы людей сами шли на смерть? От недостатка сознания личной свободы, вообще цены свободы и единственности, бесценности человеческой жизни? От темноты или от святого чувства презрения к себе? Но тогда нужно изменить природу человека, рассуждает В. Гроссман, ибо в основе этой природы лежит свободолюбие, страсть к свободе.
Человек — не бессловесное животное, хотя в XX веке он проделал обратный путь — от человека к скотине. Покорной скотиной ощущает себя даже физик Штрум, интеллектуал, автор, может быть, гениального открытия в области расщепления атомного ядра.
Свободомыслие и трусость мешаются в нем, он то трясется от ужаса перед государством, которое кажется ему циклопическим живым существом, играющим с ним, то бросает ему дерзкий вызов, а затем, обласканный государством (Сталиным), вновь впадает в страх и безволие.
Роман В. Гроссмана захватывает почти все слои общества, все группы и сословия — от крестьян до партийных дворян, которые плывут на пароходе по Волге в первом классе и которые безмерно далеки от пассажиров третьего класса, где перебивается «черная кость».
Солдаты — танкисты, пехотинцы, такие, как старик Поляков, из дома «шесть дробь один», врачи госпиталя, писатели, эвакуированные в Куйбышев, старик калмык на лошади с «прекрасными очами», баба Христя, спасающая от голода солдата, снайперы, бухгалтер Наум Розенберг, которого заставляют рыть ямы для приговоренных евреев, подполковник Даренский, заступающийся за пленного немца, женщина, дающая гитлеровскому офицеру кусок хлеба (вместо того, чтобы убить его), фанатик Крымов и фанатик Абарчук, следователи с Лубянки, уголовники и политические в лагерях, парикмахеры и могильщики — вот социальная панорама романа В. Гроссмана.
Да, фанатикам приходится пожинать плоды своего фанатизма — они сами попадают за решетку, они становятся подопытной скотиной, над которой упражняется любимая ими идея насилия. И они, с трудом прозревая, начинают в конце романа понимать, что, уничтожая других, не жалея других, они создали гигантскую фабрику по переработке людей, которая для перевыполнения «плана по счастью» должна уничтожить и их жизнь. Что это, революция или черная сотня? — задает себе вопрос Крымов, думающий о капитане-государстве, избивающем его. Его пытают в кабинете следователя на Лубянке, а в насмешку над тем, что здесь происходит, на стене висит портрет Максима Горького. И следователь напоминает Крымову афоризм великого пролетарского писателя: «Если враг не сдается, его уничтожают».
Пути Крымова и других вписываются в пути войны. Сталинград меняет «духовное движение войны», и направление этого движения есть главное, что хочет понять В. Гроссман.
Интересно, что на этот счет в романе представлены по крайней мере три точки зрения: точка зрения академика Чепыжина, точка зрения поэта и пророка органов безопасности Каценеленбогена, точка зрения Иконникова.
Чепыжин, отказывающийся вести работы по созданию атомной бомбы и покидающий по этой причине пост директора института, видит послевоенное будущее — и более отдаленные времена — на путях совершенствования разума, скачка разума, который одушевит (и освободит) неживую материю. Человек благодаря этому — через науку и интеллект — придет к свободе.
Иначе рассуждает Каценеленбоген. Он тоже за разум, но торжествующий в условиях... лагеря. Через стирание граней между лагерем и запроволочной жизнью (причем жизнь при этом будет приобретать черты лагеря) он видит будущее свободы. Чтоб достичь всеобщего счастья, надо подавить принцип личной свободы, а для этого идеальным организмом является лагерь.
Как ни далеки друг от друга теории Чепыжина и Каценеленбогена, они обе полагаются на разум. А теория Каценеленбогена полагается еще и на страх. Или на «Госстрах», как шутит невесело Штрум. Это страх перед тотальной силой государства, перед его гневом и «социальной физикой».
Что же касается Иконникова, то Иконников исповедует доброту, которую он противопоставляет идее безличного добра. Идея добра безлична и абстрактна, она «орудие и товар», оправдывающие преступления, свидетелем которых был Иконников. Он видел эшелоны с раскулаченными, видел, как матери от голода съедали своих детей, расстрелы евреев, он решил, что если Бог допустил такое, то его нет. Он спасал евреев, он был коммунаром, он проповедовал Евангелие, сидел в психиатрической больнице, а потом в тюрьме и наконец попал в концлагерь, где ему в последний раз пришлось защитить идею добра собственной смертью.
«Добро не в природе, — пишет Иконников в предсмертной исповеди, — не в проповеди вероучителей и пророков, не в учениях великих социологов и народных вождей, не в этике философов... обыкновенные люди несут в своих сердцах любовь к живому, естественно и непроизвольно любят и жалеют жизнь... Кроме грозного, большого добра (а к нему Иконников относит христианство и социализм — И. З.), существует житейская человеческая доброта».