6793.fb2 Азорские острова - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 20

Азорские острова - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 20

День-другой – и вот в раннем, свежем, с морозцем, утре, за белой толстой кошмой осеннего тумана, чуть приглушенный им, – тоненький, долгий паровозный свисток: первый рабочий поезд пошел на Воронеж!

И по тому, как заливисто, победно засвистел, было понятно, что не броневик, не летучка с платформой, на которой трехдюймовые пушки, как это почти всякий день повторялось, а именно – мирный рабочий поезд, десяток куцых зеленоватых вагончиков четвертого класса, «максимов горьких», как их называли.

Поезд прогремел, разбойно присвистнул, словно бы давал знать, – и на другое утро, сквозь такой же морозный туман, на углянскую нашу площадку потянулась мастеровая братия, чтобы поспешать к своим рабочим местам – в воронежское паровозное депо, в отроженские вагоноремонтные мастерские. Чуть ли не половина углянских и окрестных сел мужиков работала на железной дороге. Традиция была давняя, с прошлого века, с самого начала Юго-Восточной, когда она еще была внове, когда ее еще «чугункой» прозывали.

…В сумочках – харчишки простецкие, одежа полумужицкая, полурабочая (в стародавние времена и лаптишки не в редкость), в мазутных пятнах, накрепко машинным маслицем продубленная; от копоти, от гари паровозной, котельной, плотно набившейся в морщины лица, в грубоватую кожу ладоней, не дочиста отмытые утрами, по дороге на поезд, а вечером, после трудового дня у станков, у горнов, у наковален – так и вовсе арапски-черные, – вот они, мужики наши – углянские, забугорские, орловские, макарьевские, балдиновские!

Шутка ль сказать – в ненастье, в сивер, в осатанелый буран, каждый божий день – версты четыре, а то и побольше, и все десять, – еще темной утренней зарею отмерь к поезду, да работу, да назад, в вечерних потемках, после работы, столько же, чтобы поесть лишь дома, кой-что по хозяйству справить, вздремнуть вполсна да и снова на поезд, снова в цех, который от многолетней привычки уже как бы вторым домом сделался.

Ну, не новобылинные ли, степной полынью, хлебом и горячим металлом пропахнувшие богатыри!

И эта мужицкая сумочка с харчами, такая на вид легонькая, – а поди подыми ее! – не та ли вековечная, Микулина?

В послевоенном, в сорок шестом было.

Я тогда жил на станции Графской, в Краснолесном. Как-то раз ехал из города после работы; соседом моим в вагоне оказался крохотный, сухонький старичок. Он как вошел, так, ни слова не молвя, и приткнулся в уголке, задремал. По его обличью, по тому, как он сразу, привычно заснул в вагонном шуме, признал я в нем человека спокон веку рабочего и старался сидеть тихонько, смирно, чтоб не тревожить его сон, какой не меньше хлеба был ему нужен.

Случилось далее, что поезд наш, так шибко, весело разбежавшийся под крутой воронежский уклон, почему-то вдруг задержался в Отрожке и простоял с полчаса лишних, и тишина замолчавшего поезда разбудила старика.

– Не то в Раздельной застряли? – поглядел в окошко.

И как сказал это слово – Раздельная, – так стало понятно, что не меньше семидесяти моему соседу: крупный узел Отрожка именно Раздельной назывался в конце прошлого века.

Завязался у нас разговор. Я спросил, давно ли он ездит; оказалось – с девятьсот девятого.

– Тридцать осьмой годок, – сказал с гордостью.

– Если в прямую растянусь, так небось уже и до самой луны доехали? – пошутил я.

– Обязательно! – засмеялся старик. – Бесперерывно.

– Неужели без перерыва? Так-таки день в день?

– Да нет, брехать не хочу, два раза пропуск случился. В первый – это когда белые набежали, в девятнадцатом, стало быть, с месяц не выходил. Ну, и вот в сорок втором, при немцах, год без малого…

«До луны доехал», это в поезде. А пеший? Далеко ль пеший дотопал? Был он сам из Балдиновки, а от нее до Тресвятской станции (он ее называл по-старинному – Углянкой) – восемь верст. Туда-сюда, в сутки-то – шестнадцать!

Уму непостижимо.

Итак, пошли поезда, война отгремела в Углянце. А тут вскоре и снег выпал. Стала белизна. На ней узорчато, причудливо зачернели деревья, и как страшно, как дико на оголенной старой, раскоряченной груше выглядели почему-то вдруг сразу пожелтевшие конские черепа.

Часто забегал Будрецкий. «Едну минутку, проше пане… Еще не найдется ли про старину, пшепрашам, про любовь…» Он аккуратно возвращал взятые книги, всегда спешил куда-то, но всегда оставался пить чай из сушеной земляники. А как день-деньской торчал в лавке, на людях, то новостей у него постоянно бывало множество. И они из него как из дырявого мешка сыпались.

И прежде всего – о недавних делах воронежских.

Так мы узнали о том, что все балконы на Дворянской в дни владычества белых были разукрашены коврами; что сам генерал, произнося торжественную речь по бумажке, запнулся и вместо слова святая сказал сметана; что известный всем фабрикант Сычев в сильном подпитии, с бутылкой в руке, метался по городу на лихаче («пежо» был давно реквизирован) и благим матом орал «виват!» и «живио!». Что, наконец, в шикарную гостиницу «Бристоль», где располагался генеральский штаб, явился будто бы какой-то щеголеватый офицер с пакетом и, передав его в руки самого Шкуро, ускакал; а в пакете бумага была: «Сдавайся, сволочь! Сроку тебе, белая гнида, один день на размышление». И подпись стояла: комкор Семен Буденный.

Новости были смешные. Война из нашего зимнего деревенского затишья казалась какой-то теперь не настоящей, что ли, не очень страшной. Ничтожен и смешон был генерал, спутавший святыню со сметаной, но…

Но ведь это он построил виселицу на торговых Круглых рядах; это он повесил четверых воронежских коммунистов; это его заплечные мастера избивали и убивали ни в чем не повинных людей в темных, сырых подвалах старой гостиницы «Гранд-отель», где злодействовала белая контрразведка…

И вспоминался день – душный, пыльный… Тамбовский большак и мертвый предкомбеда у обочины дороги, уткнувшийся лицом в рыжую, выгоревшую придорожную травку… И мухи зеленые на заголенной спине.

И скрип ордынских колес.

И бязевые подштанники: «Налетай, бабы!»

И визг истошный граммофонный: «Дитя, не тянися весною за розой…»

Как же не страшно?!

Разбежались из щели тараканы, и как-то враз опустел наш углянский дом.

Даже Леля, сестра, уехала в музыкальную школу доучиваться по классу фортепьяно у некоего заезжего петербургского знаменитого профессора.

Он в наш город пожаловал от питерской голодухи.

Впрочем, и школа уже не школой называлась, а государственной кон-сер-ва-то-ри-ей.

Тут-то и пошел разговор обо мне – как быть, куда определиться. Гимназии больше не существовало, вместо нее учредились смешанные советские трудовые школы. Мама считала, что сидеть за одной партой мальчику и девочке – безнравственно; она не хотела, чтобы я учился в смешанной школе. Тогда я робко попросился в художественное училище, и родители нашли эту мысль разумной, согласились. Но была ли в Воронеже художественная школа – этого никто не знал.

В конце концов рассудили очень правильно: раз есть кон-сер-ва-то-ри-я, то как же не быть и художественной школе?

И стала мама снаряжать меня в город.

Дело это по тем временам было нелегкое. Хватились – ничего нет, изо всего вырос, все надо новое. Зима же в тот год стала рано, в ноябре закурили многодневные бураны, затем морозы ударили. Самое главное оказывалось – одеть меня потеплее, а гимназическая шинель, когда я попробовал примерить ее, сразу в двух местах лопнула по шву.

– Ах, ты ж головка горькая! – вздохнула мама. – Придется, видно, кой-что из старья перешить, Яше Стручку поклониться…

В наших краях, как и во всем Черноземье, деревенские избы все больше кирпичные, с подслепыми окошками, между которыми по красному кирпичу намалеваны мелом всяческие фигуры: петухи, елки, разлапистые цветы.

В такой вот избе и Стручок жил, и хата его снаружи ничем не отличалась от других, но внутри было все на свой образец. Он жил чисто и как бы по-городски.

Нас встретила его жена – бледная, красивая, уже далеко не молодая женщина с потупленными глазами, вся в черном, как черничка, в черном же платке, низко надвинутом на брови. Она поклонилась каким-то странным поклоном – низко перегибаясь в поясе, словно бы сламываясь под прямым углом. Так в былое время кланялись монашки; «метать поклоны», это у них называлось.

Самого Яши не оказалось дома, он что-то мастерил во дворе, в сараюшке, столярничал. «Погодите минутку, – сказала Яшина жена, – сейчас его кликну». И пока она ходила за ним, я с любопытством разглядывал Яшино жилье.

Как и во всех других избах, половину помещения занимала русская печь. Однако устье ее было отгорожено деревянной, оклеенной цветными шпалерами переборкой, так что всякое печное хозяйство – рогачи, чугуны да и сама судняя лавка – все было скрыто от чужого глаза. В первой же комнате полы красились красно-желтой краской, и тут поражала чистота и женская забота об уюте: половички, стеклянная горка с дешевой посудой, иконы в белых рушниках и фольговых завитушках, венские стулья и даже картина в узенькой самодельной рамочке, писанная масляными красками, – зимняя тройка удалая при свете месяца. В ближнем углу, возле окошка, стояла, накрытая колпаком, зингеровская ножная машинка. Над пышной деревянной, плотницкой работы кроватью под лоскутным одеялом и горою разноцветных подушек, висело охотничье ружье и патронташ. Охотником Яша был давным-давно, еще с мальчишества.

Он скоро пришел, и мама сказала, какая у нас к нему нужда.

– Хороша дубленка! – похвалил Яша старый отцовский тулуп, из которого собирались смастерить мне что-то вроде полубекеши, – Замша, ну чистая замша! Славная выйдет вещь…

Через неделю Яша принес готовую одежку. Мне очень понравился ладный, действительно словно замшевый полушубочек.

А мама долго вздыхала, покачивала головой и наконец, когда Яша ушел, сказала сокрушенно:

– Едешь в город, а вид у тебя все ж таки какой-то деревенский… Ну, да что поделаешь, зато тепло…