6793.fb2
– Все ж таки люди…
– Э, матушка! – возразил ей Потапыч. – Злодеев жалеть, так на добрых людей жалости не хватит!
– Почему же обязательно – злодеи? – заспорила мама. – Не всяк арестант злодей.
– Как же не злодеи, – сказал Потапыч, – когда бессрочны?
Я стал допытываться, что такое бессрочные. Оказалось, что это когда сажают в тюрьму без срока, до самой смерти. Это, конечно, было ужасно, но все-таки я никак не мог понять, зачем же в них стреляли, зачем убили.
– Зачем? – спросил я у Потапыча.
– Видно, дюже осерчали солдаты, – сказал старик, – да и как не осерчать? То б сидели в тёплушке, трубку, покуривали, ан заместо того всею ноченьку промаялись, искамши…
Но вот все поминаю: Углянец да Углянец, а до сих пор так и не удосужился описать его географию и тот житейский обиход, который в пору моего детства отличал его от остальных окрестных сел.
С запада на Углянец набегали поля, шесть или семь ветряных мельниц махали дырявыми крыльями, крохотный кирпичный храмчик – память о чьей-то давней погибели на этом месте – прятался во ржи, одна лишь двускатная кровелька с покосившимся крестом виднелась в длинных волнах хлебов.
На севере чернел казенный лес, знаменитый Усманский бор. Крайние избы вклинивались в осиновую чащу, с каждым годом все глубже да глубже, и эта часть села почему-то называлась «тот конец». Думаю, что «конец»-то именно и являл собою древнее начало, от которого и пошел наш Углянец. Тут при въезде, под корявой, в три обхвата ветлою, в низенькой, полуразвалившейся часовне таился святой колодезь, свежая, чистая вода которого мало что не вровень стояла с приземистым срубчиком. И сумрачный, черноватый лик на изъеденной червем, треснувшей доске равнодушно гляделся в тихое водяное зеркало колодца. Но никто даже из самых старых стариков не знал – когда, откуда взялась часовня, кто ее воздвиг, кто выкопал колодезь. А чуть ли не была она тою самою «старой часовней», упоминавшейся в петровском адмиралтейском указе, мимо которой велено было возить лес на великое корабельное строение.
Возле часовни к самому лесу, срастаясь с пим, огромный прислонялся парк. Он назывался Кряжов сад – по имени владельца, купца Кряжова, некогда воронежского городского головы, человека ничем не примечательного, тем лишь разве, что пока ходил в головах, всячески препятствовал устройству водопровода в Воронеже, Но парк был прекрасный, со старыми липовыми, березовыми, дубовыми аллеями, со множеством птиц и таких непроходимых дебрей, что и хорошему лесу так впору.
Несколько домишек, «флигарьков», разбросанных среди деревьев, сдавались под дачи. В девяностых и десятых годах тут проводили лето известные воронежские писательницы В. И. Дмитриева и Е. М. Милицына. Еще, помнится, какие-то важные дамы под белыми зонтиками и господа в чесучовых пиджаках гуляли по заросшим аллеям старого парка. Но больше других врезался в память немец. Он был художник, часто приезжал в Кряжовские дачи, усаживался перед парком на зеленом выгоне со своим трехногим мольбертом и писал этюды: церковную ограду с тремя соснами, часовню, далекие деревенские избы, за которыми синели леса и крохотным пятнышком белела колокольня Толшевского монастыря.
Одну из своих картин он подарил отцу, и она долго висела у нас в доме. На ней изображались холсты, расстеленные на зеленой мураве выгона, кладбище и плетневый сарайчик. Все очень плоско и скучно, как мне сейчас кажется и как, наверно, было на самом деле. Я же почитал его за великого художника и мне хотелось сделаться тоже художником, – уж так-то великолепны казались его картины и так удивительно прекрасно его снаряженье – лакированный складной мольберт, этюдник на ремешке, длинные кисточки с разноцветными черепками…
Звали немца не то Вильгельм Эдуардыч, не то Эдуард Вильгельмович. Прямой, как колодезный журавель, он ходил в длинной накидке с бронзовыми львами-застежками, в крохотной полотняной панамке и высоких, до колен, чулках. За ним вечно бегали сельские ребятишки, он их не прогонял, одаривал дешевыми карамельками.
Когда началась первая мировая война, пошли слухи, будто был он немецким шпионом. Об этом говорилось шепотом, в это верили и ужасались. Но за чем бы и за кем он мог шпионить в нашем тихом Углянце? Непостижимо. Верней всего, об этом чудаке пыталась сложиться сказка, и она обязательно сложилась бы от скуки и серости жизни, как в свое время сложилась же про бабу-великаншу на деревянной ноге. Но ярко полыхнул семнадцатый год, и пошли по России такие изумительные были, что никакой сказки не надо.
А к востоку и югу разбегались луга и на них – озерки, мочажины и удивительно красивая и причудливая река, наша милая Усманка. Невелика была, но ямиста, и глубокие ямы ее кишели рыбой. Особенно язи и сомы водились во множестве. Мама, утром в стадо корову проводив, скажет, бывало, отцу:
– Что-то рыбки захотелось… Достал бы к обеду-то.
И тот с радостью шел на Кузьмину яму и доставал двух-трех хороших красноперых язей. При этом снасть его была самая простецкая: пара ореховых хворостин и самодельные, из конского волоса, лески.
Кузьмина же яма было место таинственное, окруженное мрачными преданиями об утопленниках и водяной нечисти. Тут никто никогда не купался и с бреднями не лазили: черно, глубоко бучило, бог весть что там, в его темном зеленоватом нутре, а ну как и взаправду…
В безлесной Воронежской губернии Углянец счастливо пребывал селом подлинно лесным, и жители его испокон веку помимо землепашества еще и лесом кормились.
Об угольном промысле уже говорено, но кроме него еще и другие существовали: грибной, ягодный и, пожалуй, самый первый – воровской. Нет, избавь бог, конечно, не конокрадство, не по амбарному делу и не по клетям с бабьими укладками, – другое было: воровали лес. У воды ходить да чтоб ноги не замочить – возможно ль? А как лес прямо за огородными пряслами начинался, а ночи осенней порой долгие да темные, – то как же не поддаться соблазну? Редко у какого двора в нашем селе не громоздились кладки длинных, отборных строевых хлыстов – дуба, сосны, вяза, а то и болотной ольхи с розовой, как человечье тело, древесиной.
Лес продавался на юго-восточную сторону, степнякам, в безлесные села – Катуховку, Ветневку, Хаву. Там жили хлебопашцы природные, коренные, крепчайшие мужики – бородаты, степенны; сапоги жирно мазаны дегтем, шубы овчинные нежно-золотисты, а не то кипенно-белы, пахучи. Едет такой в розвальнях, сена полкопны под ним, сам древним идолом сидит каменным; сытый, могучий битюг рвется из ременных вожжей – все в рысь, все в скок…
Такие-то степные мужики и были главными покупателями углянского леса.
Ну, это все, конечно, происходило в то старинное время, когда еще железную дорогу не проложили из Москвы на город Ростов. С железной дорогой все изменилось, Углянские наши помаленьку чуть ли не из каждого двора в мастеровщину подались, на чугунку, как тогда говаривали, и лесом уже мало занимались. Но занимались все-таки, и степняки нет-нет да и наведывались в Углянец еще и на моей памяти – в розовых овчинных тулупах, на огнедышащих своих зверовидных лошадях…
Ох, эти лошади!
Теперь уж не пойму – видение ли, сон ли, сказка ли, чудесно, непостижимо переливающаяся в быль, – с незапамятных пор живущее во мне воспоминанье о грозно всхрапывающем вороном жеребце и обо мне, пятилетнем мальчонке, сидящем на этом звере, вцепившемся в его косматую гриву… И бешеный скок над землею – повыше леса стоячего, пониже облачка ходячего, – высоко, так высоко, что дух перехватывает в груди; а навстречу – косяк гусей, тревожно гогочущих, летящих в ночи среди медленного кружения снежинок близкой зимы.
– Здравствуйте, сто гусей! – кричу вожаку.
– Нет, – отвечает старый гусак, – нас, парень, не сто, а вот если б еще столько, да полстолько, да четверо столько, да еще бы один – тогда лишь сто набралось бы…
И хоть под облаками несет меня вороной, а все внизу – как на блюдечке: черные мельницы на краю села, в избах огни погасли. В белое зимнее поле из темной лесной чащи
Эти стихи про коня, гусей и волков, про дивный ночной полет над землею я написал в голодном послевоенном году. Они были заглавными в большой подборке «Пущи заповедные». Но редактор альманаха сказал:
– Какая же в них идея? Наподобие детских сказок…
И велел эти стихи заменить другими. Я написал другие, тоже про свое детство, но тут уже была буденновская конница и благородные олени, выпущенные на волю из знаменитого зверинца принцессы Ольденбургской. Стихи напечатали в «Литературном Воронеже», но московский критик все равно и в них не нашел идеи и опубликовал насмешливую статью о моих «Пущах», после которой у меня надолго пропала охота к сочинению стихов.
Но что же все-таки было?
Помню, ночевали как-то у нас степные мужики. Поужинали, помню, поговорили с отцом. На расстеленной белой кошме улеглись спать. А ранним утром пошли во двор запрягать, вывели из сарая лошадей, и тут кто-то возьми, шутя, да и посади меня на широченную спину огромного вороного жеребца.
Боже ты мой! Какая радость охватила, какой восторг, но ведь и страшно же… До крика страшно! И как явственно почувствовал я горячее конское тело, вздрогнувшую могучую спину всхрапывающего косматого чудовища…
– Ай! – испуганно с крыльца закричала мама. – Снимите, снимите скорее! Убьет!
– Да нешто, матушка, он у тебя не мужик? – ссаживая меня на землю, посмеиваясь в рыжую бороду, сказал шутник.
Вороной косил на меня огненным глазом, потряхивал длинной, тяжелой гривой. Лениво падал первый тихий снежок, сорока на плетне бранилась.
Вот и все, что было. А ничего, собственно, и не было. Но в памяти осталось диво, волшебный полет, в снегопаде летящие гуси, волки на белом снегу…
Да ведь как осталось!
Итак, весь мир мой делился на две части – Углянец и Воронеж. Город со временем (начиная с гимназии) займет в этом мире если не главное, то равное с Углянцем место, а пока, в ту пору, о которой идет речь, город как праздник, раз или два в году, и всегда ненадолго – день-два, с ночевкой обязательно в старой гостинице братьев Абрамовых, что на Большой Московской, под басовитыми колоколами Митрофания.
С чего начинался город?
Конечно, с осатанелого рева паровоза, требующего зеленою семафорного огонька на высоченной крутизне Троицкой слободы, где, как над пропастью, повисаем над кривыми, горбатыми уличками низового Воронежа, над всякими там Средне-Смоленскими, Дьяконовскими, Девиченскими, Гамовскими над глубоко внизу под насыпью раскинувшейся Терновой Поляной с ее церковью и кладбищем, на котором похоронен мой дедушка…
Поезд затем тяжело, гулко пыхтит под двумя переходными мостами, бежит по ущелью, по обеим сторонам которого, высоко над вагонами, лепятся разноцветные домишки, и на одном из них чудесная, яркая картинка: на желто-голубом поле – два скрещенных зонтика, черный и белый. Не могу сказать, к чему они красовались на зеленой дощатой стене домика, делали их там или только чинили; главное не в этом, главное в том, что зонтики понимались как главный герб того диковинного и великолепного города, в который мы въезжали. Герб города Воронежа.
Но это все – Терновая Поляна, высокая насыпь, рев паровоза, – это все лишь преддверие города. Самый город по-настоящему начинался с извозчиков и воробьиного гомона. Посреди вокзальной площади стояла часовня, вокруг которой, как пчелы вокруг матки, черным роем лениво шевелились несколько десятков воронежских извозчиков. Приятным духом конюшни встречал город приезжего человека; тучи воробьев, пирующих под ногами лошадей, оглушительно приветствовали его.
И начинался праздник.
Извозчик облюбовывался какой подешевле, езда в гостиницу через всю Большую Дворянскую была не шибкой, за двугривенный, без форсу, без лихачевского гайканья. Удивителен ход такой извозчичьей лошадки – нечто среднее между шагом и медленной рысцой, – вроде бы и бежит, но глянешь на шагающего по тротуару пешехода – и возьмет сомнение: да бежит ли? Но зато все разглядишь, все вывески перечитаешь: черная с золотом «Реноме», лучшие табаки, голубая – «Кондитерская Тифенталя», длинная, угрюмая, во весь дом – «Кулешов и Льготчиков, гастрономические и колониальные товары», музыкальный магазин «Эхо», писчебумажный – Молчанов и Богданов и великое множество других. Я «читал» улицу с наслаждением, как увлекательную книгу.
Но вот наконец гостиница, длинный коридор с пестрой дорожкой и круглыми белыми плевательницами возле стен; комнатка, цветочки на обоях, за раскоряченными тяжелыми ширмами – кровать с блестящими шишечками, огромный медный рукомойник над голубым, с оббитой эмалью тазом, круглый стол и на нем «Крестный календарь» Гатцука – довольно большая книга со святцами и Брюсовыми предсказаниями погоды на весь год; стеклянный мутный графин и блюдечко, на котором серая бумажка с нарисованной исполинской мухой и двумя-тремя высохшими настоящими мертвыми мушками… И – странное дело – почему-то нет электричества, и даже не керосиновые лампы, как у нас, в деревне, а обыкновенные стеариновые свечи. Напротив, через дорогу, гостиница «Франция» великолепно сияет электрическим светом, а «Братья Абрамовы», как и сто лет назад, пребывают в таинственном полумраке…
В утренних синеватых сумерках бухнул большой монастырский колокол. Деревянными ложками защелкали по булыжнику копыта лошадей, затарахтели пролетки. Меня разбудили, одели в черный бархатный костюмчик с белым воротничком, причесали и повели в собор к обедне.