68515.fb2
Тот "обморок свободы"107, с которым у Киргегарда связано падение человека, и есть условие возможности существования знания, с которым, правда, "Критика чистого разума" не могла и не хотела считаться. И наоборот: состояние неведения, состояние свободы от знания есть начало раскрепощения человека. Неведение не есть нечто отрицательное, какое-то отсутствие, какой-то ущерб, как и свобода есть не недостаток и отрицание, а утверждение великой ценности. Невинность не хочет знания, она над знанием (опять напомню плотиновское (((((( ?(?( (?( (tm)(((("((()cci, как над знанием и воля Того, кто сотворил по своему образу и подобию человека. И сам Киргегард является тому лучшим свидетелем. "Страх есть обморок свободы, - говорит он нам. Психологически говоря, грехопадение происходит всегда в обморочном состоянии"ccii. И тут же поясняет: "Ничто страха является комплексом предчувствий, к которым индивидуум подходит все ближе и ближе, хотя они по существу в страхе никаком значения не имеют, но это не такое Ничто, к которому индивидуум не имеет никакого отношения, но Ничто, которое находится в живом взаимоотношении с неведением невинности"cciii. Первый шаг знания: Ничто, которому полагается быть Ничем и которое только Ничто, врывается в душу человека и начинает там распоряжаться, точно оно и действительно было бы там хозяином. Киргегард сам нам это засвидетельствовал: crede experto по-русски - спроси не старого, спроси бывалого. Его свидетельство имеет такое важное значение, что я считаю нужным вновь целиком его воспроизвести, так как, только пройдя через опыт Киргегарда и родственных ему душ, можно хоть до некоторой степени освободиться от рокового соблазна, который влечет нас к дереву познания, и серьезно задуматься над повествованием Книги Бытия. "Если мы спросим: что является предметом страха, то ответ будет один: Ничто. Ничто и страх сопутствуют друг другу. Но как только обнаруживается действительная свобода духа, страх исчезает. Чем, при ближайшем рассмотрении, является Ничто в страхе язычников? Оно называется роком... Рок есть Ничто страха... Самый гениальный человек не в силах преодолеть идею рока. Наоборот, гений повсюду открывает рок и тем глубже постигает его, чем сам он более глубок... В этом именно и сказывается подлинная мощь гения, что он открывает рок, но в этом и его бессилие. Для обыденного сознания это покажется вздором - но на самом деле тут кроется величие, ибо с идеей промысла никто не рождается..." "...Такое гениальное существование, несмотря на его блеск, красоту и огромное историческое значение, - есть грех. Нужно мужество, чтоб это понять, но это - так"108. Нужно мужество, несомненно, - и большое, огромное мужество, чтоб это понять, чтоб такое решиться сказать вслух. Ибо тогда придется признать, что в неведении дух бодрствует и что знание наводит сон и оцепенение на человека. Библейское повествование нельзя "исправлять": грехопадение было началом знания или - точнее выражаясь - грех и знание только разные слова для обозначения одного и того же "предмета"! Знающий человек, человек, не довольствующийся опытом, человек, "которого опыт раздражает" и который "жадно стремится убедиться в том, что существующее необходимо должно существовать так (как оно существует), а не иначе", - открывает Рок, которого нет109. Для человека в состоянии неведения Рока нет, и нет никаких способов подчинить его Року, пока он пребывает в неведении. И тут проливается для нас новый свет на роль змея, который представляется нам, "знающим" людям, так некстати пристегнутым к библейскому рассказу. Отказ от "неведения невинности" - величайшая загадка. Зачем было первому человеку знание, когда ему дана была власть нарекать имена всем предметам? Зачем было менять ему божественное valde bonum, в котором не было места злу, на мир, в котором есть и добро, и зло и в котором нужно уметь зло от добра отличать? Мы убеждены, что умение различать между добром и злом есть какая-то прибавка человеку, развитие, рост его духа. Даже Киргегард, отдавая дань этому человеческому, слишком человеческому представлению о добре и зле, постоянно перебегает от Сократа к Библии и от Библии к Сократу и не может не признать, что первый человек до падения, т.е. до того, как он вкусил от плодов с запретного дерева, был как бы еще не полным, не настоящим человеком, и именно потому, что он не умел различать добро от зла. Можно почти сказать, что сон духа, в котором пребывает, по Киргегарду, первый человек, собственно и значит, что он не умеет еще различать добро и зло. Так что выходит, что змей не обманывал человека, - падение вовсе и не было падением, а было только необходимым моментом в диалектическом развитии духа, как нам показал Гегель. Конечно, Киргегард далек от этого - и все же, когда он оспаривает наличность свободы у невинного человека, он невольно это связывает с его неумением различать добро от зла. И это Киргегард, который так страстно убеждал нас, что свобода есть не возможность выбирать между добром и злом, что такое понимание свободы есть недомыслие, что свобода есть возможность110.
И ведь точно: если бы свобода была свободой выбора между добром и злом, то тогда эта свобода должна была бы быть присуща и самому Творцу как Существу, свободному par excellence. И, стало быть, вполне допустимо было бы предположение, что, имея выбор между добром и злом, Творец предпочел бы зло. Вопрос этот был настоящим crux interpretuum для средневековой философской мысли. Нельзя было отказаться от идеи, что свобода есть свобода выбора между добром и злом: плененное эллинским умозрением средневековье не умело и не смело отделять религиозную точку зрения от этической. Нельзя было тоже допустить, что Бог "вправе" отдать предпочтение злу пред добром.
Из этого "непримиримого противоречия" - которое знаменовало собой извечную противоположность между библейским откровением и умозрительной философией - и родилось "парадоксальное" учение Дунса Скота, взорвавшего все традиционные устои, на которых строилась его предшественниками христианская этикаcciv. Он впервые решился произнести то страшное, невыносимое для разумного понимания слово, которое так тщательно скрывалось даже верующими философами: произвол. Бог есть произвол, над Богом нет начала, нет закона. То, что он приемлет, - есть добро. То, что он отвергает, - есть зло. Бог не выбирает между злом и добром, как думал Платон, даря свою любовь добру и ненавидя зло, наоборот: то, что он любит, - есть добро, то, что он не любит, - есть зло. Бог и добро, и зло творил из не оказывающего ему никакого сопротивления Ничто, как он сотворил и весь мир из ничего. Следовавший за Дунсом Скотом схоластический философ Вильгельм Оккам с еще большей резкостью развил те же положенияccv. Не может быть никакого сомнения, что учение Дунса Скота и Оккама находится в полном соответствии и с духом, и с буквой Св. Писания. Но для умозрительной философии произвол, ничем не ограниченная свобода, хотя бы и Бога, - звучит как приговор. На "произволе" умозрительная философия ничего не может строить, она теряет под собой почву. И в самом деле Оккам и Дунс Скот являются последними самостоятельными мыслителями средневековья: после них начинается "разложение схоластики", как после Плотина с его (((((( ?(?( (?( (tm)(((("((( стало невозможным дальнейшее развитие эллинской философии. Нужно либо "взлететь" над познанием, "взлететь" над этическим, либо, если такой взлет человеку не по силам или по самому существу невозможен, - отказаться навсегда от "откровения" и от того, кто в откровении является, и покорно нести на себе ярмо вечных истин и несотворенных законов. Новая философия избрала второй путь - к чему он приведет, покажет будущее, - но средневековье не меньше страшилось вечных истин и несотворенных законов, чем Божьего произвола. Оно словно чутьем угадывало, что и истине, и закону, как и человеку, дает смысл, значение и ценность не их несотворенность и независимость от Бога, что несотворенность и независимость от Бога не только не прибавляют им каких-либо качеств, но отнимают у них самое существенное. Все несотворенное - есть вместе с тем и безблагодатное, обделенное и, соответственно этому, обреченное на призрачное существование. Все, "освободившееся" от Бога, отдает себя во власть Ничто. "Зависимость" же от Бога есть свобода от Ничто, которое именно потому, что оно несотворено, как вампир высасывает кровь всего живого. Рассказ Киргегарда о том, как "неизменность" парализовала не только его, слабого человека, но и самого Творца, с потрясающей наглядностью показал нам, во что превращаются истины и принципы, когда они, забыв свое служебное назначение, покушаются присвоить себе верховные права. В интересах как исторической истины, так и занимающих нас здесь проблем нужно, однако, сказать, что средневековье не было столь монолитным в постановке и разрешении основных религиозных вопросов, как это иной раз стараются представить, и не всегда так покорялось греческим влияниям. Большая дорога средневековой философии, теснейшим образом связанной с патристикой, в общем прочно держалась завета эллинизма и в лице наиболее выдающихся представителей своих с эллинизмом не решалась и не хотела порывать. Можно, как это обыкновенно делается, не греша против действительности, изобразить широкую магистраль, ведущую от Оригена и Клемента Александрийского, с одной стороны, и бл. Августина - с другой, до начала XIV ст. Но в средние века можно наблюдать и иное течение, далеко, правда, не столь мощное, в котором сознание невозможности и ненужности примирения библейского откровения с разумными истинами греческой философии получило свое выражение. Еще Тертуллиан, в котором мы вправе видеть в известной степени вдохновителя и духовного отца Киргегарда, - у нас об этом уже была речь и сейчас будет идти речь - почувствовал, какая неизмеримая пропасть отделяет Иерусалим от Афинccvi. Но особенно ярким представителем этого направления является Петр Дамиани, который за четыре почти столетия до Дунса Скота и Оккама восстал в сочинениях (особенно в книге "De omnipotentia Dei") с поражающим нас и сейчас бесстрашием против попыток истолкования Писания при помощи и на основании рациональных положений эллинской философииccvii. Его приводила в ужас "необходимость" допущения какого бы то ни было ограничения всемогущества Божия. Пред лицом Божиим всякая необходимость обнаруживает свою истинную сущность и обнажается, как пустое и бессодержательное Ничто. Даже допущение, что закон противоречия или принцип - quod factum est infectum esse nequit ("однажды бывшее не может стать небывшим") может в каком бы то ни было смысле связать и к чему-нибудь обязать Бога, представлялось ему как отвержение, как вызов Св. Писанию и как величайший соблазн: cupiditas scientiae, который привел человека к падению. Qui vitiorum omnium catervas moliebatur inducere, cupiditatem scientiae quasi ducem exercitus posuit, sieque per eam infelici mundo cunctas iniquitatum turmas invexit ("Тот, кто ввел полчища пороков, поставил во главе их, точно вождя войск, жажду знания и таким образом обрек несчастный мир на огромное множество бедствий"). В том, в чем кантовская "критика" усматривала природное назначение "чистого разума", в чем теологи видели и видят до сих пор partem meliorem nostram, в жажде познания, открывающего нам, что существующее необходимо должно существовать так (как оно существует), а не иначе, - глаз средневекового монаха разглядел первородный грех, от которого содрогнулась вся душа его, как от разлагающего дыхания смерти и уничтожения. Нет такого - ни идеального, ни реального начала, которое было бы прежде Бога, стояло бы над Богом. Вся власть, какая есть во вселенной, принадлежит Богу: Бог всегда повелевает, никогда не повинуется. Всякая попытка поставить что бы то ни было над Богом - все равно, еще раз повторю - будет ли оно идеальным или материальным, - приводит к "мерзости запустения". Оттого, когда Христа спросили, в чем первая заповедь, он ответил, повторивши громовое: "audi Israel"ccviii, разбивающее вдребезги и познание чистого разума, и все необходимости, на которых познание чистого разума держится. Так же воспринимал Писание и Тертуллиан, у которого Киргегард заимствовал свою идею об Абсурде, как провозвестник того, что для Бога все возможно. Правда, Тертуллиан не говорил credo quia absurdum - слов, которые Киргегард, как и почти все его современники, ему приписывали. Но у него в "De carne Christi" мы встречаем ту же мысль, облеченную в форму еще более вызывающую. Я уже приводил эти словаccix, но ввиду тесной связи киргегардского учения об Абсурде с тертуллиановским подходом к библейскому откровению мне приходится сейчас снова привести эти единственные в своем роде даже и в богословских писаниях строки: Crucifixus est Dei filius; non pudet, quia pudendum est. Et mortuus est Dei fillius; prorsus credibile quia ineptum est. Et sepultus ressurexit; certum est, quia impossibile ("Распят Сын Божий, не стыдно, потому что постыдно. И умер Сын Божий; оттого и заслуживает веры, что бессмысленно. И похороненный воскрес; несомненно, потому что невозможно"). Тут, с почти нестерпимой для смертного резкостью и напряжением, обнажается смысл библейского "слушай, Израиль". Брось свои представления о постыдном, бессмысленном, невозможном, забудь свои вечные истины: все они от лукавого, все от плодов запретного дерева. Чем больше станешь ты считаться со своим "познанием" о добром и злом, о разумном и безумном, о возможном и невозможном, тем дальше будешь ты от источника жизни и тем сильнее окажется над тобой власть Ничто. Самый гениальный, самый добродетельный человек есть самый страшный грешник. Между Афинами и Иерусалимом нет и не должно быть мира. Из Афин - разумная истина, из Иерусалима - откровение. Откровение не вмещается в рамки разумных истин: оно их взрывает. И откровение не боится разумных истин: на все их pudendum, ineptum et impossibile оно отвечает своими властными non pudet, prorsus credibile и венчающим все certum, и обычные категории мышления начинают казаться нам густым туманом, обволакивающим бессильное и немощное, но всем представляющееся грозным и непреодолимым Ничто.
Ни Тертуллиан, ни Петр Дамиани, ни все другие, которые шли с ними и за ними, не победили в истории. Но я опять спрошу: не в этих ли, так редко доходящих до нас голосах последняя, больше всего нужная нам правда? И не скрывается ли под нашим pudet, ineptum, impossibile, которые история так заботливо оберегает, bellua, qua non occisa homo non potest vivere?
Киргегард, решившийся провозгласить, что для Бога все возможно, отошел от большой дороги, по которой продвигается мыслящее, даже христиански мыслящее человечество. Для него "торжествующее", "победившее", признанное христианство было христианством, отменившим Христа, т.е. Бога. Но на не ведомых никому путях или в пустынях, где никто никаких путей не прокладывал, до него доносились беззвучные голоса людей, никому не ведомых, никому не нужных. Людей, которые имели "мужество" глядеть на то, что нам открывают безумие и смерть. Они видели и слышали такое, чего никто никогда не видел и не слышал. Оттого у них нет общего со всеми, даже между собой языка: это люди, "выпавшие из общего", как выражается Киргегард111. Все "отклоняют" чудо, чтоб лицезреть чистое милосердие, которое ничего сделать не может, и радоваться ему. В нашем мире, где нет чудесного, милосердие и любовь беспомощны и бессильны и, кроме "духовного" удовлетворения, ничего дать не могут человеку. Чтоб вернуть им силу и мощь, которых они заслуживают, нужно отклонить все "утешения" этики, прикрывающие собой "невозможности" разума, покорившегося несуществующему Ничто. Трудно, безмерно трудно отказаться от разума и сознания своей праведности: это ведь и значит "выпасть из общего". Пока человек идет со всеми, он чувствует прочность, крепость, опору - у него есть "почва под ногами". Он поддерживает всех - но в еще большей мере все его поддерживают: в этом последний и великий соблазн разумного и этического. Оттого Платон и мог говорить, что величайшая беда стать (((?((((('ом. Это беда, и страшная беда. Но мы убедились, что еще большая беда ввериться разуму и этическому. Они подводят нас к всепоглощающему Ничто, и Ничто превращается в господина мироздания. И от Ничто нет спасения: Ничто и есть то чудовище, qua non occisa homo non potest vivere. Пока человек рассчитывает на поддержку "общего", пока он боится потерять почву под ногами, отделиться от почвы, пока он полагается на истины разума и свои добродетели, он весь во власти своего злейшего и неумолимейшего врага.
XX. БОГ И ПРИНУЖДАЮЩАЯ ИСТИНА
Для Бога все возможно - эта мысль есть мой лозунг в глубочайшем смысле этого слова, и она приобрела для меня значение, большее, чем я мог сам когда-нибудь думать.
Киргегард
У Дунса Скота мы встречаем следующее, в своем роде необычайное по откровенности, признание: Isti qui negant aliquod ens contingens exponendi sunt tormentis quousque concedant, quod possibile est eos non torqueri ("Те, что отрицают за чем-нибудь сущим случайность, должны быть подвержены пыткам до тех пор, пока не признают, что возможно их и не пытать")ccx. Сама по себе его мысль не оригинальна: она выразила открыто то, что все думали, о чем многие говорили. Поражает только, как Дунс Скот, которого уже его современники называли - и недаром - doctor subtilissimus, - не почувствовал, что, защищая таким образом свое положение, он компрометировал всю систему философских доказательств. Он, конечно, прав: если подвергнуть пыткам человека и сказать ему, что пытка будет продолжаться до тех пор, пока он не признает, что возможно его и не пытать, он почти наверно сделает требуемое от него признание. Но все же только почти наверное. Если окажется, что он обладает твердостью и мужеством Сократа или Эпиктета, пыткой вы от него, пожалуй, ничего не добьетесь. То же, если придется иметь дело с Регулом или Муцием Сцеволой. Есть люди, над которыми пытка не имеет власти. Как быть тогда? Сохранит ли аргумент doctor'а subtilissimus'а свою доказательную силу?
С другой стороны люди, не обладающие достаточной твердостью, признают на пытке что угодно за истину, только бы их перестали мучить. Потребуют, чтоб они признали, что их можно не мучить, - они признают, что их можно не мучить, потребуют, чтоб они признали, что их невозможно не мучить, они и это признают - только бы их отпустили. Ап. Петр три раза отрекся от учителя, хотя до пытки не доходило: налицо только была угроза более или менее суровой расправы. И затем, случай Дунса Скота фантастический, выдуманный. Надо полагать, что за все время существования мира никого никогда не подвергали пытке, чтоб добиться от него признания aliquod ens contingensccxi. Зато обратное происходит на наших глазах постоянно: жизнь мучает людей и продолжает их мучить на все лады и уже давно исторгла из них признание, что то, что есть, не только есть такое, как оно есть, но иным и быть не может.
Однако и не в этом еще самое главное. Как мог doctor subtilissimus, для которого и воля, и интеллект были чисто духовными свойствами человека, допустить, что пытка, обращающаяся к его чувственности, играет столь решающее значение там, где речь идет об истине! Когда мы такого рода размышления встречаем у Эпиктета, мы спокойно проходим мимо, относя их на счет его недостаточной философской прозорливости. Но Дунс Скот - не Эпиктет: Дунс Скот один из самых тонких и сильных умов не только средневековья, но и всего мыслящего человечества. И он говорит о пытке, о чисто физических средствах принуждения, как об ultima ratio истины. Тут есть над чем задуматься, в особенности в связи с тем, что мы слышали от Киргегарда об ужасах человеческого существования. Может быть, кстати будет припомнить и свидетельство Нитше. И Нитше говорил о "великой боли", которой "истина" пользуется, когда ей нужно покорить человека, и о том, что истина точно ножом врезывается в насccxii. К таким свидетельствам теория знания не может и не должна оставаться глухой. Хочет она того или не хочет, ей придется признать, что чисто духовные способы убеждения, которые она представляет в распоряжение истины для осуществления ее державных прав, не достигают своей цели. Ни "закон" достаточного основания, ни "закон" противоречия, ни интуиция со всеми ее очевидностями не обеспечивают истине повиновения человека: в последнем счете ей приходится обращаться к пытке, к насилию. Бог, нам говорил Киргегард, никогда не принуждает, но познание с его истинами, очевидно, на Бога не похоже и не хочет быть похоже: оно принуждает, оно только принуждением и держится, притом самым грубым, самым отвратительным принуждением и даже, как видно из примера Дунса Скота, не считает нужным прикрываться елейным sine effusione sanguinis. Теория познания, расчищающая пути умозрительной философии, просмотрела это, не захотела тут увидеть ничего достойного ее внимания. Не только наивный Эпиктет, но и тончайшие мыслители, как Дунс Скот и Нитше, когда они случайно наталкиваются на те приемы, к которым прибегает истина, когда человек не соглашается ей добровольно покориться, нисколько не смущаются, как будто бы этому так и быть полагается. Сам Аристотель с почти ангельской невозмутимостью рассказывает нам о великих философах ?((((((?((((( ?( (?(?( (?( ?((((...(( ("принуждаемых самой истиной")ccxiii. Правда, он не говорил о пытке, правильно рассудивши, что есть вещи, о которых полезнее молчать, и что наглядность в иных случаях больше вредит, чем помогает. Но об ?(?((( (необходимости), которую он отождествляет с насилием - (...(, и ее власти над человеческой мыслью он достаточно распространяетсяccxiv. Платон тоже не упоминает о пытках, которым нас подвергают истины, ограничиваясь лишь указанием на то, что в мире властвует необходимость, которую не могут преодолеть и боги. Homo superbit et somniat, se sapere, se sanctum et justum esseccxv - человеку кажется, что если только закрыть глаза на ?(?((( (необходимость), если позволить знанию овладеть какой бы то ни было ценой жизнью, то святость и праведность придут сами собой. Он не может забыть древнего внушения: eritis sicut dei, и вместо того, чтоб бороться со своим бессилием, прячется от него в гордыню. Оттого Паскаль и говорил по поводу Эпиктета: superbe diabolique. Гордыня не есть уверенность в своей силе, как мы обычно склонны думать, - гордыня есть загнанное в глубь души сознание своего бессилия. Но невидимое, оно много страшнее, чем видимое. Такое бессилие человек ценит, любит, культивирует в себе. Киргегарду нужно было дойти до чудовищного сознания, что любовь Бога во власти его неизменяемости, что Бог связан и не может пошевелиться, что и Богу, как нам, дано "жало в плоть", т.е. что и для Него уготовлены все те пытки, которым истина подвергает человека, - для того, чтобы он отважился противопоставить умозрительной философии - экзистенциальную, чтоб он позволил себе спросить, как могла истина захватить власть над Богом, и увидеть в этом чудовищном измышлении разума то, о чем оно и в самом деле свидетельствовало: падение человека и первородный грех. Даже благочестивый, всегда говорящий от имени христианства, Лейбниц был глубоко убежден, что "les verites eternelles sont dans l'entendement de Dieu independamment de sa volonte"ccxvi. И, опять-таки, эта мысль даже не его собственная, оригинальная мысль, как и мысль о доказующей силе пыток у Дунса Скота: так думало и средневековье, так думали и греки. Сам Лейбниц, в этом же параграфе своей "Теодицеи" ссылается на Платона, утверждавшего - читатель это помнит, - что в мире наряду с разумом господствует и необходимость, но он мог бы сослаться с таким же правом и на схоластиков, как об этом свидетельствуют приводимые им общие соображения об источнике зла. Может быть, потому будет для нас небесполезно остановиться внимательнее на его размышлениях: "On demande d'ou vient le mal. Les anciens attribuaient la cause du mal a la matiere, qu'ils croyaient increee et independante de Dieu... Mais nous qui derivons tout etre de Dieu, ou trouvons-nous la source du mal? La reponse est qu'elle doit etre cherchee dans la nature ideale de la creature autant que cette creature est renfermee dans les verites ideelles qui sont dans l'entendement de Dieu independamment de sa volonte. Car il faut considerer qu'il y a une imperfection originelle dans la creature avant le peche, parce que la creature est limitee essentiellement, d'ou vient qu'elle ne saurait tout savoir et qu'elle peut se tromper et faire des fautes"ccxvii. Лейбницу представляется, что допустить существование материи, несотворенной и не зависящей от Бога, может только язычник, далекий от откровенной истины. Но поставить рядом с Богом и над Богом идеальные истины, принять, что идеальные истины не сотворены, а вечны, по его мнению, значит "возвысить" Бога, вознести Его, оказать Ему честь. Правда, он сам признается, что все зло в мире произошло от того, что несотворенные истины, не справляясь с волей Бога, каким-то образом пробрались в его разумение - казалось бы, это должно было его встревожить. Но - ничуть не бывало: вся теодицея, т.е. "оправдание Бога", держится на том, что Богу не дано преодолеть не им сотворенные истины. Таким образом, теодицея не столько оправдывает Бога, сколько оправдывает зло. Разум, жадно стремящийся понять существующее, как такое, которое не может быть иным, чем оно есть, добился своего. "Опыт" его уже не раздражает, а удовлетворяет, и он считает, что задача философии окончена. Пусть пытками - но и человек, и Бог приведены к повиновению. Мир должен быть несовершенным, зло истребить невозможно. Конечно, если бы было иначе: если бы истины были не вечные истины, а сотворенные, человек же был не сотворенным, а вечным, то в зле бы и надобности не было. Или, если бы истинам не удалось пробраться в разумение Бога, не испросивши его соизволения, то злу тоже не нашлось бы места в мироздании. Но Лейбницу, вернее, умозрительной философии, до этого дела нет. Ей главное охранить истины, - а как будет с человеком, как будет с Богом, до этого ей нет заботы. Или того хуже: сущность умозрительной философии в том именно и состоит, чтоб раз навсегда отказаться от мысли в каком-либо смысле ограничить власть истины. Оттуда такое непоколебимое убеждение у Лейбница, что самый акт творения предполагает уже несовершенство и что человек до грехопадения, т.е. такой человек, каким он вышел из рук Творца, был столь же слабым и ничтожным, как и все последующие поколения Адама. Зло пришло не через грехопадение, как рассказано в Библии, и не от грехопадения, а оттого, что человек был сотворен Богом. И если мы вкусим от плодов запретного дерева и, таким образом, дадим возможность несотворенным истинам пройти в наше разумение, - мы будем, как боги, знающие добро и зло, и мироздание такое, какое оно есть, будет оправдано.
Мы снова видим, что библейский змей, казавшийся без всякой нужды пристегнутым к повествованию Книги Бытия, оказывается духовным вождем лучших представителей мыслящего человечества. Лейбниц, по примеру схоластических философов, в акте творения видит источник зла, не давая себе даже отчета в том, что таким образом он увековечивает зло. Еще меньше подозревает он, что, опорочивал акт творения, он отрекается от Св. Писания. В Писании ведь, наоборот, сказано, что все сотворенное было valde bonum ("добро зело"). И было именно оттого valde bonum, что оно сотворено Богом. Так что если бы в самом деле Лейбниц хотел следовать Св. Писанию, то он мог и должен был бы в несотворенных Богом истинах, именно ввиду того, что они не сотворены Богом, увидеть или хоть по крайней мере постараться разглядеть ущербность, дефектность, непричастность к тому valde bonum, которое по слову Творца сообщалось всему, что им было вызвано к бытию. И ведь в самом деле, несмотря на всю идеальность их, вечные истины так же бездушны, так же безвольны, так же пусты и призрачны, как и несотворенная материя греков. Они пришли от Ничто и рано или поздно вернутся в него. Лейбниц еще в юные годы, почти подростком, читал лютеровскую книгу "О порабощенной воле", как и "Diatribae de libero arbitrio" Эразма Роттердамского, против которых она была написана, и, по-видимому, несмотря на свою молодость, превосходно разобрался в аргументации спорящих сторон. Но лютеровского "homo non potest vivere" он не расслышал, хотя Лютер не говорил, а гремел. Гремел именно против истин, прошедших, вернее, мнящих, что они прошли, в волю Творца, не испросив его согласия, и против людей, которые, как Эразм, не чувствуют, что эти вечные истины, проникнувшие в их разумение, поработили и парализовали его волю. Для юного Лейбница, как и для Лейбница-старика, лютеровское "homo non potest vivere" не было "аргументом" и никоим образом не могло быть противопоставлено "очевидностям", на которые вечные истины опираются и благодаря которым они претендуют на независимость даже от Бога. И еще меньше, конечно, мог допустить он, что наша приверженность к истинам, прошедшим в разумение Бога независимо от его воли, и есть результат того падения человека, о котором рассказано в Писании, что на самоочевидностях лежит проклятье греха и что разумная или спекулятивная философия так же безблагодатна (т.е. не освящена божественным valde bonum), как и плоды с дерева познания добра и зла. Первородный грех для Лейбница, как и для умозрительной философии, был мифом, точнее - вымыслом, с которым, из уважения ко всеми признаваемой Священной Книге, спорить не следует, но с которым считаться серьезно нельзя. Сколько бы ни гремел Лютер, сколько бы ни гремели пророки и апостолы, философ знает, что громы вечных истин разума не раздробят. И если даже окажется, как это Лейбниц и сам признавал, что все зло в мире произошло от вечных истин, - это не поколеблет ни вечных истин, ни благоговения, которое к вечным истинам питает философия. Истина, по самой своей сущности, не допускает колебаний и не терпит колебаний в людях, на нее глядящих: для колеблющихся у нее изготовлены пытки. Она грозно требует, чтобы ее принимали такой, какая она есть, и от всяких вопрошаний, от всякой критики гордо и уверенно защищается ссылкой на свою несотворенность и независимость от воли какого бы то ни было существа, даже всемогущего Бога. И тут, очевидно, мы попадаем в заколдованный круг, из которого вырваться человеку не дано обычными способами. Все "аргументы" на стороне несотворенной истины. С ней спорить нельзя, с ней нужно бороться, ее нужно сбросить с себя, как некое наваждение, как кошмарное видение. Но "разум" никогда по своему почину не начнет борьбы. Разум "жадно стремится" к несотворенным истинам, даже отдаленно не предчувствуя, что в несотворенности их укрылись смерть и гибель и что при всей своей "идеальности" они таят в себе не менее угрозы всему живущему, чем "материя" древних. Для разума божественное или библейское fiat ("да будет") величайший соблазн, для разума и жизнь сама величайший соблазн, и именно потому соблазн, что она свидетельствует о творческом fiat, которое разум на своем языке переводит ненавистным ему словом "произвол". Разум потому так строго возбраняет человеку lugere et detestari и так повелительно требует от него intelligere. Intelligere значит принять и благословить несотворенные истины, удивляться им и прославлять их. Все же проклятия человека направлены как раз на то, что разум приемлет и благословляет, и прежде всего на истины, которые, возомнивши, что их несотворенность есть их преимущество, проникли не в разумение Бога, как уверяет нас Лейбниц, а в разумение падшего человека. И только проклятиями оттуда их можно изгнать, только непримиримая, на все готовая ненависть к плодам дерева познания может открыть доступ человеку к дереву жизни. Разуму с его удивлением пред несотворенными истинами нужно противопоставить Абсурд с его отчаянием по поводу тех опустошений, которые не зависящие от воли Божией истины внесли в мироздание. Несотворенные истины сами не живут и несут смерть всему живущему. От них пошел грех - спасение же от греха не в познании неизбежности всего происходящего и не в добродетели, которая, сознавши неизбежность, "добровольно" ей покоряется, а в вере в Бога, для которого все возможно, который все сотворил по своей воле и пред лицом которого всякое несотворенное есть только жалкое и пустое Ничто. В этом и заключается Абсурд, к которому зовет нас Киргегард, и отсюда берет начало экзистенциальная философия, которая, в противоположность философии умозрительной, есть философия библейского откровенияccxviii.
Нужна была вся диалектическая неустрашимость Киргегарда и его безудержная "суровость" для того, чтоб пред нами обнаружилась подлинная сущность умозрительной философии. Умозрительная философия родилась из безотчетного, безмерного страха пред Ничто. Страх пред Ничто заставляет человека искать прибежища и защиты в знании, т.е. у несотворенных, ни от кого не зависящих, всеобщих и необходимых истин, которые, как нам представляется, могут оберечь нас от случайностей произвола, разлитых в бытии. Когда Кант говорит, что разум жадно стремится ко всеобщим и необходимым истинам, и оспаривает права метафизики, ссылаясь на то, что ей в этом отношении не дано удовлетворить разум, - он говорит правду: метафизика не имеет в своем распоряжении всеобщих и необходимых истин. Но Кант не спрашивает, что всеобщие и необходимые истины уготовили человеку и отчего разум так жадно к ним стремится. Он считает себя добрым христианином, он читал Св. Писание, знает, что пророк Аввакум возвестил, а апостол Павел повторил за ним: justus ex fide vivit ("праведник живет верой"). Знает тоже и слова апостола Павла: все, что не от веры, есть грех. Отсюда как-будто рукой подать к тому, чтоб догадаться или хотя бы заподозрить в "жадном стремлении" разума ту concupiscentia invincibilis, в которой пророк и апостолы видели и учили нас видеть самое страшное последствие падения первого человека. Кант хвалился тем, что устранил знание, чтоб открыть путь к вере, но какая это вера, если человек стремится ко всеобщим и необходимым истинам? Критика чистого разума заботливо оберегла все необходимые истины, которые в критике практического разума превратились, как полагается, в императивы, в "ты должен". Критическая философия только лишний раз показала, что разум никакой критики не выносит и не допускает: выросший из нее немецкий идеализм вернулся к Спинозе и его завету: quam aram parabit sibi qui majestatem rationis laedit ("Какой алтарь уготовит себе человек, оскорбивший величество разума")ccxix. Усилия Лютера преодолеть Аристотеля оказались безрезультатными: история их не признала. Даже среди сколько-нибудь влиятельных протестантских философов и богословов мы не найдем никого, кто бы признал в жадных стремлениях кантовского разума concupiscentia invincibilis, приведшую первого человека к падению, и видел в них ту bellua qua non occisa homo non potest vivere. Наоборот: страх пред возвещенной Писанием свободой и ничем не связанным божественным fiat так велик у человека, что он готов подчиниться какому угодно началу, отдаться в рабство какой угодно силе - только бы не остаться без прочного руководительства. Бог никого не принуждает - эта мысль нам кажется невыносимой. И совсем уже представляется безумием мысль, что Бог ничем, абсолютно ничем не связан. Когда Киргегард подходил к порогу той Святая Святых, где обитает Божественная Свобода, его покидало его обычное мужество и он прибегал к непрямому высказыванию: если над Богом есть какая-нибудь власть, есть какое бы то ни было начало, все равно материальное или идеальное, - то все ужасы бытия, открывающиеся нам в нашем опыте, не минуют и Бога. Хуже: Бог знает ужасы, сравнительно с которыми все трудности, выпадающие на долю смертных, представляются детской забавой. И точно: если не Бог источник истины и обусловленных ею возможностей и невозможностей, если истина стоит над Богом, как и над человеком, равно и к Богу, и к человеку равнодушная, то Бог так же беззащитен, как и смертные. Его любовь и милосердие беспомощны и бессильны. Когда Бог глядит на истину, и Он окаменевает, Он не может пошевелиться, не может подать голоса, не может ответить распинаемому Сыну, взывающему к Нему о помощи. Я столько раз повторял эти слова Киргегарда потому, что в них получила в особенно яркой, по своей конкретности и наглядности, форме основная мысль экзистенциальной философии: для Бога все возможно. Тиков же смысл и его яростных выпадов против церкви. Церковь, христианство, живущие в добром мире и согласии с разумом, отменяют Христа, отменяют Бога. "Жить" с разумом невозможно. Justus ex fide vivit: человек жив будет только верой, и все, что не от веры, - есть грех, есть смерть. То, что вера с собой приносит, она приносит, с разумом не справляясь, с разумом не считаясь. Вера отменяет разум. Вера дана человеку не затем, чтоб поддерживать притязание разума на господство во вселенной, а затем, чтобы человек сам стал господином в созданном для него Творцом мире. Вера ведет нас через то, что разум отвергает как Абсурд, к тому, что тот же разум отождествляет с несуществующим. Разум учит человека повиноваться, вера дает ему власть повелевать. Умозрительная философия обрекает нас на рабство, экзистенциальная философия стремится прорваться через воздвигнутые разумом очевидности к свободе, при которой невозможное становится действительным. Как написано: (?(?( ?(((((?((( ?(( ("Не будет для вас ничего невозможного")ccxx.
XXI. ТАЙНА ИСКУПЛЕНИЯ
Omnes prophetae viderunt hoc in spiritu, quod Christus futurus esset omnium maximus latro, adulter, fur, sacrilegus, blasphemus etc... quo nullus major nunquam in mundo fueritccxxi.
Лютер
Нам остается сделать последний шаг. Какая-то сила внушила нам убеждение в непреодолимости Ничто, и Ничто стало хозяином в мироздании. Из всего, что нам приносит наш жизненный опыт, это самое непостижимое и загадочное. Почти не менее таинственна та тупая и равнодушная покорность, с которой мы все принимаем власть Ничто, равно как наш безотчетный и неистребимый страх пред ним. Только редкие люди задумываются и останавливаются пред необычайностью того, что с ними происходит. Паскаль чувствовал тут страшное enchantement et assoupissement surnaturelsccxxii; Лютер говорил нам о servo arbitrio. О порабощенной воле непрерывно твердил нам Киргегард. Но умозрительная философия не хочет этого признать, как она не может или не хочет заметить, что порабощенная воля является, выражаясь языком Канта, условием возможности познания. Все хотят думать, что знание является условием возможности свободы, все тоже убеждены, что свобода есть свобода выбора между добром и злом. Предыдущее изложение, надеюсь, убедило нас, что оба эти предположения являются точно условием возможности существования умозрительной философии. Для того, чтоб была умозрительная философия, необходимо, чтоб вола человека (и Бога: Лейбниц нам "показал" это) подчинилась знанию, подчинившаяся же знанию, порабощенная свобода ipso facto превращается в свободу выбора между добром и злом. Знание подводит человека к действительности, сформировавшейся помимо и независимо от чьей бы то ни было воли - как к непосредственным данным сознания. В этой действительности человек находит все готовым и окончательно определившимся: изменить без него создавшийся строй бытия он не может. Из этого исходит умозрительная философия, на долю которой остается только назидание, начало всякой мудрости. Философия учит человека постичь в "данном" - "необходимое", и это необходимое "принять", более или менее приспособившись к нему. Она, конечно, знает, какой роковой смысл заключается под этим "более или менее". Но она упорно молчит об этом, ибо тоже не выносит того, что "рассказывают безумие и смерть", кладущие конец всяким приспособлениям. Чтоб выйти с честью из трудного положения, умозрительная философия отсылает нас к морали, которая обладает волшебным искусством превращать неизбежное в должное и даже желанное и таким образом парализует в нас все силы сопротивления. Приведенные выше слова Киргегарда из его "Жала в плоть" с жуткой наглядностью показывают нам состояние человека, вверившегося "чистому разуму": он как в кошмаре чувствует, что на него надвигается страшное чудовище, и не в силах пошевелить ни одним членомccxxiii. Что держит его в этом оцепенении? Что сковало и поработило его волю? Киргегард нам ответил: Ничто. Он ясно видит, что власть, покорившая его, что власть, покорившая всех нас, есть власть чистого Ничто, - но преодолеть страх пред Ничто, найти то слово, сделать тот жест, который бы рассеял его чары, он не может. Он ищет все новых "знаний", он пытается возвышающими назидательными речами внушить себе убеждение, что в готовности безропотно и даже радостно выносить выпадающие на нашу долю ужасы - наше завидное назначение, он с остервенением призывает на себя новые ужасы, в надежде, что с ними придет забвение об утраченной свободе. Но ни "диалектика", ни "назидания" не оправдывают возлагавшихся на них надежд. Наоборот - оцепенение духа и бессилие воли все растут, Знание доказывает, что все возможности кончены, назидания возбраняют борьбу. Движение же, веры, единственное, которое могло бы выбросить его за пределы сверхъестественно завороженного мира, ему сделать не дано. Ничто продолжает свое ничтожащее дело; страх пред Ничто мешает человеку сделать то, что могло бы спасти его.
Значит ли это, что наступил конец, последний конец, что умозрительная философия с ее истинами и пытками владеет миром и что родившаяся из умного зрения мораль покорности есть все, на что может человек рассчитывать?
К кому с этими вопросами обратиться? Киргегард отверг библейского змея, но Паскаль не побоялся говорить о сверхъестественном оцепенении человека. Но если Киргегард верно разглядел, что человеческое познание держится только страхом пред Ничто, то правы ли мы, когда мы так настойчиво стремимся очистить Св. Писание от "сверхъестественного", и в угоду кому мы это делаем? К кому мы обращаемся с нашими вопросами? Ясно, что к тому, к кому до сих пор были обращены вопросы умозрительной философии, - т.е. к Ничто, страх пред которым побудил человека отвернуться от дерева жизни и связать свои упования с деревом познания. Пока мы еще спрашиваем, мы целиком во власти первородного греха. Нужно перестать спрашивать, нужно отказаться от объективной истины, нужно отказать объективной истине в праве решать человеческие судьбы. Но как это сделать человеку, воля которого "в обмороке", воля которого порабощена, парализована? Не значит ли это "требовать невозможного"? Вне всякого сомнения: это значит требовать невозможного. Даже Киргегард, который столько раз говорил нам об обмороке свободы, решился сказать, что Бог - это значит, что все возможно. Или вернее так: именно Киргегард, которому в его опыте открылось, что грехопадение началось с утраты человеком свободы, что грех есть обморок свободы и бессилие ее, именно такой человек, которому так страшно пришлось расплатиться за свое бессилие, мог постичь - хотя бы в предчувствии того, чего еще нет и для нас, падших, бессильных людей, никогда не было, - все то огромное, что заключается в словах: Бог значит, что все возможно. Бог значит, что нет знания, к которому так жадно стремится и так неотразимо влечет за собой нас наш разум. Бог значит, что нет и зла: есть только первозданное fiat ("да будет") и райское valde bonum ("добро зело"), пред которыми тают и превращаются в призраки все наши истины, державшиеся "законом" противоречия, "законом" достаточного основания и другими "законами". Человек не может вырваться из власти искусителя, показавшего ему Ничто и внушившего ему неистребимый страх пред Ничто. Человек не может протянуть руку к дереву жизни и принужден питаться плодами с дерева познания даже тогда, когда он убеждается, что они несут с собою безумие и смерть. Но разве человеческое "не может" есть истина? Разве оно не есть лишь свидетельство о бессилии, которое только до тех пор имеет какое-нибудь значение, пока это бессилие длится?112 Дадим теперь слово другому человеку, который за несколько столетий до Киргегарда говорил с не меньшим надрывом и исступлением о "порабощенной воле", чем Киргегард об "обмороке свободы". В Писании Лютера больше всего привлекало именно то, что в Писании других людей отталкивает. От наших отчетливых и ясных суждений он искал спасения в tenebrae fidei (во "мраке веры"). Бессилие и немощь нашей воли, которые разум так тщательно от нас скрывает, правильно чуя, что ими только и держится его сила - Лютер испытал так же, как и Киргегард. Он убедился, что порабощенная воля не может вести человека к тому, что ему нужнее всего, и что рабство и бессилие воли имеет своим источником истины, которые нам подсказывает разум. Оттого он так безудержно, грубо и часто несправедливо нападал на схоластическую философию. Зримое и незримое присутствие Аристотеля в системах великих схоластиков он воспринимал как оскорбление и вызов откровенной истине. Для него Аристотель был воплощением той concupiscentia invincibilis, той cupiditas scientae, которая овладела человеком, вкусившим от плодов запретного дерева, в ней он видел bellua, qua non occisa homo non potest vivere. Экзистенциальная философия Киргегарда находится в преемственной связи с sola fide Лютера. Задача человека не в том, чтоб принять и осуществить в жизни истины разума, а в том, чтоб силой веры рассеять эти истины: иначе говоря - отречься от дерева познания и вернуться к дереву жизни. "Homo non potest vivere" Лютер, вдохновляемый Писанием, осмеливается выдвинуть как возражение против самоочевидностей разума, подобно тому, как вопли и проклятия Иова выдвигаются Киргегардом как возражение против доводов умозрительной философии. У Лютера, как у Киргегарда, мышление обогащается новым измерением - верой, представляющимся обыкновенному сознанию фантастическим вымыслом. Замечательно, что учение Лютера органически связано с учением последних великих схоластиков Дунса Скота и Оккама, с которых начинается развал схоластической философииccxxiv. Божественный произвол, провозглашенный Дунсом Скотом, подорвал в корне возможность философии, стремящейся соединить и примирить откровение с истинами разума. После тысячелетней почти напряженнейшей духовной работы вдруг выяснилась искусственность или противоестественность того загадочного симбиоза откровения и разумной истины, который вдохновлял творчество наиболее влиятельных представителей средневековой мысли. Если Бог произвольно, ни с чем не считаясь, решает, что добро, что зло, - то что может удержать нас от дальнейшего шага, что может помешать нам, вместе с Петром Дамиани и Тертуллианом утверждать, что Бог столь же произвольно, не стесняясь никакими законами ни мышления, ни бытия, решает, что истина? Если угодно, то первое положение в некотором роде является более вызывающим, чем второе: можно еще примириться с Богом, не признающим нашей логики, но Бог, не признающий нашей морали, т.е. Бог безнравственный, - какое сознание может вместить такое допущение? Для греческой философии (как и для новейшей) такие положения знаменовали собой конец всякой философии. Произвол как основной атрибут Божественной сущности - есть мерзость запустения, которая должна равно претить и верующему, и неверующему человекуccxxv. Об этом и распространяться нет надобности: повседневный опыт достаточно обнажает пред нами гнусный и отвратительный смысл, заключающийся в понятии "произвол". Но что бы повседневный опыт ни обнажал, нельзя оспаривать факта, что средневековая философия, стремившаяся, по примеру отцов церкви, "понять" и "объяснить" откровение, в последних своих великих представителях (и непосредственно после Фомы Аквината!) пришла к идее божественного произвола. Правда, последний шаг не был сделан. Даже Оккам не решается следовать примеру Петра Дамиани: закон противоречия и у него захватил власть над разумением Бога. Но дело от этого не меняется. Дунс Скот и Оккам, отнявши у истин разума моральную санкцию, открыли путь Абсурду во все области бытия. Бог может преодолеть закон противоречия, Бог может, вопреки принципу quod factum est infectum esse nequit, своей властью, той potentia absoluta, которая предшествует всякой potentia ordinataccxxvi, сделать так, что однажды бывшее станет никогда не бывшим, как он может сделать, чтоб имеющее начало не имело конца, как он может благословить бесконечно страстное стремление к конечному, хотя, по нашему разумению, в этом заключается такая же нелепость, такое же противоречие, как в понятии круглого квадрата, и мы принуждены тут видеть невозможное и для нас, и для Творца. Ничем не ограниченный произвол Творца для нас равно и безумная, и страшная мысль. Мы все готовы, вместе с Лейбницем, душу свою прозакладывать за то, что только законы противоречия и достаточного основания дают человеку уверенность, что, когда он выходит на поиски истины, он вправе рассчитывать, что, повстречавшись с ней, он ее узнает и никогда не примет истину за ложь и ложь за истину. Начиная с Сократа и особенно с Аристотеля и вплоть до наших дней, человеческая мысль в этих законах и их незыблемости видела существенный оплот против осаждающих нас со всех сторон заблуждений. И от них отречься! Когда средневековая философия стала лицом к лицу с "парадоксами" Дунса Скота и Оккама, ей пришлось либо повернуться спиной к своему духовному вождю, Philosophus'у, и признать источником истины фантастические повествования Библии, либо обречь себя на жалкое существование казуистического истолкования систем, созданных до нее. Был, конечно, и третий выход: поставить Библию на свое место, т.е. перестать считаться с ней, когда речь идет об истине. Но это был выход слишком героический. Исходящее средневековье не решалось "идти так далеко". Даже Декарт не смел так доверяться своему мышлению или, во всяком случае, не смел говорить об этом. Только Спиноза отважился поставить и разрешить подготовленную средневековым мышлением огромную и страшнейшую проблему: если нужно выбирать между Писанием и разумом, между Авраамом и Сократом, между произволом Творца и вечными, несотворенными истинами, - а не выбирать нельзя, - то придется идти за разумом и Библию сдать в музейccxxvii. Аристотель, как зримый и незримый истолкователь Писания в средние века, сделал свое дело: явление Спинозы есть результат его философского руководительства. Дунс Скот и Оккам обнаружили "произвол" в библейском миропонимании. Спиноза отверг произвол как разнузданность и вернулся к идее знания, основанного на доказательствах, на необходимости, того tertium genus cognitionis, cognitio intuitivaccxxviii, которое превращает непосредственные данные сознания в незыблемые истины. В непосредственных данных сознания - вы никаких законов, никаких истин не найдете, сколько ни ищите. Нет в них закона противоречия, нет в них закона достаточного основания. Не найдете вы в них тоже и той самоочевидной истины, что quod factum est infectum esse nequit. "Усмотреть" все это в опыте нельзя, даже через oculi mentis (умное зрение), которые Спиноза приравнивал к demonstrationes: можно это только к опыту прибавить. В этом и состоит миссия разума, которого опыт только раздражает и который жадно стремится ко всеобщим и необходимым истинам. Только всеобщие и необходимые истины делают знание знанием. Без них опыт есть беспорядочное, экзотическое, ничем не обусловленное следование событий. Всюду нас подстерегают капризные fiat, всюду грозят нам произвольные, ничем, кроме fiat, не вызванные неожиданности. Знание, и только знание может положить конец произволу. Платон был прав: отказавшись от разума, отказавшись от знания, мы обрекаем себя на величайшие беды. И тогда он был прав, когда, словно пророчески предчувствуя, что разыщут в Писании его отдаленные духовные потомки, Дунс Скот и Оккам, он в "Эвтифроне" властно, от имени Сократа, заявил, что идея добра не сотворена, что она - над богами, что святое не потому свято, что его любят боги, а что боги потому любят, должны любить святое, что оно святоccxxix. Платон давал себе совершенно ясно отчет, что мораль стоит на страже истины и что, если она покинет свой пост, истине не сдобровать. Истина и добро - несотворены: Бог и в своем познании, и в своих оценках не в меньшей мере, чем человек, осужден на повиновение нормам истины и морали. Non ridere, non lugere, neque detestari - sed intelligere ("Не смеяться, не плакать, не проклинать, а понимать"): вот первая заповедь человеческого и божественного мышления, пред которой все библейские заповеди должны отступить на второй план. Точнее - ввиду того, что и отцы церкви, и схоластики постоянно ссылались на библейские тексты, приходится сказать: библейское учение, преломляясь через предпосылки аристотелевской философии, превращалось в свою противоположность. Стремление понять intelligere делало и продолжает делать самых чутких людей глухими даже к библейским громам. Киргегард подвел нас к тому потрясающему моменту истории, когда любовь и милосердие Бога столкнулись с Неизменностью несотворенных истин - и любовь принуждена была отступить: Бог, как человек, бессилен ответить на вопль великого отчаяния. Киргегард знал, что делал, так заостряя вопрос: никогда еще "непрямое высказывание" не получило даже у Киргегарда такого потрясающего выражения, как в этом столкновении. Intelligere высосало из Бога все его могущество, а вместе с тем и его душу. Его воля оказалась в обмороке, в параличе, в рабстве у какого-то "начала", Бог сам превратился в "начало". Иными словами: Бог соблазнился, Бог вкусил от плодов дерева, против которых он предостерегал человека... Дальше идти некуда: Киргегард подвел нас к тому, что первородный грех совершен не человеком, а Богом. Киргегард подвел нас? Или он сам был подведен к этому?
Вот почему я вспомнил о лютеровском "Комментарии к Галатам". Я сейчас приведу его слова, которые являются и вместе с тем комментарием к попыткам проникнуть в смысл и значение грехопадения, составляющим собой содержание главных сочинений Киргегарда. Имея в виду, конечно, знаменитую и всем известную 53-ю главу пророка Исайиccxxx, Лютер пишет: omnes prophetae viderunt hoc in spiritu, quod Christus futurus esset omnium maximus latro, adulter, fur, sacrilegus, biasphemus etc., quo nullus major alius nunquam in mundo fuerit ("Все пророки видели в духе, что Христос будет величайшим разбойником, прелюбодеем, вором, нечестивцем, богохульником, больше которого никто никогда в мире не был")ccxxxi.
Так говорил Лютер, и таков действительный смысл страшной и уничтожающей для нашего разума и нашей морали 53-й главы Исайи. И еще раз, в еще более обнаженных и еще более для нас нестерпимых словах выражает Лютер ту же мысль: Deus miserit unigenitum filium suum in mundum ac conferit in eum omnia peccata, dicens: Tu sis Petrus, ille negator, Paulus, ille persecutor, blasphemus et violentus, David ille adulter, peccator ille qui comedit pomum in paradiso, latro ille in cruce, tu sis persona, qui fecerit omnia peccata in mundo ("Бог послал своего единородного сына в мир и возложил на него все грехи, говоря: Ты - Петр, тот, который отрекся, Ты - Павел, насильник и богохульник, Ты - Давид, прелюбодей, Ты - грешник, съевший яблоко в раю, Ты - разбойник на кресте, Ты совершил все грехи в мире")ccxxxii.
XXII. ЗАКЛЮЧЕНИЕ
Бесконечно страстное стремление Киргегарда к конечному - несмотря на то, что оно заключает в себе внутреннее противоречие и потому на человеческую оценку представлялось и невозможным и бессмысленным, на божественную оценку оказалось отнесенным к тому единому на потребу, которому дано восторжествовать над всеми "невозможно" и "ты должен"ccxxxiii.
Л.Ш.
С не меньшей силой и страстью, чем Лютер и Киргегард, выразил основные идеи экзистенциальной философии Достоевский: недаром все проведенные им в каторге годы он читал только одну книгу - Св. Писание. И надо полагать, что в каторге Библия читается иначе, чем в писательском кабинете. В каторге человек научается иначе спрашивать, чем на свободе, обретает смелость мысли, которой он и сам в себе не подозревал, - вернее: обретает смелость задавать мысли такие задачи, которые ей никто задавать не решается: борьбу за невозможное. Достоевский говорит почти что словами Киргегарда, хотя он Киргегарда не знал даже по имени... "Перед невозможностью тотчас смиряются. Невозможность - значит каменная стена! Какая каменная стена? Ну, разумеется, законы природы, выводы естественных наук, математика. Уж как докажут тебе, например, что от обезьяны произошел, так уж и нечего морщиться, принимай как есть. Уж как докажут тебе, что в сущности одна капелька твоего собственного жиру тебе должна быть дороже ста тысяч тебе подобных... так уж так и принимай, нечего делать-то, потому дважды два - математика. Попробуйте возразить. Помилуйте, закричат вам, восставать нельзя: это дважды два четыре! Природа вас не спрашивается; ей дела нет до ваших желаний и до того, нравятся ли вам ее законы или не нравятся. Вы обязаны принимать ее так - как она есть, а следственно и все ее результаты. Стена, значит, и есть стена и т.д., и т.д."ccxxxiv. Достоевский в нескольких строках подвел итоги тому, что мы слышали от Дунса Скота, Бонавентуры, Спинозы и Лейбница: вечные истины живут в разумении Бога и людей независимо от их воли, в распоряжении вечных истин все устрашения, какие можно вообразить себе, и потому: non ridere, non lugere, neque detestari, sed intelligere. Истина есть принуждающая истина, и потому, от кого бы она ни шла, она только тогда будет истиной, если она может защищать себя теми же способами, какими на нее нападают, и для тех, кто этого не признает, уготовлены пытки, которые исторгнут из них нужные признания. Достоевский, как видно из сейчас приведенных его слов, видел все это не хуже, чем Дунс Скот, Бонавентура, Спиноза и Лейбниц. Знал он тоже, что наш разум жадно стремится к необходимым и всеобщим суждениям, хотя в Канта, надо думать, никогда не заглядывалccxxxv. Но в то время, как умозрительная философия, завороженная Сократом и Аристотелем, все силы свои напрягает к тому, чтобы уложить откровение в плоскость разумного мышления, в то время, как Кант пишет ряд критик, чтоб оправдать и возвеличить страсти разума, у Достоевского является страшное подозрение, или, если хотите, великолепное и ослепительное прозрение, что в этой страсти разума сказалась concupiscentia invincibilis, овладевшая человеком после падения. Повторяю и настаиваю: он, как и Киргегард, знает власть над нами первородного греха; но он чувствует ужас греха, и в этом ужасе уже как бы брезжит предчувствие сознания призрачности присвоенной себе истинами разума власти. Непосредственно после приведенных выше слов, с такой поразительною сжатостью и наглядностью резюмирующих основные принципы умозрительной философии о принуждающей истине, он, совершенно неожиданно для читателя и почти для самого себя, словно в порыве самозабвения не говорит уже, а кричит (такое нельзя говорить, о таком можно только "кричать"): "Господи Боже, да какое мне дело до законов природы и арифметики, когда мне почему-нибудь эти законы и дважды два четыре не нравятся? Разумеется, я не пробью такой стены лбом, если и в самом деле сил не будет пробить, но я и не примирюсь с ней, потому только, что это каменная стена, а у меня сил не хватило. Как будто такая каменная стена и вправду есть успокоение, и вправду заключает в себе хоть какое-нибудь слово на мир, единственно только потому, что она дважды два - четыре. О, нелепость нелепостей! То ли дело все понимать, все сознавать, все невозможности и каменные стены; не примиряться ни с одной из этих невозможностей и каменных стен, если вам мерзит примиряться..."ccxxxvi Кант "критиковал" чистый разум, для Канта единственная истина, пред которой он преклонялся, была истина разумная, т.е. принуждающая, нудящая. Мысль о том, что "принуждение" свидетельствует не за, а против истинности суждения, что все "необходимости" должны и могут раствориться в свободе (предусмотрительно уведенной им в область Ding an sich), была так же чужда и далека от "критической философии" Канта, как и от догматической философии Спинозы, Лейбница и мистически настроенных схоластиков. И еще более чуждой, прямо дикой представляется для умозрительной философии решимость Достоевского оспаривать доказуемость доказательств: как может человек позволить себе отвести истину только потому, что он ее считает омерзительной! Что бы ни несла с собой истина все нужно принять. Больше того: все человек примет, ибо, в противном случае, ему грозят неслыханные моральные и физические пытки. Это articulus stantis et cadentis умозрительной философии, которого она, правда, explicite, никогда не формулировала, который она всегда тщательно скрывала, но который implicite, как мы успели убедиться, всегда в ней присутствовал и вдохновлял ее. Нужно безмерное дерзновение Достоевского, нужна "неустрашимая диалектика" Киргегарда, озарение Лютера, безудерж Тертуллиана или Петра Дамиани, чтоб опознать в вечных истинах bellua qua non occisa homo non potest vivere и чтобы с таким оружием в руках, как homo non potest vivere, вступить в борьбу с тем сонмом "доказательств", которыми защищены самоочевидности. Или, вернее, нужно то не знающее пределов отчаяние, о котором нам поведал Киргегард и которое одно только может вынести, выбросить человека в то измерение бытия, где кончается принуждение, а с ним и вечные истины, или где кончаются вечные истины, а с ними и принуждение.
Бессилие Бога, изнемогающего в каменных объятиях Неизменности у Киргегарда, или Бог, оказавшийся величайшим из грешников, какие только когда-либо были в мире, у Лютера: - только тот, кто не на словах, а в своем действительном опыте переживал и переживает весь ужас и всю безмерную тяжесть этой последней загадки нашего существования, - только тот может отважиться "отклонить" свое внимание от "непосредственных данных сознания" и ждать истины от "чуда". И тогда Киргегард бросает свой "лозунг": для Бога все возможно, Достоевский ополчается против каменных стен и "дважды два четыре", Лютер постигает, что не человек, а Бог сорвал яблоко с запретного дерева, Тертуллиан опрокидывает наши вековечные pudet, ineptum et impossibile, Иов гонит прочь от себя своих благочестивых друзей, Авраам заносит нож над сыном: откровенная Истина поглощает и уничтожает все принуждающие истины, добытые человеком с дерева познания и зла.
Трудно, безмерно трудно падшему человеку постичь извечную противоположность между откровением и истинами знания. Еще труднее вместить в себя мысль о непринуждающей истине. И все же в последней глубине души своей человек ненавидит принуждающую истину, словно чувствуя, что тут кроется обман, наваждение, что она от пустого и бессильного Ничто, страх перед которым парализовал нашу волю. И когда до них доходят голоса людей, которые, как Достоевский, Лютер, Паскаль и Киргегард, напоминают им о грехопадении первого человека, - даже самые беспечные настораживаются. Нет истины там, где царствует принуждение. Не может быть, чтобы принудительная и ко всему безразличная истина определяла собой судьбы мироздания. У нас нет силы рассеять чары Ничто, мы не можем освободиться от овладевшего нами сверхъестественного очарования и оцепенения. Сверхъестественное требует для своего преодоления сверхъестественного вмешательства. Сколько возмущались люди тем, что Бог допустил "змея" соблазнить первого человека, и к каким ухищрениям не прибегали они, чтобы снять с Бога и переложить на человека "вину" первого падения! И точно, кто решится возложить ответственность за ужасы, пришедшие в мир с грехом, на Бога? Не значит ли это подписать приговор Богу? Для нашего разумения не может быть двух ответов. Человек согрешил, и если грех его раздавил - то так это и быть должно. Но Лютеру и всякому, кто не боится читать и слушать Писание, открывается иное: для Бога нет невозможного - est enim Deus omnipotens ex nihilo creans omnia ("ибо Он есть Бог всемогущий, все творящий из ничего")ccxxxvii. Для Бога нет ни закона противоречия, ни закона достаточного основания. Для него нет и вечных, несотворенных истин. Человек вкусил от дерева познания и погубил тем себя и все свое потомство: плоды с дерева жизни для него стали недоступны, его существование стало призрачным, превратилось в тень, как любовь Киргегарда к Регине Ольсен. Так было - об этом свидетельствует Св. Писание. Так есть: об этом тоже свидетельствует и Св. Писание, и наш повседневный опыт, и умозрительная философия. И все-таки - не человек, а Бог сорвал и вкусил плод от запретного дерева. Бог, для которого все возможно, сделал так, чтоб однажды бывшее стало небывшим и чтобы небывшее стало бывшим, хотя все законы и разума нашего, и морали вопиют против этого. Бог не остановился и пред тем, чтобы в ответ на вопли не только своего Сына, но и обыкновенных людей, "отречься" от Неизменности. Вопли живых, хотя сотворенных и конечных людей, слышней Богу, чем требования каменных, хотя и несотворенных и вечных истин. Он и свою субботу создал для человека и не позволял книжникам жертвовать человеком для субботы. И для Бога нет ничего невозможного. Он принял на себя грехи всего человечества, Он стал величайшим, ужаснейшим из грешников: не Петр, а Он отрекся, не Давид, а Он прелюбодействовал, не Павел, а Он преследовал Христа, не Адам, а Он сам сорвал яблоко. Но для Бога нет ничего непосильного. Грех Его не раздавил, Он раздавил грех. Бог единственный источник всего: перед его волею склоняются и падают ниц все вечные истины и все законы морали. Потому, что Бог хочет, - добро есть добро. Потому, что Он хочет, - истина есть истина. По воле Бога человек поддался соблазну и утерял свободу. По его же воле - пред которой распалась в прах пытавшаяся противиться каменная, как и все законы, Неизменность свобода человеку вернется, свобода человеку вернулась: в этом содержание библейского откровения. Но путь к откровению заграждают окаменевшие в своем безразличии истины нашего разума и законы нашей морали. Нам страшна бездушная или равнодушная власть Ничто, но у нас нет сил причаститься возвещенной в Писании свободе. Мы боимся ее еще больше, чем Ничто. Ничем, даже добром и истиной, не связанный Бог, Бог, который сам, по своей воле, творит и истину, и добро! Мы воспринимаем ?это?, как произвол, нам кажется, что ограниченная определенность Ничто все же лучше, чем безграничность божественных возможностей. Киргегард, сам Киргегард, который на своем опыте в достаточной степени изведал ничтожащее действие несотворенных истин, исправлял Св. Писание и торжествовал, когда Неизменность становилась между Богом и его распинаемым Сыном и влюбленное в себя "чистое" милосердие испытывало блаженство в сознании своей беспомощности и бессилия. Правда, мы знаем, что все признания Киргегарда были вырваны у него на пытке. Но все же, так или иначе, Ничто, во власти которого и Киргегард, и мы все осуждены влачить наше земное существование, сделало страх нераздельным спутником нашего мышления. Мы всего боимся, мы боимся даже Бога и не решаемся ввериться ему, не убедившись вперед, что Он ничем не грозит нам. И никакие "разумные" доводы не могут разогнать этот страх: разумные доводы, наоборот, питают его.
Отсюда и берет начало Абсурд. От Абсурда, выкованного ужасами бытия, Киргегард узнал о грехе и научился видеть грех там, где на него указывает Писание. Противоположное понятие греху есть не добродетель, а свобода. Свобода от всех страхов, свобода от принуждения. Противоположное понятие греху - и это ему открыл Абсурд - есть вера. И это то, что труднее всего воспринять нам в экзистенциальной философии Киргегарда, что он сам труднее всего воспринимал. Оттого он и говорил, что вера есть безумная борьба человека за возможное. Экзистенциальная философия есть борьба веры с разумом о возможном, вернее о невозможном. Киргегард не скажет вслед за умозрительной философией: credo, ut intelligam ("верую, чтобы разуметь"). Он отбрасывает как ненужное, как мертвящее наше intelligere. Он вспоминает пророка: justus ex fide vivit (праведник жив верой). Он вспоминает апостола: все, что не от веры, есть грех. Только вера, не считающаяся ни с чем, ничего не "знающая" и знать не желающая, - только вера может быть источником сотворенных Богом истин. Вера не спрашивает, не вопрошает, не оглядывается. Вера только взывает к тому, по воле которого все, что есть, есть. И если умозрительная философия исходит из данного и самоочевидностей и принимает их как необходимое и неизбежное, то философия экзистенциальная через веру преодолевает все необходимости. "Верою Авраам повиновался призванию идти в страну, которую имел получить в наследие, и пошел, сам не зная, куда идет"ccxxxviii. Чтобы прийти в обетованную землю, не нужно знание, для знающего человека обетованная земля не существует. Обетованная земля там, куда пришел верующий, она стала обетованной, потому что туда пришел верующий: certum quia impossibile ("несомненно - потому что невозможно").
Вера не есть "доверие" к облеченным разумом невидимым истинам, она не есть и доверие к возвещенным наставниками или св. книгами правилам жизни. Такая вера есть только менее совершенное познание и свидетельствует о том же падении человека, что и tertium genus cognitionis (третий род познания) Спинозы или несотворенные истины Лейбница. Если Бог значит, что нет ничего невозможного, то вера обозначает, что наступил конец необходимости и всем порожденным необходимостью каменным "ты должен". Нет истин, занимается заря свободы: слушай, Израиль! Господь Бог наш есть Господь единый. И нет греха: Бог принял его на себя и истребил его и все зло, которое с грехом вошло в мир. Умозрительная философия "объясняет" зло, но объясненное зло не только сохраняется, не только остается злом, оно оправдывается в своей необходимости, приемлется и превращается в вечное начало. Экзистенциальная философия выходит за пределы "объяснений", экзистенциальная философия в "объяснениях" видит своего злейшего врага. Зло нельзя объяснять, зло нельзя "принимать" и договариваться с ним, как нельзя принимать грех и договариваться с грехом: зло можно и должно только истреблять.
Книги Киргегарда, как и его дневники, все его и прямые, и непрямые высказывания - непрерывное повествование об отчаянной, безумной, судорожной борьбе человека с первородным грехом и с ужасами жизни, которые пришли от греха. Разумное мышление и стоящая на его страже мораль - ими же живут и довольствуются люди - привели Киргегарда к самому страшному, что может быть: к бессилию. Ему было ниспослано испытать бессилие в самой отвратительной и позорной форме, в какой оно может проявляться на земле: когда он прикасался к любимой женщине, она превращалась в тень, в призрак. Хуже - все, к чему он прикасался, превращалось в призрак: плоды с дерева жизни стали ему недоступны, все люди во власти смерти, всех подстерегает отчаяние, которое еще в молодые годы овладело его душой. Но это же отчаяние приподняло его над плоскостью обычного мышления, и ему тогда открылось, что и само его бессилие - тоже призрачно. Даже больше: призрачность человеческого бессилия порой открывалась ему еще непосредственнее, еще осязательнее, чем призрачность существования. Бессилие было и бессилия не было: бессилие обнаруживалось как страх пред несуществующим, пред несотворенным, пред Ничто. Ничто, которого нет, прошло вслед за грехом в жизнь и покорило себе человека. Спекулятивная философия, сама порожденная и раздавленная первородным грехом, не может отогнать от нас Ничто. Наоборот: она его призывает, она связывает его неразрывными узами со всем бытием. И пока знание, пока умное зрение будет для нас источником истины, Ничто останется хозяином жизни.
Киргегард испытал все это с такой непосредственностью и мучительностью, с какой редко кому на земле доводилось испытывать что-либо: оттого мало кто умел так подлинно рассказать о грехе как о бессилии воли, как он. Оттого тоже редко кто умел и хотел так безудержно, так неистово, с таким упоением прославлять прокладывающий дорогу вере Абсурд. Он не мог сделать "движения веры" - его воля была парализована, "в обмороке". Но он ненавидел и проклинал свое бессилие со всей страстью, на которую человек способен. Не есть ли это уже первое "движение" веры? Не есть ли это сама вера? Подлинная, истинная вера? Он отверг вечные истины разума, он расшатал непоколебимые устои морали. Если разум есть высшее, если мораль есть высшее - Авраам погиб, Иов погиб, все люди погибли: "неизменность", пропитавшая собой несотворенные истины, как гигантский удав задушит в своих страшных объятиях все живое, даже самого Бога.
Ex audituccxxxix, из Писания дошла до Киргегарда благая Весть, что для Бога все возможно, что для Бога нет невозможного. И вот, когда все возможности для него окончились или, вернее, потому, что все возможности для него окончились, он бросился на донесшийся до него зов. Историческое христианство, живущее в мире и добром согласии с нашим разумом и нашей моралью, стало для него тем чудовищем, qua occisa homo non potest vivere. Историческое христианство, применяющееся к средним условиям человеческого существования, забыло Бога, отказалось от Бога: оно довольствуется "возможностями", вперед убежденное, что и Бог должен довольствоваться возможным: христиане, как выражался Киргегард, отменили Христа.
При жизни Киргегарда не хотели слушать. После смерти его книги стали все больше и больше читать и он приобрел всемирную известность. Но дано ли экзистенциальной философии восторжествовать над философией умозрительной? Дано ли Киргегарду стать "учителем человечества"? Все равно. Может быть, и не нужно, чтобы он стал "учителем", верней всего, что не нужно. Голос Киргегарда был и, надо думать, навсегда останется голосом вопиющего в пустыне. Экзистенциальная философия, устремленная к Богу, для которого все возможно, открывает, что Бог ни к чему не принуждает, что Его истина ни на кого не нападает и сама ничем не защищена, что Бог сам свободен и сотворил человека таким же свободным, как и он. Но concupiscentia invincibilis падшего человека, человека, вкусившего от плодов дерева познания, больше всего боится божественной свободы и жадно стремится к всеобщим и необходимым истинам. Может ли "разумный" человек допустить, что Бог, услышав вопль не своего возлюбленного Сына, и даже не Авраама или Иова, а кандидата теологии Серена Киргегарда, раздробил каменную Неизменность, навязанную ему нашим мышлением, и вознес смешной, жалкий и смешной случай из его жизни на уровень всемирно-исторического события? Что Он освободил его от чар дерева познания и ему, состарившемуся еще во чреве матери, вернул ту молодость души и ту непосредственность, которые дают доступ к дереву жизни? Что бесконечно страстное стремление Киргегарда к конечному - несмотря на то, что оно заключает в себе внутреннее противоречие и потому, на человеческую оценку, является и невозможным, и бессмысленным, на божескую оценку оказалось отнесенным к тому "единому на потребу", которому дано восторжествовать над всеми "невозможно" и "ты должен"?113 Двух ответов на этот вопрос быть не может. Оттого Киргегард обращается не к разуму и морали, требующим покорности, а к Абсурду и Вере, благословляющим дерзновения. Его неистовые, исступленные, безудержные, полные надрыва писания и речи только об этом и говорят нам: глас вопиющего в пустыне об ужасах Ничто, поработившего падшего человека! Безумная борьба за возможность, она же есть и безумный порыв от бога философов к Богу Авраама, Богу Исаака, Богу Иакова.
ПРИМЕЧАНИЯ
NIE?AUAIE?, I?EI?OUA A I?EIA?AIE?O
Лев Шестов. Собрание сочинений. СПб: Шиповник:
[С1]
Т. I. Шекспир и его критик Брандес. Изд. второе, 1911 г. (Первое издание: СПб.: Менделевич, 1898).
[С2]
Т. II. Добро в учении гр. Толстого и Ф.Нитше. Изд. второе, 1911 г. (Первое издание: СПб.: Стасюлевич, 1900).
[СЗ]
Т.III.Достоевский и Нитше (Философия трагедии.) Изд. второе, 1909 г. (Первое издание: СПб.: Стасюлевич, 1903).
[С4]
Т. IV. Апофеоз беспочвенности (Опыт адогматического мышления). Изд. второе, 1911 г. (Первое издание: СПб.: Общественная польза, 1905).
[С5]
Т. V. Начала и концы. Сборник статей. Изд. первое. СПб.: Стасюлевич, 1908 г. (Впоследствии - Шиповник, 1911).
[С6]
Т. VI. Великие кануны. Изд. первое, 1911 г.
[РС]