6793.fb2
Какая же сила несла меня сквозь эту кипень людской толпы и, как пробку из сосуда, вытолкнула на свет, на широкую каменную паперть? И все-таки, куда я бежал? Мимо калек и нищих, мимо длинных столов, за которыми черные, волосатые монахи торговали бумажными литографированными иконами, медными образками и красными кипарисовыми крестиками; мимо стеклянной загородки, где хранилась ветхая, с пухлыми херувимчиками на белых атласных дверцах карета Митрофания, будто бы самим царем Петром подаренная ему…
Вот вспоминаю сейчас: было ли мне страшно? Нет, ничуточки. То, что я испытывал, скорее восторгом назову, а не страхом. Как позднее в удивительных снах отрочества, когда что ни ночь – летал, летал, высоко взвиваясь и падая турманом, и просыпался, счастливый от крылатой силы, от диковинной радости, так и в тот раз, что потерялся: огромный, чужой мир, яркий, праздничный, громогласный мир, и я – один!
Впрочем, меня скоро нашли. Смеясь и плача, мама взволнованно твердила: «Володюшка! Володюшка!» Отец был бледен и тоже, кажется, взволнован, однако нежность выказывать не стал, а, строго сдвинув черные цыганские брови, погрозил пальцем.
Они оба, как потом рассказывала мама, очень испугались, думали, что меня украли побирушки.
О том, что нищие крадут маленьких детей, в нашем доме знали из книг. Среди прочего в долгие зимние вечера были прочитаны вслух «Петербургские трущобы». Крестовский нагнал такого страху, что когда я уже ходил в гимназию и вроде бы вырос из маленьких, мама все еще боялась, как бы меня не украли.
В связи с Крестовским и зимними чтениями надо еще раз упомянуть о нашей деревенской книжнице. Шкаф был набит так плотно, что книга вытаскивалась с трудом. Помимо классиков, прилагавшихся к «Ниве», тут в тесноте великой ютилось и множество случайных одиночек вроде «Трущоб», или «Ключей счастья», или даже декадентских сологубовских «Навьих чар». Однажды в нашем шкафу появилась удивительная, пестро разукрашенная золотыми завитками толстая книга. Она даже и не книгой вовсе выглядела, а скорее шкатулкой, вроде той, где бабушка Александра Васильевна хранила разноцветные мотки гарусных ниток, мешочки со стеклярусом и какие-то старые, полуобгоревшие свечи. Может быть, обилие золота на переплете было чрезмерно, но именно оно-то и делало книгу особенной, не похожей на другие. Название ее было торжественно и несколько загадочно: «Земля и люди».
Не без робости взял я в руки это раззолоченное чудовище. Как тяжелую, таинственную дверь, открыл переднюю крышку переплета. Странный, чудной старик встретил меня на первом листе; лобастый, насупленный, он как бы спрашивал строго: «А тебе, мальчик, что тут надобно?» И я оробел, проскользнул мимо него в запретное и, словно убегая от старика, сразу заглянул в глубину, в середину книги, а там…
Уродливые гигантские каменные головы, врытые в голую, без единого деревца, землю, равнодушно, слепо таращились на меня. За этими великими обрубками была пустыня, был океан. «Остров святой Пасхи», – прочел я подпись под картинкой и захлопнул толстую книгу с каким-то неприятным, тревожным чувством не то страха, не то виноватости за дерзость вторжения в невероятный этот, но, кажется, взаправду где-то существующий ужасный, какой-то даже зловещий мир… Осторожно поставил я на место раззолоченную книгу и уже больше до поры до времени не притрагивался к ней.
Однако каменные чудовища не выходили из головы, стояли перед глазами – молчаливые, непостижимые. Они как бы поселились в нашем доме, и как же я их боялся! Ведь чего проще спросить – что это? Но мне и спросить было страшно.
– Тебе нездоровится? – обеспокоенно спрашивала мама. – Головка не болит ли?
Бабушка ворчала: «Пятилетнего дитю ученьем замучили, вот и пожалуйте… Высох мальчонка-то, одни глаза остались…» Но никакого ученья не было, «ученьем» она называла вечную мою возню с разглядыванием старых журналов, в которых любил раскрашивать цветными карандашами всякие картинки. Сперва мне это запрещали, но потом махнули рукой. «Бог с ним, – сказал отец, – пусть малюет, может, еще художником станет…» Мама горестно вздыхала, ее моя худоба тревожила, да, верно, и будущность художника казалась вовсе не тем, чего она хотела бы для меня.
А между тем ночью обрубки великанских голов вваливались в наш дом, толпились возле моей кровати, и я вскакивал, пытался убежать от страшилищ, но где же! Заметив эти мои ночные блуждания, родители встревожились, повезли меня в город к знаменитому в то время доктору Романову. Он прописал какие-то микстуры и велел почаще гулять. Бабушка тоже встряла в лечение, каждый вечер прыскала на меня из пузыречка с крещенской водицей и что-то шептала. Не знаю уж от чего, только видения помаленьку оставили меня, все пошло по-прежнему, но на книгу Элизе Реклю я долго еще поглядывал с опаской.
Однако я окончательно сбился с большой дороги повествования, сошел на боковую тропку. Итак, о путешествиях в город как о праздниках.
Когда мы ездили с отцом, хождение по книжным магазинам было обязательно. Помню особенно два – Молчанова-Богданова и Наумова. Первый был высок, светел, просторен; приказчики суетились, лазали по высоким лестницам; легкий праздничный шумок стоял в магазине. Второй, наумовский, – тихий, полутемный; низенькие потолки, за прилавком сам хозяин да мальчик-подросток, из родни, наверно. Но главное – какой-то домашний уют был во всем: в тишине, в малолюдстве, в тесных и темноватых закоулках старинных сводчатых комнаток. Очень непохожие друг на друга магазины, но в обоих душа леденела от восторга; самый их воздух был чародейство, наваждение, восторг. Воздух этот слагался из многих запахов: давно лежалой бумаги, переплетного клея, лака, литографской краски, клеенчатых тетрадей, деревянных пеналов, карандашей, дубовых полок и еще чего-то неуловимого, таинственного, присущего всем на свете книжным магазинам.
Весело, чудесно было ездить с отцом; с мамой – иное дело. Ее заботой бывали неинтересные пустяки: покупка пуговиц, гарусных ниток, резинки для вздержки, клоков белого полотна, пестреньких ситцев. Иногда она вовсе ничего не покупала, зайдет, поговорит с приказчиком, прицепится кой к чему да и повернет с пустыми руками.
Однажды мы побывали с ней в большом магазине, на яркой вывеске которого, к моему удивлению, красовалась наша фамилия. Магазин помещался на Острогожской, рядом с Щепным базаром. В нем торговали всевозможными красками. Битый час мама толковала со стариком хозяином: они хотели доискаться, не в родстве ли мы. После долгих поисков оказалось, что нет, не в родстве. Во время разговора бородатый старик Кораблинов угощал маму чаем с печеньем «Альберт». Мне тоже дали печенья, но я, хотя и очень любил его, по застенчивости своей деревенской сказал «спасибо» и не съел ни кусочка.
На горбатой приречной Мало-Садовой улице жил мой крестный Иван Дмитрия Грецков. Он был офицер, отставной подполковник, гитарист, художник-любитель. Приятно позванивая гитарными струнами, задумчиво, вполголоса напевал «Вот на пути село большое, куда ямщик мой поглядел…» Акварелью и маслом срисовывал с открыток пейзажи с водой, с отражением в ней деревьев и луны; обожал выпиливать лобзиком рамочки и шкатулки; кроме всего, его страстью была охота.
Ничего не могу сказать об охотничьих подвигах крестного, но в доме его во всем виднелась эта страсть, – в картинках, изображающих то пятнистого лягаша, застывшего в стойке, то стаю диких уток, летящую ночью при луне, то распетушившихся глухарей на розовом снегу морозного утра. Ну конечно, и чучела были: франтоватый селезень и серая крякуша на особой стеклянной подставке, как в воде, отражавшиеся в стекле. Даже на фанерных стенках самодельного абажура для настольной лампы были тончайше выпилены охотничьи сцены: в древесных зарослях токуюшие тетерева и охотник, подкрадывающийся к ним. Обклеенный изнутри зеленой папиросной бумагой, абажур этот был очень красив, и я любил, когда зажигали лампу, разглядывать его хитрые зеленые узоры.
На ковре, над диваном, крест-накрест висели два ружья, медный охотничий рог, а на самом верху – какой-то чудной, длинный черный пистолет. Подобные пистолеты я видел на картинке, изображавшей нападение разбойников на почтовую карету. Я спросил Ивана Дмитрича – не разбойничий ли этот?
– Дуэльный, – рассмеялся он. – Да ты знаешь ли, что такое дуэль?
– Ну как же, – сказал я, – знаю. Пушкина убили на дуэли.
Мне ужасно хотелось спросить, неужели и он…
Я не решился. Но ко всему, что мне нравилось в крестном – его уменье рисовать, его игра на гитаре, его охотничьи доспехи, – ко всему этому прибавилось еще восхищение его таинственными дуэльными приключениями. Позднее я узнал, что никаких приключений не бывало, что пистолет куплен на толкучке специально для того, чтобы красиво увенчать развешанную на ковре коллекцию оружия.
Итак, все-все чаровало меня в доме крестного, и нечастые гостевания на Мало-Садовой казались мне подлинными праздниками. Но помимо всего ведь и сама улица Мало-Садовая была не как другие, она была знаменитая: на ней жил всему миру известный клоун Анатолий Дуров. Дуровская усадьба лепилась по крутому взлобку, над рекою, в самом конце улицы. В какой-нибудь сотне шагов от Иван Дмитричева дома.
И вот однажды мы отправились к Дурову.
Здесь, на окраине города, он насадил сад, сбегавший по склону к реке, а в саду завел множество чудес. Гроты, лабиринты, таинственные подземные переходы, забавные китайские храмчики, ротонды, причудливо подстриженные деревья и античные статуи, – чего только не придумал, не понастроил, украшая маленький клочок воронежской земли, этот неисчерпаемый на выдумку человек! Огромная, в два человеческих роста голова, нелепая, пучеглазая, близкая к плотоядным маскам великолепных раблезианских обжор, встречала озадаченного посетителя. В широко разинутой зубастой пасти была устроена приземистая дверь, на которой виднелась надпись: «Вход воспрещен». И это было таинственно, жутко, и все думалось: а что там, за этой дверью? Груда диких валунов громоздилась возле. На одном из камней виднелись коряво вырубленные стихи:
Эти стихи сочинил сам Дуров.
В садовом павильоне был музей. Я хорошо запомнил этот дом чудес, и особенно две комнаты: в одной были собраны картины и рисунки, в разное время подаренные Дурову известными русскими художниками; другая представляла собою выставку необыкновенных живописных произведений самого артиста. Необыкновенность заключалась в том, что картинки эти не просто были написаны красками, а частью создавались из так называемого бросового материала – кусочков дерева, битого стекла, разноцветных камешков, тряпок, клочков бумаги, кожи, – да я уж и не знаю, чего там только не было! С поразительной выдумкой и своеобразным мастерством все это наклеивалось на фанерные дощечки, на стекло, на мешковину и подцвечивалось яркими красками.
И что ни шаг – дивное диво, глаза разбегались и горели щеки, а в груди, в животе – ледяной холод восторга. Тут, в этой необыкновенной комнате, стоял полумрак; высвечивая отдельные подробности картин, невидимые горели лампочки. Их свет был разный по силе – то яркое сияние, то словно из-под земли. И от этого странной, зачарованной казалась приземистая комната; казалось, что не все еще увидены чудеса, что главное чудо где-то еще притаилось, ждет…
Этим чудом был перископ. Из полутьмы являлось видение: на большом листе белой бумаги желтела песчаная отмель реки, двигались голые люди, кидались в синюю воду, взрывая ее серебристо-белыми брызгами; женщина в красной юбке полоскала белье, шлепала вальком беззвучно; рыболов закидывал удочку, и тень от его челнока извивалась по воде черными маслянистыми змеями; в пузатой семейной лодке проплывали на распашных молодые люди в шляпах из соломки, в пиджаках и галстуках, и с ними две девицы, одна под розовым зонтиком, другая с гитарой, в венке из желтых кувшинок…
А вот еще одно памятное паломничество. Кажется, в девятьсот пятнадцатом отец привел меня на тихую, с пыльными тополями, заросшую выгоревшей муравкой улицу и, указав на неприметный, в три окна домишко, сказал:
– Тут жил Никитин…
Я много знал о нем: что дворничал, встречал и провожал мужиков-извозчиков, что жизнь его была тяжкая. Кроме всего, он в нашем доме пребывал не только в виде толстой синей книги с золотыми калошными буквами на переплете «Сочинения И. С. Никитина», но почти как родня: жила легенда о дедушке Якове Петровиче, будто бы он с книгопродавцем и поэтом Никитиным был в отношениях самых близких и дружественных; будто бы из книг, взятых именно в никитинской лавке, списывал в свою тетрадь полюбившиеся ему стихи, среди которых были и недозволенные, крамольные – рылеевские и даже «Вольность» Радищева.
О дедовой книге мною уже помянуто. Более того, я бы даже так сказал: дедова книга есть начало моей жизни. И это не через край хвачено, не для красного словца, а потому, что книга эта действительно была для меня как двери сказочного Сезама, потому, что через нее-то и вошел я в дивный мир художества.
Помните, я о дедушкином почерке говорил? О красоте его стремительных строк, о музыке, звучащей в стройных столбцах стихов? Я любовался, но этого оказывалось мало: восьмилетним я возмечтал сравниться с Яковом Петровичем в каллиграфическом искусстве. Принялся подделывать свое письмо под его почерк. Старательно переписывал разное из дедушкиной тетради – и «Под вечер осени ненастной», и «Глагол времен, металла звон», и другое, многое. Конечно, куда моей слабой, неопытной руке было тягаться с тонким художеством! Но я марал и марал бумагу, и что-то, наверно, уже более или менее получалось; однако смутное чувство неудовлетворенности бередило, посасывало, как болячка. И вдруг понял: надо сочинить самому! Но о чем же? И как это делается?
Как раз случились тут беглые арестанты, убитые в кирпичном сарае. Это ужасное событие заполнило мое воображение чрезмерно (кстати, и Жана Вальжана историю недавно отец прочел нам вслух); ни днем, ни особенно ночами я места себе не находил, и за что бы ни принимался – разглядывал ли любимую свою «Ниву», решал ли примеры из задачника Евтушевского[1] (меня уже готовили в гимназию), расчищал ли снег после ночной метели, – мысли вертелись вокруг одного: снег, поле, беглые арестанты.
И уж не знаю сам, как оно получилось, но вечером в тетрадке, где я упражнялся в каллиграфии, появились первые в жизни сочиненные строчки:
Отсюда и началось.
– Тут жил Никитин, – благоговейно сказал отец. – Эти три окна из его комнаты…
Я уставился на серый, невзрачный дом, на мраморную, прикрепленную к стене доску, где как раз об этом и говорилось. Но быстрое воображение почему-то нарисовало не то, что было там, за тремя окнами; не комнату, в которой Никитин когда-то сочинял свои стихи; не самого Никитина, его хорошо известную по памятнику согбенную фигуру, склонившуюся над шатким столиком; не разбросанные в беспорядке листы бумаги, гусиное перо, чернильницу, – нет, воображение нарисовало распахнутые настежь ворота, вереницу скрипучих телег, мужиков, возы, длинный обоз, потянувшийся из ворот никитинского дома в пыльную, скучную даль Большой Московской улицы, прямо, уныло уходящей к городской заставе, к Задонскому шоссе. Среди множества мужиков, быть может, и сам Никитин находился, провожал ночных постояльцев. «С богом! Час добрый!» – кричал им, стоя у ворот… Что ж удивительного? Так и бывало, наверно.
Во всяком случае, с никитинским домом связалась картина выезда извозчиков – тарахтение телег, пыль, дребезжание ведра, привязанного к тележному задку. Но самый дом как обиталище поэта… Что-то такое в нем было, от чего, несмотря на памятную мраморную доску, он казался не настоящим, не подлинным, не никитинским. Но что же? Да ничего особенного, пустяк: длинная желтая вывеска
Дом принадлежал одному из дальних родственников Никитина, некоему Алексееву, настройщику.
А в тех трех окнах, о каких так любовно вспоминает первый биограф поэта М. Ф. де Пуле: «Вот он – крошечный домик… второй от угла, налево, при повороте с Садовой, с тремя окнами на улицу. Едешь, бывало, к нему в темную осеннюю ночь по едва мощенной и ничем не освещенной улице. Но вот обдают тебя лучи света, и сквозь вспотевшие три окна видишь знакомые листья розовой травки и лилий…» – в окнах этих – то же, что и в других мещанских домишках по соседству – кисейные занавески, красные звездочки герани. И очень уж какой-то будничный, скучный белый ярлычок: «Продаются щенки лягавой породы».
Желтая вывеска унижала дом поэта. Пялилась назойливо на прохожих. Рядом с этой яичницей мраморная доска казалась незаметной, как бы случайно, по ошибке прибитой к убогому мещанскому флигельку.
Да и сама улица, из Кирочной в честь поэта переименованная в Никитинскую, все равно, как и сто лет назад, была такая же скучная, пыльная.
Ни дом, ни улица мне не понравились. Ведь – помните? – всякая поездка в город означала праздник, а тут оказывались самые обыкновенные будни – серые, сонные. Скука.
То ли дело – звенящая, грохочущая конка с шестернею хрипящих одров, взлетающая с Большой Девиченской на крутой Петровский спуск! Вагончик мотало – вот-вот сорвется с рельсов, опрокинется, низвергнется в тартарары… Яростные звонки, вопли кучера и верховых поддужных, выстрелы кнутов, охапки искр, летящих из-под копыт остервенившихся лошадей… С маху выносимся к памятнику Петру, к скверу на Дворянской, и все облегченно вздыхают: пронесло, слава те господи! А то ведь и так бывало, что домчат коняги до полугоры да и стоп! И тогда – трудный, на тормозах, спуск вниз, на Девиченскую, и – все сначала…
Начав разговор о лошадях, как не вспомнить пожарные выезды. Я видел один такой, и он потряс меня. Запряженные в красные колымаги, зверовидные, жирные, могучие кони неслись с грохотом по булыжной мостовой; трубил трубач, сверкали медные каски римских воинов. Огненные хвосты факелов причудливо пятнали лоснящиеся конские крупы, золотыми сполохами метались, отраженные в стеклах окон, в витринах магазинов, Часто-часто звонил колокол, и весь этот гром и треск, трубные звуки и вихревой скок разъяренных чудовищ, осатаневших от долгого бездействия и обильного корма, – все это отпечаталось в памяти картиной совершенно фантастической, зловещей. «О серые камни копыта стучат, крутится алый свиток плаща», – написал я десять лет спустя, сочиняя поэму о декабристах. О том, как в потемках декабрьского рассвета император и его свита скачут на Сенатскую площадь, чтобы покарать восставших. Писал коряво о страшном утре 14 декабря 1825 года, а перед глазами пылали факелы воронежских пожарных, с грохотом и звоном проскакавших по Большой Дворянской в девятьсот пятнадцатом…
Воронеж моих детских лет был необыкновенно щедр на всякие чудеса.