6793.fb2 Азорские острова - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 24

Азорские острова - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 24

В первую была тишина, оттепель, молочный туман. Трое-четверо приехавших с ночным поездом шибко ушли вперед, а я брел не спеша: все равно, не успеешь уснуть, как уже и подыматься надо. А главное, в воображении все еще весело, озорно жил обаятельный гуляка Флоридор-Ридаль, учитель музыки; ярко, празднично алели, сверкали золотыми шнурами гусарские муштры и звенела развеселая, прыгающая мелодия из только что увиденной «Лисы Патрикеевны»… И вдруг во мгле, в тумане, послышался отчаянный гусиный крик, страшный, предсмертный. Крик летел низко, как если бы гусь бежал по снегу; и удивителен и даже жуток был не сам крик, а та быстрота, с какой он мчался по чистому полю. Возникнув где-то у крайних углянских дворов, он удалялся в сторону леса, затихая, замирая, и наконец вовсе затих, наверно, уже в лесу… Оторопь меня взяла, – так неожидан, так страшен показался мне этот гусиный ночной гогот.

А другой ночью, тоже тихой, беззвучной, валил мокрый снег, и так густо, что и в десятке шагов ничего было не видать. И за мутной белой стеной падающего снега кто-то невидимый в стороне от дороги точил брусочком косу: ж-жах! ж-жах! Тут уже до того страшно сделалось, что припустил я бегом, да так и пробежал до самого села, и лишь у самых изб остановился, чтобы перевести дыхание. Прислушался. Сквозь гулкий стук в висках услышал вдалеке: ж-жах! ж-жах!

История с гусаком объяснилась скоро и просто: его лиса волокла – дело в лесных селах не диковинное. А вот что с косой – так и осталось загадкой.

От тех давно сиявших «на заре туманной юности» дней осталось ощущение веселого бега, игры, и будто весенний ветерок посвистывает в ушах.

В конце мая тысяча девятьсот двадцать второго года высокая луна освещала не шибко идущий среди деревьев ночной поезд и пятнадцатилетнего человека, который бежал по насыпи рядом с вагоном и пел изо всей силы своего еще не совсем взрослого голоса.

Со стороны, наверно, чудно казалось, зачем мальчик, спрыгнув с подножки, бежит, держась за вагонный поручень, среди торжественной тишины безлюдной ночи. Зачем, кому поет? Ведь рядом с ним гремел железом пустой вагон, а вокруг были редкие деревья с просвечивающими сквозь стволы серебряными от луны кусочками поля; и только лишь в полуверсте виднелись крайние домишки станции Тресвятской, зеленел глазок семафора и жили какие-то, верней всего, в эту минуту спящие люди. А он бежал и пел, но не словами, а так, просто голосом, без слов, как дикий, из древнего времени, или просто тронутый в уме человек.

Он не думал о том, что может споткнуться и упасть под колеса или что у него ослабнут ноги и он, обессилев, не в состоянии будет снова вскочить на ступеньку вагонной подножки, и ему придется отстать от поезда и прошагать верст десять пешком до села, где он родился и прожил всю свою пятнадцатилетнюю жизнь.

Бежал человек оттого, что ощущал радость и был уверен, что никогда не умрет и ничего плохого с ним никогда не случится, а будет вечно вот так жить и бежать, не замечая ни веса собственного тела, ни сердца и легких, у которых существует же какой-то предел напряжения. Нет, ни на мгновенье не задумывался над подобными пустяками – бежал и бежал.

И лишь когда поезд, подойдя к стрелке, стал замедлять ход, ловко вспрыгнул на подножку и вошел в вагон, где на крюке, возле опущенной оконной рамы, слегка покачиваясь от сотрясения, висела камышовая кошелка, его драгоценное имущество. Он посмотрел на кошелку, послушал, как тихонько, глухо позванивают в ней две пустые стеклянные четвертные бутыли из-под молока, потрогал рукой камышовое плетение, пощупал: сокровища были на месте.

Это я бежал.

И все это со мной происходило: луна, вагон и пение, похожее на вопль дикого человека.

Также и плетеная кошелка принадлежала мне. В ней кроме пустых, с белыми молочными потеками, звенящих бутылей лежали книги: «Стихи о Прекрасной Даме» и морозовские «Пророки». Эти книги я купил еще днем у Наумова.

Напротив театра, рядом с бывшей Мещанской пожарной частью, существовал в Воронеже в те годы крохотный писчебумажный магазинишко, каким-то чудом уцелевший с дореволюционных времен (я уже рассказывал о нем). Там продавались подержанные книги, в которых позволялось рыться сколько угодно, разглядывать картинки, читать… Ну, не блаженство ль? Вот тут-то, в книжном углу, я и разыскал Морозова и Блока, совсем новенькие, даже еще и не разрезанные книги. Робея, спросил у хозяина лавки Наумова, сухонького, тощего, строгого на вид человека в темно-зеленых очках, сколько стоят обе. Он назвал цифру в миллионах или миллиардах, сейчас уж не помню, какую-то семи– или восьмизначную. Я опечалился. Миллион-другой, правда, и у меня водился, давали из дому на карандаши, на перья, на тетрадку, но такие деньжищи…

И вдруг осенило! Я насмелился и спросил:

– А если на продукты?

– С удовольствием, – сказал зеленоглазый. – Меру картошки или две четверти молока.

Корова у нас была хорошая, я легко выпросил у мамы две четверти молока, и вот книги были мои. В плетеной кошелке, как бы силою колдовских чар тайно сокрытые, пребывали рыцари, трубадуры, печальные бледные красавицы (моя первая встреча с Блоком), страшные бородатые средневековые астрологи Николая Морозова, наблюдающие движения звезд.

Они-то, эти литературные призраки, и были причиной моего восторга, причиной моего бессмысленного бега и дикарского пения. Но, правду сказать, и еще многое веселило: лето, освободившее от скучнейшего кооперативного училища, лунное небо, жизнь в Углянце, где у меня была солнечная комнатушка с зеленым ломберным столиком, на котором размещались мои любимые вещи, – чернильница с бронзовой лисичкой на серой мраморной подставке, хризолитовая вставочка для пера, желтоватый кошачий череп, толстые тетради, куда я красивейшим почерком (но так и не достигшим дедушкина совершенства) переписывал бунинские и тютчевские стихи… И, конечно, самое заветное – большая конторская книга с великолепной бумагой, разграфленной бледно-голубыми и розовыми линиями, в которую аккуратно заносил сочиненное самим.

За всю пору увлечения ридалевским театром я не помышлял о стихах: слишком еще памятна была история со старым колодцем. Но вот весной двадцать второго снова накатило, и снова я строчил неистово, только тайно, уже никому не показывая.

Кроме всего, в Углянце еще был сад и крытый соломой просторный курень (о нем говорилось), в пахучих потемках которого тоже кой-какое хранилось богатство: книги, карандаши, разномастные листочки чистой бумаги, вырванные из старых, не до конца исписанных школьных тетрадей. И так хорошо, счастливо складывалась жизнь, что прямо-таки сердце замирало в восторге.

И лишь одно облачко туманило мое небо: с десяток переэкзаменовок, почти по всем предметам. Это прискорбное обстоятельство я твердо решил скрыть от отца: лето, думалось, велико, потихоньку подготовлюсь к осени. Не эти скучные, ничтожные науки, всякие там счетоводства да товароведения, сейчас важны. Сейчас другое меня занимало и казалось наиважнейшим: начатое на разномастных листочках.

Сперва я назвал это «Осень». Вывел старательно заголовок, а под ним написал: поэма. Затем все зачеркнул и обозначил так: «Осенняя поэма». И обрадовался ужасно, до того показалось здорово. Но дальше…

Все лето я ночевал в саду, караулил. Когда не спалось, подолгу, задрав голову, глядел вверх, разглядывал звезды, сверял углянские небеса с черной астрономической картой, приложенной к морозовским «Пророкам». Это было увлекательное занятие, сон как рукой снимало. Но вот в одну из таких ночей, досыта наглядевшись на небесную неразбериху, лежал я в уютном своем, пахнущем сеном и яблоками логове и пытался вообразить бесконечность. Как-то не устраивала она меня, очень уж была невообразима. Почему, размышлял я, ей обязательно быть пустотой? Вот если б Вселенная представляла собою пористый гранитный монолит, где каждая по́ра – новая вселенная… Тогда у этих отделенных друг от друга вселенных и берега были бы – скалистые черные стены, за которые уже невозможно проникнуть.

Еще не было ни быстролетных самолетов, ни ракет, и тишина в мире стояла такая, что мышь в соломе заворочается, где-то вдалеке яблоко упадет – и слышно, словно рядом. Первые петухи закричали. На речке Усманке водяные быки гукали, и гулкие, глухие, таинственные звуки эти были в тишине так странно близки, будто река, до которой не меньше версты, – за самым нашим огородом.

И вдруг шаги послышались. Кто-то шел по тропинке между яблонями, уверенно, твердо шагал.

– Кто это? – негромко окликнул я.

– Ишь ты, – сказал отец, – не спишь… Вот, брат, и мне что-то не спится.

Присел у входа на корточки, закурил. Огонек зажигалки выхватил из тьмы строгое худощавое лицо, черную с проседью бороду.

Молчал, покашливал. Покурив, поплевал на цигарку и спросил:

– В лес-то завтра пойдешь?

– А как же, – сказал я, – обязательно пойду.

Мы с ним уже три дня рубили в лесу слеги и хворост, затевали городить плетень вокруг сада.

– Ну, тогда спи, пораньше выйдем. И с чего это у тебя бессонница, не пойму.

– Так ведь и ты не спишь…

– Ну, я… – он вздохнул. – У меня неприятности.

И рассказал, что получил открытку из канцелярии училища, в которой его уведомляли о моих переэкзаменовках.

Жизнь моя светлая вдруг потемнела.

До этого ведь как все хорошо получалось: каждый день прибавлял два-три листочка, писалось легко, без помарок. Ровненько, изящно летели буковки, складывались в слова, в строчки; получались стихи, в которых всякие красоты были: и «ели под снежными ризами» (у нас ели сроду не водились), и «зеркальный кипень маскарадных зал», куда, черт их знает какими путями, в деревенскую мою жизнь вламывались печальные Пьеро и легкомысленные Арлекины, буруны волн северного моря и боевые ладьи норвежских викингов, и уж совсем нелепые потухшие камины, шуршащие жесткими крыльями нетопыри и колеблющееся пламя догорающих свечей…

Все было понахватано без разбора, все – чужое; ничего из этих «красот» я не видел, не чувствовал, но какое наслаждение было следить за льющейся из-под пера ровной строчкой, выстраивать строчечные столбики на чистых страницах конторской книги! Лепились, лепились друг к дружке пустые слова, росли столбцы, и я радовался тому, что создал их.

«Осенняя поэма» складывалась так же легко, как и прежнее, резво бежало перо, любимое мое «рондо»; чернила (сам сделал из порошка) густо-синие блестели, высыхая: я в них чуточку сахару подсыпал. А что касается «Осени», так я не очень-то ломал голову над тем, что же у меня получается: слова летели, звенели – чего же еще? Она изображалась в виде владычицы леса: сейчас как-то туманно все это представляется, – пятьдесят лет прошло, не шутка! – но что-то, кажется, в ее образе было старорусское, только не смиренное, не истовое, а диковатое что-то, вроде Царь-Девицы, богатырши, славянской амазонки. Ни одной строки не помню, а ощущение живо. Да, именно Царь-Девица. Всякие там терема, кокошники, телогреи. Эта рыжая раскрасавица явно перекочевала в мои листочки из бунинского «Листопада», и я, конечно, понимал, откуда она взялась. Но размер стиха был другой, да и сам образ моей амазонки, буйный и диковатый, резко отличался от бесплотной и скорбной Осени у Бунина.

Так бы, разумеется, как все прочее, и замуровалась навечно моя поэма в великолепном гроссбухе, если б вдруг во мне не загорелось… Как пожар, загорелось – вынь да положь – увидеть стихи свои напечатанными, имя свое и фамилию увидеть набранными типографскими литерами.

И сделалось беспокойно. Какую-то перемену в себе я почуял, но никак не мог понять – что же это такое со мной. А это гаденыш тщеславия зародился и стал во мне жить.

И вот я старательно переписал поэму на большие, чистые листы и понес ее в редакцию «Воронежской коммуны».

Она помещалась на проспекте Революции, во дворе, где нынче один из цехов типографии «Коммуна». Робея, остановился я в темноватом туннеле ворот: идти ли? Не то чтобы страшно сделалось, нет, тут от какого-то другого чувства, и жуткого и радостного вместе, одеревенели ноги, захолодало в груди. Секунду, две, а может, и целую минуту простоял я в блаженном столбняке, пока под гулкими сводами не громыхнул матерок:

– Эй, ты… так твою!

В ворота въезжали ломовые дроги, нагруженные какими-то ящиками. Я отскочил, прижался к стене. Высекая из булыжника искры, тяжело, звонко протопал ребрастый седой битюг с длинной гривой, старательно заплетенной в толстые косы. Я вспомнил картинку из какой-то книги – «Клятва древних германцев»: здоровенные бородатые мужики в рогатых шлемах; голыми, дюжими руками они подымали рог, а из-под шлемов на груди свисали светлые бабьи косы. Битюг был удивительно похож на древнего германца. Мне сделалось смешно, весело, я пропустил ломовика, решительно пересек плохо замощенный двор и переступил порог редакции.

Черный указующий перст на белой картонке велел подыматься наверх. На первом этаже размещалась типография, и лестница вся пропиталась ее запахами: машинного масла, краски, керосина, лака, – теми приятными особенными запахами, какие свойственны любой типографии – от старенькой, кустарной до нынешней, современной, с ротационными машинами и линотипами.

Комнатки редакции были малы, тесны, темноваты. После яркого света улицы они мне еще темней показались. Множество людей сидело за столами в первой, самой просторной комнате. Они писали, шумно разговаривали, смеялись, кричали в деревянный настенный телефон. Тут все тот же типографский запах стоял, но к нему еще примешивались и другие: фиолетовых чернил, клея и кожи, что ли (несколько человек одеты были в кожанки), сейчас хорошенько не припомню.

Я подошел к тому, что сидел почти возле двери. Он был в затерханной, с обгоревшей полой солдатской шинели и в грязных обмотках на тощих ногах. Красное, кирпичного цвета лицо беспокойно подергивалось, кривилось; и носом он шмыгал то и дело, словно от насморка. Мельком, рассеянно взглянув на меня, спросил, продолжая писать:

– Ты ко мне?