67570.fb2
«Надо объяснить, как ум очищается от доброты, — писал В. Семин в романе «Нагрудный знак «OST». — В детстве все было просто. Ум — добр, злоба — глупа. Обидеть может дурак, защитит умный. Слабость проницательна. Очень быстро в уличном потоке выделяешь интеллигентные лица. Сама внешность немецких городов была интеллигентна. Интеллигентной внешностью обладали многие фабричные вещи. И все вместе жестокой петлей душило нас. Это был противоестественный ум — ум без доброты. И я ненавидел гладкий асфальт, ровный булыжник и чувствовал, что где-то в глубине под всем этим лежит огромная, страшная глупость».
Природу этой «глупости» и пытается понять герой «Плотины». Оттого большая часть романа отдана размышлениям. Картинам, воспоминаниям тут же устраивается мыслительная проверка. Если в «Нагрудном знаке» преобладали картины, то тут верх берет осознающая их работа ума.
Ум героя «Плотины» не отвлеченный, не теоретический. Это ум душевный, русский. Он ставит вопросы и редко дает ответы. Отвечают на вопросы ума чувства — чувство, оформляясь в мысль, не перестает быть чувством.
Внешность городка, который сверху смотрел на арбайтслагерь, была тоже интеллигентна. На улицах нет мусора, в трамваях никто не толкается. Все ждут своей очереди, переходят улицу только на зеленый свет. Но когда Сергей и его товарищ убежали из лагеря, интеллигентные жители городка выдали их. Сработала дисциплина. В понятие опрятности и интеллигентности входило и это — выдать. Вернуть несчастных подростков туда, где им определил место порядок. Сделали это не эсэсовцы и полицаи, а мирные немцы.
Этого Сергей не может забыть, как не может забыть он и конфету, положенную кем-то на камень, мимо которого должна была пройти их колонна. Была ли то случайность или милосердие?
Мстить, не решив этого вопроса, Сергей не может. Он, может быть, слишком рефлектирует у В. Семина, но таков уж В. Семин. Упоение мщением для него не апофеоз. Ибо, получив на время преимущество в силе (Сергей вооружен, немцы — нет), его герой переживает и искус силы, искус насилия. Сила быстро входит во вкус. Придя в руки, она уже не хочет уходить из рук. Она как бы липнет к рукам, липнет к душе. Чистоты, построенной на ответном насилии, быть не может.
Так, не боясь обвинения в слабости, решает Сергей. Он уезжает из Германии, не совершив возмездия (единственный убитый им эсэсовец убит им как бы против воли), и вместе с тем отмщенным. Наказание и возмездие палачам в том, что они не смогли сделать героя В. Семина подобным себе. В том, что бикфордов шнур жестокости, запаленный ими, не протянулся дальше, а выдохся и погас. Что «огонь мести» не побежал по нему к другим.
Жесткие интонации, с которых начинает герой «Плотины» свою исповедь, смягчаются в эпизодах с отцом. Вся линия отец — сын есть линия размораживания души Сергея, оттаивания ее. Уже в пути стал смягчаться герой В. Семина, хотя этот путь лежал через репарационные управления и фильтрационные комиссии. Где унижения повторялись. Где подбрасывались сухие дровишки в топку неверия и недоверия.
Но на каком-то из перегонов, где отец и сын оказались на площадке вагона- цистерны, продуваемой со всех сторон холодным ветром, Сергей почувствовал, что что- то тает в нем. Что-то необратимо растопляется. «Я стал замерзать. Отец надел шинель, на которой мы с ним уже несколько раз спали, сел поглубже на кондукторское сиденье, расставив ноги так, чтоб и я мог сесть вплотную к нему, и запахнул на мне полы шинели. Ветер и колеса били в цистерну, цистерна гудела, а отцу становилось все тяжелее меня держать, но он держал и даже уговаривал: «Ты подремли, подремли — дорога быстрее пройдет». И я бессовестно задремал, навалившись ему на грудь и руки. И сквозь дрему мне мерещилось, что я дома, потому что шинель пахла домашним отцовским запахом. Запахом, который он пронес с собой сквозь всю войну».
Это, пожалуй, первое воспоминание о доме, которое является герою В. Семина. Оно является во сне, в полудреме. Сын приникает к груди отца, вновь признавая его за старшего, за того, кто способен защитить его. В поле отцовской шинели, дающей тепло и навевающей сон,— защита, охрана. «Я бессовестно задремал», — говорит Сергей. Но это не совесть в нем отключилась, а напряжение лет войны, напряжение страха, незащищенности. Расслабилась его подозрительность. Мир вокруг, кажется, по-прежнему холоден, пуст (пустая площадка вагона, пустая земля по сторонам поезда), но в этом мире уже есть кому прикрыть Сергея.
В. Семин в этой сцене возвращает герою его детство.
Дыхание чистоты врывается на страницы «Плотины». Чистые мысли об отказе от мщения. Чистые мысли о женщине. Три года арбайтслагеря, как ни старались, не могли перемолоть мечту. Сергея раздевали на глазах женщин (как и женщин раздевали на глазах у него), его унижали в присутствии женщин. Но и через несколько лет после войны, уже работая на Куйбышевской ГЭС (во второй части «Плотины»), он продолжает думать о женщине как о мадонне. От него отскакивают и грязные слова о ней, и грязные помыслы.
Не здесь ли возмездие, которого он жаждал?
Роман В. Семина недописан. Он обрывается в самом начале второй части, где герою предстоит реализовать свой идеал. Но, на наш взгляд, он его уже реализовал. Он устоял. И он «выздоровел».
Сейчас, в дни расцвета мифологичности (я имею в виду расцвет в литературе), роман Виталия Семина кажется слишком уж просто написанным. Игра вымысла не спешит на помощь сюжету, сюжет, как одноколейка, бежит все в одну и одну сторону. Ему некуда сворачивать, незачем петлять. Но его прямота — прямота и простота правды.
Пока наши рыцари «новой прозы» ищут новых форм, чтоб оформить свое несостоявшееся содержание, мы в романе В. Семина имеем состоявшееся содержание и состоявшуюся форму.
Плечо, которое сломал Сергею немец мастер железной трубой, срослось, но срослось не так. Рука действует, но ее время от времени ломит. Душа тоже срастается, но надлом остается.
Не знаю, передается ли боль от поколения к поколению Хотелось бы, чтоб передавалась. Не верю, что с поколением Виталия Семина канут в Лету страдания, которым каждый из нас, говоря словами героя «Плотины», желал бы соответствовать. Если не канут, не канем и мы. Не канут и страницы семинской прозы. Пусть останется она такая, какая есть, — неискусно-искренняя, не надо всем воспарившая, не все познавшая. Познают другие. Но она тянется вверх, она догадывается о высоте, с которой, быть может, более видно, чем с ее высоты, и на ту — великую — высоту не взойти, не ступив на ее уступы.
«Нас толкали в бездну», — говорит герой В. Семина. Но не столкнули. Это произошло с целым народом и с одним человеком. Сергей, впрочем, не упивается этим итогом. Он не хотел бы жить одной памятью, но и не мыслит оставшейся жизни без ее предупреждающих окликов.
Ибо «равнодушие памяти было бы ужасно».
1981 г.
ЛОМКА ГОЛОСА
О своем внутреннем состоянии в последние годы В. Распутин пишет: «Я боялся, что... растеряю все, что с таким трудом собирал... — собирал в чтении, раздумьях, в долгих и мучительных попытках отыскать нужный голос, который не спотыкался бы на каждой фразе, а, словно намагниченная особым манером струна, сам притягивал к себе необходимые для полного и точного звучания слова».
Речь, кажется, идет об одном рассказе и о сидении над одним рассказом, но это исповедь, в которой нетрудно прочесть самоотчет автора. В. Распутин молчал слишком долго, чтоб мы могли сказать, что он молчал просто так. И его новые рассказы подтверждают это.
Кажется, «нужный голос» был давно обретен, обретен и проверен — на себе и на читателе. И все же святое недовольство взяло верх. В рассказе «Наташа», где герой летает во сне, он просит девушку, которая толкнула его на этот полет и поднялась в небо вместе с ним, остаться в небе. Но Наташа говорит: «Пора». — «Я хочу еще, — просит он вновь.
— Я дальше хочу».
Это хотение самого В. Распутина. Ему мало набранной высоты, он жаждет ощутить вольность полета в свободном пространстве — там, где писатель получает полные права на полную правду о человеке. Он делает усилия для этого взлета, но голос ломается, голос не поспевает за рывком души, голос откликается на ее зов то ясно, то смутно.
Распутин привык писать ясно и чисто, и отставание слова — отставание, которое он не стыдится нам представить, — мучит его. Про одного из его героев говорится: им владело «смутное и добротворное чувство». Таким же чувством и мыслью — смутными от непроясненности в языке — полны и его рассказы.
Что-то новое и неопределенное переживает пятнадцатилетний Саня («Век живи — век люби») среди ночи в тайге. Весь предшествующий день он как бы готовится к этому переживанию, сам не зная, как определить это ожидание, какими словами назвать его. В ночь у костра, которою завершается этот осиянный день, Саня вдруг сознает бессмертие своей души. Он понимает, что она родилась раньше его, что она жила в его воспоминаниях, которые и не были еще его воспоминаниями, но все же принадлежали ему. То была память тех, кто пришел в этот мир до Сани. В мальчике впервые возникает чувство отдельности, самостоятельности своего существования именно в духовной сфере, на той высоте, где человек способен почувствовать себя как за пределами «круга», так и в «общем ряду». «И как знать, — пишет В. Распутин, — если бы он оказался в состоянии угадать и принять в себя эту загадочную и желанную неопределенность, раскрыть и назвать ее словом — не стало бы это примерно тем же, что говорящий попугай среди людей?»
Назвать словом — это задача писателя, и тут слышна самоирония автора, который еще не нашел слов, способных дать имя его новому мирочувствованию. Он ищет их, он бережно притрагивается к новым словам, которых прежде не было в его обиходе, как будто удивляясь своей близости к ним, своей причастности к их смыслу. В. Распутин относится к этим словам не как зрелый муж, а как ученик, впервые берущийся за то, за что еще не брался.
В его словаре преобладают понятия, которые ему самому предъявляют высший счет. «Предел», «зов», «тайная жизнь», пограничье между небом и землей, «общее чувствилище», «всеобщая тяга» ввысь, «праздник неба».
Он чувствует «сладостную тягу» к солнцу, «дальнюю вознесенность к небу» Байкала, на «незримой дороге» ему слышны голоса умерших друзей. И вместе с тем он пишет про небо: «небо, натекающее плотью».
Новый мир Валентина Распутина не бесплотен, он кость от кости и жила от жилы этого мира, и все же он по-особому светоносен. И это слово — новое слово и прочное слово в новом языке В. Распутина.
«Ни неба я не видел, ни воды, — читаем мы, — и ни земли, а в пустынном светоносном миру висела и уходила в горизонтальную даль незримая дорога, по которой то быстрее, то тише проносились голоса... И странно: они словно бы проходили сквозь меня, я, словно бы издали замечая их, приготовлялся и замирал, когда они приближались. И странно, что, приближаясь, они звучали совсем по-другому, чем удаляясь, до меня в них слышались согласие и счастливая до самозабвения вера, а после меня — почти ропот».
Автор и сам ропщет на себя. Ропот как бы преддверие согласия. В ропоте человек очищается, ропот уносит с собой и то, на что ропщет душа. Ропот — родной брат «тревоги». Они вместе влекут нас к тому равноденствию, где человек равен себе и одновременно природе. Байкал — собеседник героев В. Распутина, как и ягода голубика, как ночь, посылающая Сане капли дождя, как тайга, как «родовито» стоящие сосны. Зло, исходя из человека (из такого, как дядя Володя в рассказе «Век живи — век люби») и нанеся обиду тайге, вернется обратно — тайга вытолкнет его.
Вот почему важно для В. Распутина слово «ответ». В ответе, добром ответе — будь то небо, земля, Байкал, попутчик по вагону — он видит основу согласия.
«Предчувствие счастливого ответного смущения» накатывает на героя в рассказе «Наташа». Он встречает девушку, которую помнит его душа, но которую он сам забыл. Оказывается, они встречались во сне — Наташа приснилась ему, но, хотя им в жизни не пришлось встречаться, и он и она помнят об этом внутреннем чувстве и понимают друг друга без слов.
Это двойное знание человека о себе — наружное и глубоко затаившееся на дне души — все время желает в рассказах В. Распутина стать одним знанием, как бы единым живым существом. И все же герои его часто «:выходят вперед», как он пишет, отделяются от себя. Человек стоит на берегу Байкала и вдруг обнаруживает, что он уже в другом месте, что перед ним тот же пейзаж, да не тот, и что сам он, не перенесясь в пространстве, сменил точку обзора. Это блуждает и скитается его второе «я», которое он ранее не осознавал в себе.
Что-то вошло в Саню, пишет В. Распутин, и что-то вышло. Вошло вместе со вздохами тайги, с какой-то тайной печалью Байкала, который «зовет свою потерю» и ждет ответа. «Тьма вздохнула, чего-то добившись», — она добилась понимания у человека. Человек и тьма связаны, их беззвучный диалог переходит на интимный шепот и вздохи печали.
Ответ ночи, ответ «даровой благодати» дня на вопросы Сани для Валентина Распутина ответ ответов. Без объяснения, без изложения той и другой стороной своих резонов нет и не может быть согласия. Тайга «понимает» душу Сани, а Саня «понимает» душу тайги. Им есть о чем перемолвиться.
Что такое душа? — спрашивает В. Распутин. Есть ли она достояние «общего ряда» и ее место в «общем ряду», или все же она феномен, который, обитая в нас, преображает и сам «общий ряд»? Чтоб познать этот феномен, нужно напряжение высшего порядка. Нужен полет духа и полет слова. Если перед «раздвинутостью» одного дня немеет голос, то что говорить о безграничном просторе, который способна облететь в какие-то мгновения душа?
То и дело в рассказах В. Распутина повторяются слова «освобожденность», «обновление». Тяга к освобожденности — и прежде всего в слове — неумолима. Кажется, достигни автор этой свободы, и разрешатся все вопросы. Оттого каждый глоток новизны отдается в сердце «торжественным колокольным ударом».
Даже в рассказе «Не могу-у» — беспощадном реквиеме «бичам» — есть этот светоносный языковой слой. Герольд — русский мужик с иностранным именем — напоминает В. Распутину «мужичков», стоявших насмерть на поле Куликовом. Его лицо, как и лица тех мужичков, «затевалось для простодушия и сердечного ответа». Хотя в своем отчаянии и неверии этот Герольд дошел до «предела». И жена спилась, твердит он, и сын сопьется. «Не сопьется», — жарко возражает ему сосед по купе. «Сопьется», — настаивает Герольд.
«Герольд» на немецком языке «вестник», «глашатай». Так неужели же Герольд пророк нашего будущего? «Врешь!» — отвечает ему сосед по купе. «Ты это что, герой, плетешь?! Врешь! Ты спился, я сопьюсь, а им нельзя! — Он выкинул руку в сторону ребятишек, которые, ничему не удивляясь и ничего не пугаясь, стояли тут же. — Им надо нашу линию выправлять. Понял ты, бичина? И никогда больше так про своего сына не говори. Понял? Кто-то должен или не должен после тебя, после всех нас грязь вычистить?!»
В. Распутин никогда бы не смог искать согласия только в атмосфере чистого духа. Только там, где дух, играя с собой, устраивает свои дела. И недаром он ищет в спившемся попутчике человека, недаром, напрягая зрение, хочет прочесть в его безнадежно смотрящих на мир глазах «ответное чувство». Крик Герольда «Не могу-у», похожий на плач по самому себе, по обрывающейся в темной дали цепи рода, — это все-таки крик неомертвевшей ткани, не распадшегося насовсем сознания.
Он кричит «не могу-у», потому что не может сжиться со своим падением, потому что хотя бы на этот вопль у него еще остались силы. И он еще способен разглядеть в горячащемся рядом поборнике справедливости — человека в трико (которого В. Распутин так и называет: «трико») — демагога и пустобреха. Он припечатывает это «трико» одним убийственным словом — «порожняк».
«— Порож-няк! — звучно, со сластью кинул ему мужик», — пишет В. Распутин и добавляет: «откуда и красоты такие взялись в этом голосе».
Раз у человека нашлось живое слово, значит, он еще не погиб. Значит, в нем жива душа. Значит, и его страшное лицо, которое автор видит в конце рассказа приплюснутым к вагонному стеклу, немо кричащим свое «не могу-у», еще способно на ответ.
В. Распутин остается В. Распутиным. И когда он пишет о заброшенной дороге вдоль Байкала, о городской «саранче», которая, слетев с поезда, устремляется в леса, проносясь мимо пустых и черных, как «гробы», домов, где никто не живет, мы вспоминаем «Последний срок» и «Прощание с Матерой». Но некая подъемная сила и «тяга» возносят нас в его новых рассказах резко вверх.