6793.fb2
– Но только, ради бога, друзья, не бегайте по улицам, а прямо домой, – сказал он. – В городе беспорядки…
Вечером в «милочкином салоне» стояла тишина. Кто-то вздумал завести граммофон, разудалую пластинку, какую-то цыганскую, с присвистом, с рыдающими воплями, но тут же разом и оборвал: в дверь постучали. Бледный, насмерть перепуганный, вбежал Григорий Иваныч с ужасной новостью: солдаты убили какого-то полковника Языкова, городская власть в руках большевиков…
С утренним поездом приехала мама и забрала нас с сестрой в деревню.
Что-то случилось в мире.
Что-то такое произошло, от чего течение русской жизни круто переменилось. Вот только что была война, журнальные картинки – зверства немцев, Реймский собор, казак Крючков с пикой, гигантский аэроплан «Илья Муромец», братание в окопах, карикатуры на усатого Вильгельма и австрийского старикашку Франца-Иосифа; затем прошумели революции – одна, другая; при первой кричали «ура» и горланили «Марсельезу», при второй была стрельба, по Дворянской скакали драгуны и мчалась грузовые автомобили с вооруженными людьми.
Тогда ведь еще не было радио, газеты в деревне почти не получались, и казалось нам, по нашей деревенской простоте и наивности, что все затихло покамест. Но вот летом восемнадцатого года брат мой, окончив Харьковский университет, приехал домой с бумажкой на немецком языке – разрешением харьковского военного коменданта на выезд к родителям. Немцы, оказывается, хозяйничали на Украине. Это было непонятно и жутко.
В Углянец вернулись досыта навоевавшиеся мужики. Они отличались от остальных мужиков тем, что носили солдатские шинели и грубые башмаки с обмотками. Но один – Андрюша Микито́вич – расхаживал по селу даже с винтовкой. На сельском сходе его поставили председателем комитета бедноты. Позднее о нем еще будет речь. Пока же я о себе скажу: у меня, в жизни моей, как и во всем мире, тоже обозначился поворот.
Первое – что с гимназией распростился навечно. Маму так поразили и напугали осенние воронежские выстрелы, что она и слышать не хотела о моем возвращении в город. Отец попробовал было убедить ее в необходимости продолжить мое ученье, но она отрубила решительно:
– Ни под каким видом!
Второе – что я впервые прикоснулся к жизни общественной. Случилось так, что однажды пришел к нам сельсоветский секретарь (не помню сейчас, как его звали, но был он наш, углянский, человек пожилой, из давних сельских грамотеев, пристрастных к словам непонятным, вычурным). Он и прежде не раз бывал у нас в доме и, верно, заметил, как я возился со своими тетрадками.
– Вот, батюшка, – сказал он отцу. – Володя у вас малый письменный, вот бы его ко мне на подмогу… В отделку ведь списки замучили, волость что ни день требует: то дай, это предоставь…
Он вручил мне черновики списков и бумагу какую-то необыкновенную, голубоватую, с бледной красивой сеточкой на просвет. Я с радостью принялся перебеливать его черновики. Боже ты мой, чего только, каких сведений не требовала волость, – и кто поименно из граждан на гармониях и балалайках играет, и какие сады у кого, сколько корней, и какая скотина, какая птица… Но самый удивительный был первый список, которым я занялся с прилежанием не меньшим, чем при переписке Дантовых терцин; он так узористо назывался: «Список гражданам села Углянца, кои имеют удовольствие для курения табаку».
И, странное дело, я как-то вдруг охладел к своим тетрадкам, к уродливо нарисованным картинкам адских ужасов. Пусть смутное, еще не осознанное, но очень стойкое ощущение поворота всей жизненной колеи прилепилось ко мне неотвязно. За этим поворотом тягучие троестишия великого итальянца и черные, мрачные гравюры Густава Доре оказывались ненужными, ничего не говорящими. Прошлым летом, в чердачной полутьме, меня поразила необыкновенность, я удивился, оторопел перед невиданным. «На полпути земного бытия…» Лев и пантера, крадущиеся по следу заблудшего путника… Мрачная ладья костлявого старика… Чернота острых скал и каменных сводов…
Но что я видел, что слышал до того, как открыл дне эти ужасные книги? Ровно ничего. Бабушкины россказни, сычевский автомобиль, каменистый двор, Маргарита, Нат-Пинкертоны, скука гимназических уроков. И вдруг – неожиданное, чудесное: стрельба на улице, грузовики с вооруженными людьми, драгуны, офицер, воровато прячущийся в подворотню, – это в городе; а в деревне – солдатские шинели, предкомбеда Андрюша с винтовкой, удивительные списки… Тут начинался поворот, и за поворотом, в другом, новом мире, пачкотня моя адская была решительно не нужна. А списки? Списки оказывались не только нужными, но и необходимыми. Гимназист Фришман и дедушка Яков Петрович указали потаенную дверь в волшебство, и я тайно возмечтал вдруг сделаться художником, стихотворцем. Нынче волшебство это как-то отдалилось, заветные тетрадки валялись под столом (на столе расположились списки), однако страсть к художеству, как я сейчас понимаю, все-таки, очевидно, оставалась при мне: я вкладывал ее всю в каллиграфическую красоту начертания скучного перечня лиц, «кои имеют удовольствие»…
Но вот наступило время, когда все нужные волисполкому сведения была даны, все списки представлены, и писарские мои занятия прекратились.
Тогда вдруг нежданно-негаданно пожаловал к нам крестный мой Иван Дмитрич, теперь уже бывший полковник.
Я сразу заметил, что и его повернуло. Он как бы ниже ростом сделался и голосом потише, и весь словно полинял, обносился. Но лакированный свой ящичек с красками и гитару в черном чехле привез, однако наигрывал все больше печальное – про замерзающего ямщика, про туманное утро седое. Сказал, что лето хочет пожить в тишине, в сторонке. На лоне.
– А то, батя, – признался отцу, – как бы в городе чего не стряслось… Время-то, сам видишь, какое.
Он, конечно, слышал о расправе солдат с иными офицерами и гнева солдатского побаивался, видно, хоть в отставке-то, кто он нынче был такой? Житель улицы Мало-Садовой, не больше.
Вместе с ним в дом наш невидимкой прошмыгнула не то что тревога, а как бы предчувствие чего-то недоброго, что ли. Я, конечно, не очень-то ясно, не как взрослые, представлял себе творящееся в России; всё мне как-то внешне рисовалось и даже скорее занимательно, чем опасно; хлопки выстрелов, галки над тополями, занятия в гимназии через пень-колоду… А вечером в «милочкином салоне» шепот: полковник Языков убит…
Но вот это сходство полковничьих чинов!
И крестный растерянно, жалко говорит: «Как бы чего не стряслось»…
Он поселился за огородами, на новой улице, у солдатской вдовы. Изба была кирпичная, в три небольших окошка, с разлапистыми, в простенках намалеванными мелом елками и петухами. Милая, чудовищная стенопись нашего черноземного края!
Я помогал перенести вещи, вместе мы вошли в избу. В ней сгустился и прочно жил запах давно не топленной ночи и еще чего-то кисловатого: теста ли, кваса ли, остывших ли постных щей. Но лавки, полы и стол были чисто-начисто вымыты и выскоблены; под иконой, разукрашенной фольговыми завитками, висело крестиком вышитое холщовое полотенце, розовое фарфоровое яичко на голубой, засиженной мухами ленте. И был свой уют особенный во всем этом; и даже откуда-то черный кот притащился, зазеленел глазами, замурлыкал. Крестному все понравилось, он сказал коту: ах ты, жулябия! – и, настроив гитару, не запел, а как-то хрипло, прокуренно зашептал в седоватые усы:
но закашлялся, кашлял долго и все плевал в красивый оранжевый пузыречек со стеклянной пробкой. Наконец, устав, прилег на лавку под иконой, отдышался и пробормотал:
– За окном весна сияет новая, а в избе – последняя моя: восковая свечка да сосновая, чистая скамья…
– Не говорите так! – умоляюще, со слезами на глазах, сказала Варечка, его жена. – Ну, зачем? Зачем?
– Это вы сами сочинили? – вежливо спросил я. – Какие хорошие стихи…
– Ну вот еще, стану я сочинять! В каком-то журнале прочел. – Крестный усмехнулся. – Точно про меня.
Варечка разожгла керосинку, поставила кастрюлю с водой.
– Бунин. – сказала печально. – Странно, Дмитрячок (она так смешно звала своего старого мужа), вы ведь не любите стихи, а эти вдруг вспомнили…
– К слову пришлось, – объяснил крестный с какой-то нехорошей, злобной усмешкой. – Весна, изба, лавка.
– Только свечки нету, – глупо заметил я.
Крестный засмеялся, Варечка отвернулась.
Иные слова казались жуткими, зловещими, темными. Не потому, что они по смыслу обозначали что-то ужасное или злое, нет. Просто самое звучание их, их, что ли, музыка какими-то неисповедимыми путями связывалась у меня с представлением о страшном. Например, слова: смерть, расстрел, гроб, убийство, землетрясение, – куда ведь как ужасны по смыслу, но почему-то не вызывали ужаса; а вот такие, казалось бы, простые, обыкновенные, домашние: шаги, маска, черта, полночь – жили в сознании притаившимися злодеями, предвестниками подкрадывающейся беды. Они, конечно, не только своей музыкой, не случайно, не без причины сделались такими, они имели свое происхождение. Черта, например, разумеется, от «Вия» (магический круг Хомы Брута), шаги – от бесчисленных рассказов о привидениях, оборотнях; ну а прочее – от прочитанного, от увиденного на картинке.
Слово чахотка также существовало в ряду страшных и неприятных, но тут уже и по смыслу, и по звучанию. Оно мелькало в разговорах домашних: кто-то сгорел в чахотке, кого-то чахотка доконала, кому-то чахотка оборвала жизнь – и так далее. Но слово все-таки лишь словом оставалось, хотя и неприятным. И вдруг я случайно подслушал, как за стеной переговаривались родители…
– Помирать, кажется, приехал, – сказал отец.
– Бедная Варечка, – вздохнула мама. – И вообще это ее замужество странное – вышла за старика да еще за чахоточного…
– Полковницей захотелось сделаться, – усмехнулся отец. – Да ведь и засиделась в девушках-то.
Она доводилась маме племянницей, мама жалела ее по-родственному.
Затем мелькнули слова: «открытая форма», «в последнем градусе». И наконец самое неожиданное:
– Ох, как бы Володька не заразился! Так ведь и липнет, так и липнет к крестному…
А я действительно «липнул».
Да и как могло быть иначе? Он открывал лакированный ящичек, долго разглядывал тюбики, отбирал нужные и выдавливал на небольшую палитру разноцветные колбаски красок.
И тут начиналось колдовство. Тут все было необычайно, чудесно, дух захватывало. Кисти с их длинными черенками, крохотные баночки с маслом и еще с какими-то жидкостями, пестрая, в пятнах красок тряпка, какие-то пузырьки, склянки, и всё пахучее, цветное, удивительное. Уж я и не говорю о самом удивительном, о том, как на кусочке картона постепенно, мало-помалу, вырисовывалась, рождалась картинка. Это зрелищное диво запомнилось еще с прошлого года, когда «милочкин» Валерик рисовал, копировал пурпурные «клеверовские» закаты, и я балдел от восторга, и все хотелось попробовать самому, в однажды, в ночь перед революцией… Впрочем, я уже рассказывал об этом.
Но вот крестный малевал картинки, а я жадно вглядывался – как это у него получается, и снова мечтания одолевали: буду, буду художником! И даже удивительно, непостижимо казалось – как же это я вдруг мог покинуть мечту, как мог ее променять на сельсоветские списки!
Между делом крестный пытался поучать меня – как смешивать краски, как их растворять да как держать кисти в чистоте. С карандашом обращаться я умел, но надо, во что бы то ни стало надо было научиться писать масляными красками. Масляные краски казались вершиной искусства. Крестный же только учил теоретически, на словах, а к краскам, как и Валерик, не допускал. Но вот однажды я рассказал ему, как в ту памятную ночь воровски мазнул кистью по бумаге, и закат лимонный расплылся черным, грязным пятном. Я спросил, почему это? Он рассмеялся: «Ах, дурачок!» – и рассказал о сложном и тонком искусстве грунтовки.
– Да вот возьми, почитай…
Порылся в чемодане и протянул мне толстую, довольно потрепанную книжку какого-то немецкого автора «Техника живописи масляными красками». Я схватил книжку и помчался домой. Вот оно! Вот оно! Сейчас прочту, враз постигну все премудрости и сделаюсь художником… Скорее! Скорее!