6793.fb2 Азорские острова - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 6

Азорские острова - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 6

Дальше все случилось как-то сразу: в соборе я потерялся. В полумраке шевелилось многолюдство, все предметы вокруг повторялись и повторялись бесконечно – иконы, иконы, высокие серебряные свечники, переливающиеся дрожью множества красноватых и белых огоньков; чужие платья, чужие ноги, серые каменные плиты пола… Сообразив, что со мною приключилось, я не закричал, не стал звать маму, а принялся яростно, отчаянно протискиваться между людскими ногами, норовя как можно ловчее проскользнуть в полутемном, тесном пространстве; куда? – вряд ли сознавал. Проскользнуть – и только. Перед глазами смутно мелькали шелковые длинные, до пола, юбки женщин, тяжелые суконные фалды чьих-то сюртуков, серебряные и золотые пуговицы мундиров, блестящие голенища тонких лакированных сапог, калоши военных с медными бляшечками на задниках, с прорезями для шпор… Затем пошла грубая обувка, остро пахнущая дегтем, мужицкая; наконец – лапти, опорки… И вдруг – солнечный свет, свежий, ласковый ветерок и обвальный, могучий поток колокольного звона на просторе широкого монастырского двора.

Какая же сила несла меня сквозь эту кипень людской толпы и, как пробку из сосуда, вытолкнула на свет, на широкую каменную паперть? И все-таки, куда я бежал? Мимо калек и нищих, мимо длинных столов, за которыми черные, волосатые монахи торговали бумажными литографированными иконами, медными образками и красными кипарисовыми крестиками; мимо стеклянной загородки, где хранилась ветхая, с пухлыми херувимчиками на белых атласных дверцах карета Митрофания, будто бы самим царем Петром подаренная ему…

Вот вспоминаю сейчас: было ли мне страшно? Нет, ничуточки. То, что я испытывал, скорее восторгом назову, а не страхом. Как позднее в удивительных снах отрочества, когда что ни ночь – летал, летал, высоко взвиваясь и падая турманом, и просыпался, счастливый от крылатой силы, от диковинной радости, так и в тот раз, что потерялся: огромный, чужой мир, яркий, праздничный, громогласный мир, и я – один!

Впрочем, меня скоро нашли. Смеясь и плача, мама взволнованно твердила: «Володюшка! Володюшка!» Отец был бледен и тоже, кажется, взволнован, однако нежность выказывать не стал, а, строго сдвинув черные цыганские брови, погрозил пальцем.

Они оба, как потом рассказывала мама, очень испугались, думали, что меня украли побирушки.

О том, что нищие крадут маленьких детей, в нашем доме знали из книг. Среди прочего в долгие зимние вечера были прочитаны вслух «Петербургские трущобы». Крестовский нагнал такого страху, что когда я уже ходил в гимназию и вроде бы вырос из маленьких, мама все еще боялась, как бы меня не украли.

В связи с Крестовским и зимними чтениями надо еще раз упомянуть о нашей деревенской книжнице. Шкаф был набит так плотно, что книга вытаскивалась с трудом. Помимо классиков, прилагавшихся к «Ниве», тут в тесноте великой ютилось и множество случайных одиночек вроде «Трущоб», или «Ключей счастья», или даже декадентских сологубовских «Навьих чар». Однажды в нашем шкафу появилась удивительная, пестро разукрашенная золотыми завитками толстая книга. Она даже и не книгой вовсе выглядела, а скорее шкатулкой, вроде той, где бабушка Александра Васильевна хранила разноцветные мотки гарусных ниток, мешочки со стеклярусом и какие-то старые, полуобгоревшие свечи. Может быть, обилие золота на переплете было чрезмерно, но именно оно-то и делало книгу особенной, не похожей на другие. Название ее было торжественно и несколько загадочно: «Земля и люди».

Не без робости взял я в руки это раззолоченное чудовище. Как тяжелую, таинственную дверь, открыл переднюю крышку переплета. Странный, чудной старик встретил меня на первом листе; лобастый, насупленный, он как бы спрашивал строго: «А тебе, мальчик, что тут надобно?» И я оробел, проскользнул мимо него в запретное и, словно убегая от старика, сразу заглянул в глубину, в середину книги, а там…

Уродливые гигантские каменные головы, врытые в голую, без единого деревца, землю, равнодушно, слепо таращились на меня. За этими великими обрубками была пустыня, был океан. «Остров святой Пасхи», – прочел я подпись под картинкой и захлопнул толстую книгу с каким-то неприятным, тревожным чувством не то страха, не то виноватости за дерзость вторжения в невероятный этот, но, кажется, взаправду где-то существующий ужасный, какой-то даже зловещий мир… Осторожно поставил я на место раззолоченную книгу и уже больше до поры до времени не притрагивался к ней.

Однако каменные чудовища не выходили из головы, стояли перед глазами – молчаливые, непостижимые. Они как бы поселились в нашем доме, и как же я их боялся! Ведь чего проще спросить – что это? Но мне и спросить было страшно.

– Тебе нездоровится? – обеспокоенно спрашивала мама. – Головка не болит ли?

Бабушка ворчала: «Пятилетнего дитю ученьем замучили, вот и пожалуйте… Высох мальчонка-то, одни глаза остались…» Но никакого ученья не было, «ученьем» она называла вечную мою возню с разглядыванием старых журналов, в которых любил раскрашивать цветными карандашами всякие картинки. Сперва мне это запрещали, но потом махнули рукой. «Бог с ним, – сказал отец, – пусть малюет, может, еще художником станет…» Мама горестно вздыхала, ее моя худоба тревожила, да, верно, и будущность художника казалась вовсе не тем, чего она хотела бы для меня.

А между тем ночью обрубки великанских голов вваливались в наш дом, толпились возле моей кровати, и я вскакивал, пытался убежать от страшилищ, но где же! Заметив эти мои ночные блуждания, родители встревожились, повезли меня в город к знаменитому в то время доктору Романову. Он прописал какие-то микстуры и велел почаще гулять. Бабушка тоже встряла в лечение, каждый вечер прыскала на меня из пузыречка с крещенской водицей и что-то шептала. Не знаю уж от чего, только видения помаленьку оставили меня, все пошло по-прежнему, но на книгу Элизе Реклю я долго еще поглядывал с опаской.

Однако я окончательно сбился с большой дороги повествования, сошел на боковую тропку. Итак, о путешествиях в город как о праздниках.

Когда мы ездили с отцом, хождение по книжным магазинам было обязательно. Помню особенно два – Молчанова-Богданова и Наумова. Первый был высок, светел, просторен; приказчики суетились, лазали по высоким лестницам; легкий праздничный шумок стоял в магазине. Второй, наумовский, – тихий, полутемный; низенькие потолки, за прилавком сам хозяин да мальчик-подросток, из родни, наверно. Но главное – какой-то домашний уют был во всем: в тишине, в малолюдстве, в тесных и темноватых закоулках старинных сводчатых комнаток. Очень непохожие друг на друга магазины, но в обоих душа леденела от восторга; самый их воздух был чародейство, наваждение, восторг. Воздух этот слагался из многих запахов: давно лежалой бумаги, переплетного клея, лака, литографской краски, клеенчатых тетрадей, деревянных пеналов, карандашей, дубовых полок и еще чего-то неуловимого, таинственного, присущего всем на свете книжным магазинам.

Весело, чудесно было ездить с отцом; с мамой – иное дело. Ее заботой бывали неинтересные пустяки: покупка пуговиц, гарусных ниток, резинки для вздержки, клоков белого полотна, пестреньких ситцев. Иногда она вовсе ничего не покупала, зайдет, поговорит с приказчиком, прицепится кой к чему да и повернет с пустыми руками.

Однажды мы побывали с ней в большом магазине, на яркой вывеске которого, к моему удивлению, красовалась наша фамилия. Магазин помещался на Острогожской, рядом с Щепным базаром. В нем торговали всевозможными красками. Битый час мама толковала со стариком хозяином: они хотели доискаться, не в родстве ли мы. После долгих поисков оказалось, что нет, не в родстве. Во время разговора бородатый старик Кораблинов угощал маму чаем с печеньем «Альберт». Мне тоже дали печенья, но я, хотя и очень любил его, по застенчивости своей деревенской сказал «спасибо» и не съел ни кусочка.

На горбатой приречной Мало-Садовой улице жил мой крестный Иван Дмитрия Грецков. Он был офицер, отставной подполковник, гитарист, художник-любитель. Приятно позванивая гитарными струнами, задумчиво, вполголоса напевал «Вот на пути село большое, куда ямщик мой поглядел…» Акварелью и маслом срисовывал с открыток пейзажи с водой, с отражением в ней деревьев и луны; обожал выпиливать лобзиком рамочки и шкатулки; кроме всего, его страстью была охота.

Ничего не могу сказать об охотничьих подвигах крестного, но в доме его во всем виднелась эта страсть, – в картинках, изображающих то пятнистого лягаша, застывшего в стойке, то стаю диких уток, летящую ночью при луне, то распетушившихся глухарей на розовом снегу морозного утра. Ну конечно, и чучела были: франтоватый селезень и серая крякуша на особой стеклянной подставке, как в воде, отражавшиеся в стекле. Даже на фанерных стенках самодельного абажура для настольной лампы были тончайше выпилены охотничьи сцены: в древесных зарослях токуюшие тетерева и охотник, подкрадывающийся к ним. Обклеенный изнутри зеленой папиросной бумагой, абажур этот был очень красив, и я любил, когда зажигали лампу, разглядывать его хитрые зеленые узоры.

На ковре, над диваном, крест-накрест висели два ружья, медный охотничий рог, а на самом верху – какой-то чудной, длинный черный пистолет. Подобные пистолеты я видел на картинке, изображавшей нападение разбойников на почтовую карету. Я спросил Ивана Дмитрича – не разбойничий ли этот?

– Дуэльный, – рассмеялся он. – Да ты знаешь ли, что такое дуэль?

– Ну как же, – сказал я, – знаю. Пушкина убили на дуэли.

Мне ужасно хотелось спросить, неужели и он…

Я не решился. Но ко всему, что мне нравилось в крестном – его уменье рисовать, его игра на гитаре, его охотничьи доспехи, – ко всему этому прибавилось еще восхищение его таинственными дуэльными приключениями. Позднее я узнал, что никаких приключений не бывало, что пистолет куплен на толкучке специально для того, чтобы красиво увенчать развешанную на ковре коллекцию оружия.

Итак, все-все чаровало меня в доме крестного, и нечастые гостевания на Мало-Садовой казались мне подлинными праздниками. Но помимо всего ведь и сама улица Мало-Садовая была не как другие, она была знаменитая: на ней жил всему миру известный клоун Анатолий Дуров. Дуровская усадьба лепилась по крутому взлобку, над рекою, в самом конце улицы. В какой-нибудь сотне шагов от Иван Дмитричева дома.

И вот однажды мы отправились к Дурову.

Здесь, на окраине города, он насадил сад, сбегавший по склону к реке, а в саду завел множество чудес. Гроты, лабиринты, таинственные подземные переходы, забавные китайские храмчики, ротонды, причудливо подстриженные деревья и античные статуи, – чего только не придумал, не понастроил, украшая маленький клочок воронежской земли, этот неисчерпаемый на выдумку человек! Огромная, в два человеческих роста голова, нелепая, пучеглазая, близкая к плотоядным маскам великолепных раблезианских обжор, встречала озадаченного посетителя. В широко разинутой зубастой пасти была устроена приземистая дверь, на которой виднелась надпись: «Вход воспрещен». И это было таинственно, жутко, и все думалось: а что там, за этой дверью? Груда диких валунов громоздилась возле. На одном из камней виднелись коряво вырубленные стихи:

Люди каменного векаБыли с сердцем человека,У людей же наших днейСердце тверже всех камней…

Эти стихи сочинил сам Дуров.

В садовом павильоне был музей. Я хорошо запомнил этот дом чудес, и особенно две комнаты: в одной были собраны картины и рисунки, в разное время подаренные Дурову известными русскими художниками; другая представляла собою выставку необыкновенных живописных произведений самого артиста. Необыкновенность заключалась в том, что картинки эти не просто были написаны красками, а частью создавались из так называемого бросового материала – кусочков дерева, битого стекла, разноцветных камешков, тряпок, клочков бумаги, кожи, – да я уж и не знаю, чего там только не было! С поразительной выдумкой и своеобразным мастерством все это наклеивалось на фанерные дощечки, на стекло, на мешковину и подцвечивалось яркими красками.

И что ни шаг – дивное диво, глаза разбегались и горели щеки, а в груди, в животе – ледяной холод восторга. Тут, в этой необыкновенной комнате, стоял полумрак; высвечивая отдельные подробности картин, невидимые горели лампочки. Их свет был разный по силе – то яркое сияние, то словно из-под земли. И от этого странной, зачарованной казалась приземистая комната; казалось, что не все еще увидены чудеса, что главное чудо где-то еще притаилось, ждет…

Этим чудом был перископ. Из полутьмы являлось видение: на большом листе белой бумаги желтела песчаная отмель реки, двигались голые люди, кидались в синюю воду, взрывая ее серебристо-белыми брызгами; женщина в красной юбке полоскала белье, шлепала вальком беззвучно; рыболов закидывал удочку, и тень от его челнока извивалась по воде черными маслянистыми змеями; в пузатой семейной лодке проплывали на распашных молодые люди в шляпах из соломки, в пиджаках и галстуках, и с ними две девицы, одна под розовым зонтиком, другая с гитарой, в венке из желтых кувшинок…

А вот еще одно памятное паломничество. Кажется, в девятьсот пятнадцатом отец привел меня на тихую, с пыльными тополями, заросшую выгоревшей муравкой улицу и, указав на неприметный, в три окна домишко, сказал:

– Тут жил Никитин…

Я много знал о нем: что дворничал, встречал и провожал мужиков-извозчиков, что жизнь его была тяжкая. Кроме всего, он в нашем доме пребывал не только в виде толстой синей книги с золотыми калошными буквами на переплете «Сочинения И. С. Никитина», но почти как родня: жила легенда о дедушке Якове Петровиче, будто бы он с книгопродавцем и поэтом Никитиным был в отношениях самых близких и дружественных; будто бы из книг, взятых именно в никитинской лавке, списывал в свою тетрадь полюбившиеся ему стихи, среди которых были и недозволенные, крамольные – рылеевские и даже «Вольность» Радищева.

О дедовой книге мною уже помянуто. Более того, я бы даже так сказал: дедова книга есть начало моей жизни. И это не через край хвачено, не для красного словца, а потому, что книга эта действительно была для меня как двери сказочного Сезама, потому, что через нее-то и вошел я в дивный мир художества.

Помните, я о дедушкином почерке говорил? О красоте его стремительных строк, о музыке, звучащей в стройных столбцах стихов? Я любовался, но этого оказывалось мало: восьмилетним я возмечтал сравниться с Яковом Петровичем в каллиграфическом искусстве. Принялся подделывать свое письмо под его почерк. Старательно переписывал разное из дедушкиной тетради – и «Под вечер осени ненастной», и «Глагол времен, металла звон», и другое, многое. Конечно, куда моей слабой, неопытной руке было тягаться с тонким художеством! Но я марал и марал бумагу, и что-то, наверно, уже более или менее получалось; однако смутное чувство неудовлетворенности бередило, посасывало, как болячка. И вдруг понял: надо сочинить самому! Но о чем же? И как это делается?

Как раз случились тут беглые арестанты, убитые в кирпичном сарае. Это ужасное событие заполнило мое воображение чрезмерно (кстати, и Жана Вальжана историю недавно отец прочел нам вслух); ни днем, ни особенно ночами я места себе не находил, и за что бы ни принимался – разглядывал ли любимую свою «Ниву», решал ли примеры из задачника Евтушевского[1] (меня уже готовили в гимназию), расчищал ли снег после ночной метели, – мысли вертелись вокруг одного: снег, поле, беглые арестанты.

И уж не знаю сам, как оно получилось, но вечером в тетрадке, где я упражнялся в каллиграфии, появились первые в жизни сочиненные строчки:

В глуши лесной,Где волчий вой,Стояла хижина одна.В ней беглый каторжник сиделИ в даль дремучую глядел…

Отсюда и началось.

– Тут жил Никитин, – благоговейно сказал отец. – Эти три окна из его комнаты…

Я уставился на серый, невзрачный дом, на мраморную, прикрепленную к стене доску, где как раз об этом и говорилось. Но быстрое воображение почему-то нарисовало не то, что было там, за тремя окнами; не комнату, в которой Никитин когда-то сочинял свои стихи; не самого Никитина, его хорошо известную по памятнику согбенную фигуру, склонившуюся над шатким столиком; не разбросанные в беспорядке листы бумаги, гусиное перо, чернильницу, – нет, воображение нарисовало распахнутые настежь ворота, вереницу скрипучих телег, мужиков, возы, длинный обоз, потянувшийся из ворот никитинского дома в пыльную, скучную даль Большой Московской улицы, прямо, уныло уходящей к городской заставе, к Задонскому шоссе. Среди множества мужиков, быть может, и сам Никитин находился, провожал ночных постояльцев. «С богом! Час добрый!» – кричал им, стоя у ворот… Что ж удивительного? Так и бывало, наверно.

Во всяком случае, с никитинским домом связалась картина выезда извозчиков – тарахтение телег, пыль, дребезжание ведра, привязанного к тележному задку. Но самый дом как обиталище поэта… Что-то такое в нем было, от чего, несмотря на памятную мраморную доску, он казался не настоящим, не подлинным, не никитинским. Но что же? Да ничего особенного, пустяк: длинная желтая вывеска

НАСТРОЙКА РОЯЛЕЙ И ПИАНИНО

Дом принадлежал одному из дальних родственников Никитина, некоему Алексееву, настройщику.

А в тех трех окнах, о каких так любовно вспоминает первый биограф поэта М. Ф. де Пуле: «Вот он – крошечный домик… второй от угла, налево, при повороте с Садовой, с тремя окнами на улицу. Едешь, бывало, к нему в темную осеннюю ночь по едва мощенной и ничем не освещенной улице. Но вот обдают тебя лучи света, и сквозь вспотевшие три окна видишь знакомые листья розовой травки и лилий…» – в окнах этих – то же, что и в других мещанских домишках по соседству – кисейные занавески, красные звездочки герани. И очень уж какой-то будничный, скучный белый ярлычок: «Продаются щенки лягавой породы».

Желтая вывеска унижала дом поэта. Пялилась назойливо на прохожих. Рядом с этой яичницей мраморная доска казалась незаметной, как бы случайно, по ошибке прибитой к убогому мещанскому флигельку.

Да и сама улица, из Кирочной в честь поэта переименованная в Никитинскую, все равно, как и сто лет назад, была такая же скучная, пыльная.

Ни дом, ни улица мне не понравились. Ведь – помните? – всякая поездка в город означала праздник, а тут оказывались самые обыкновенные будни – серые, сонные. Скука.

То ли дело – звенящая, грохочущая конка с шестернею хрипящих одров, взлетающая с Большой Девиченской на крутой Петровский спуск! Вагончик мотало – вот-вот сорвется с рельсов, опрокинется, низвергнется в тартарары… Яростные звонки, вопли кучера и верховых поддужных, выстрелы кнутов, охапки искр, летящих из-под копыт остервенившихся лошадей… С маху выносимся к памятнику Петру, к скверу на Дворянской, и все облегченно вздыхают: пронесло, слава те господи! А то ведь и так бывало, что домчат коняги до полугоры да и стоп! И тогда – трудный, на тормозах, спуск вниз, на Девиченскую, и – все сначала…

Начав разговор о лошадях, как не вспомнить пожарные выезды. Я видел один такой, и он потряс меня. Запряженные в красные колымаги, зверовидные, жирные, могучие кони неслись с грохотом по булыжной мостовой; трубил трубач, сверкали медные каски римских воинов. Огненные хвосты факелов причудливо пятнали лоснящиеся конские крупы, золотыми сполохами метались, отраженные в стеклах окон, в витринах магазинов, Часто-часто звонил колокол, и весь этот гром и треск, трубные звуки и вихревой скок разъяренных чудовищ, осатаневших от долгого бездействия и обильного корма, – все это отпечаталось в памяти картиной совершенно фантастической, зловещей. «О серые камни копыта стучат, крутится алый свиток плаща», – написал я десять лет спустя, сочиняя поэму о декабристах. О том, как в потемках декабрьского рассвета император и его свита скачут на Сенатскую площадь, чтобы покарать восставших. Писал коряво о страшном утре 14 декабря 1825 года, а перед глазами пылали факелы воронежских пожарных, с грохотом и звоном проскакавших по Большой Дворянской в девятьсот пятнадцатом…

Воронеж моих детских лет был необыкновенно щедр на всякие чудеса.