6853.fb2 Александр и Любовь - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 5

Александр и Любовь - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 5

Часть четвертая. Хождение по кругу. 

Без жизни 

В Петербург они вернулись к октябрю. А дома и Блок захворал.

Его навещает милый Чулков. Он подарил Саше шахматы и шашки, и теперь они играют целыми днями. Заботливая жена нанимает прислугу, хотя диетические вкусности больному готовит сама. Саша наклеивает в альбом итальянские фотографии. Люба занята нарядами. Теперь муж принуждает ее покупать только дорогие вещи. «Шляпа и муфта скунсовая.   заслужили похвалу». А тетушка еще чего-то брюзжала о полном отсутствии у Блоков буржуазных наклонностей.

Тою же осенью поэт получил от издательства А.Ф.Маркса заказ для «Нивы» на перевод нескольких рассказов Гамсуна (хвастает матери - обещают 50 рублей за лист). Люба с удовольствием берется за черновой перевод. Внезапно Блока известили о безнадежном состоянии отца. Как известно, Александр Львович поддерживал отношения с сыном и после распада семьи. Раз примерно в год он приезжал, подолгу молча сидел в комнате у Саши. Аккуратно помогал деньгами. И дельным советом - в университетские уже годы. С учетом своей удаленности он был скорее хорошим отцом, нежели плохим.

В последний раз они виделись весной 1909-го, незадолго до заграницы. Александр Львович пришел к ним на Галерную и, кажется, впервые произвел неожиданно приятное впечатление. Лишь за год до того Блок писал матери: «Господи, как с ним скучно и ничего нет общего», теперь -«У нас был Александр Львович, который обоим нам

понравился своим умом, остроумием и наружностью Нибелунга». И вот Нибелунг умирал.

Сын немедленно едет в Варшаву.

1 декабря он был уже на месте, но опоздал: старый Блок простился с миром, не дождавшись сына. Здесь, у отцова гроба Блок близко познакомился с его второй женой и своей сводной сестрой Ангелиной - семнадцатилетней худенькой и очень застенчивой черноглазой девушкой. Нашел ее «интересной и оригинальной». Позже Блок будет даже принимать посильное участие в ее судьбе. С посвящением ей будет закончена первая редакция поэмы «Возмездие».

Ангелина Александровна умрет в Гражданскую, в 1919-м, -будучи сестрой милосердия, подхватит воспаление спинного мозга. Блок посвятит ее памяти сборник «Ямбы».

Встречи с прочими приехавшими на похороны родственниками Блока скорее тяготили. Как и визиты вежливости к варшавским профессорам - коллегам покойного. Он занят укладкой и отправкой в Петербург завещанных имущества, книг и переписки Александра Львовича. В свободное время, естественно, слоняется по зимней Варшаве. В коротеньком варшавском дневничке Блока записи: «Напился», «Пьянство», «Не пошел к обедне на кладбище из-за пьянства. Бродил один», «Смертельная тоска», «Пил, «Аквариум» (название ресторанчика), «Шампанское», опять «Аквариум», «Delirium». Согласитесь, было бы даже обидно не отыщись там и еще одна лапидарная запись: «У польки».

9 декабря он пишет жене: «Денег у меня больше, чем у тебя, но ты этого пока не рассказывай».

Вот и он дождался своего наследства. Профессор скопил не так чтобы очень уж много, но восемьдесят тысяч Александр с Ангелиной на двоих получили. Половину своей доли Блок истратит на урегулирование «шахматовского вопроса» - выкупит имение и передаст его в безраздельное владение матери и тете Маше. Остальных денег хватит на вполне безбедное их с Любой существование до самого 1917-го.

Люба тем временем закончила Гамсуна. Блок пишет издателю, просит пустить переводы за подписью жены, согласен на формулировку «под редакцией А.Блока» (имени Любы под переводами так и не состоялось). Внезапно разбогатевший, он присоединяет к своей квартире еще две комнаты, и одну из них обустраивает под маму, здоровье которой снова ухудшилось. Наводит справки о подходящем для нее санатории. Новый год они с Любой встречают в Ревеле.

По возвращении он отчитывает маму в письме, уговаривает уклоняться от визитов и прочих светских формальностей, входящих в обязанности супруги комполка: «Всякому человеку нужно быть, хотя бы до minimum'a таким, каков он есть, существуют черты, которых не п р е одолеешь. Таковы для нас с тобой (обоих соверш. одинаково) - отношения к "обыкновенным", посторонним "ближним". Я знаю твердо, что если я начну "исполнять обязанности", вроде твоих, то я долго не выдержу. Потому я поневоле (по обязанности перед самим собой) должен экономить себя - и ни за что не отдам ни одной  части своей души (или "досуга", или времени) таким посторонним людям. В противном случае - я могу сойти с ума без всяких преувеличений. (Ни о карьере, ни о спасении приличий уже не может быть и речи, при условии твоих припадков)". Выделения самого Блока...

Сыновья забота, несомненно, очень похвальна. Но признания довольно недвусмысленны. Это не нездоровый, не выходящий за какие-то принципиальные для нас рамки эгоизм, но это эгоизм, которого Блок прежде не декларировал так демонстративно. Будем просто иметь в виду его готовность разделять «ближних» на действительно ближних и «обыкновенных». Интересно, к какой категории в этой иерархии должна относиться Люба?

В начале февраля Александра Андреевна перебирается жить к Блокам. В марте Франц Феликсович увозит ее в санаторий («санаторию», если уж по-тогдашнему) доктора Соловьева в подмосковных тогда еще Сокольниках. 1910-й для Блока, по его же признанию, был окрашен четырьмя событиями: смертями - Комиссаржевской, Врубеля и Толстого, и кризисом русского символизма - четвертой своего рода гибелью. Вот уже второй год подряд судьба подбрасывает ему смерть за смертью.

Нелепо умершая в Ташкенте (подхватила черную оспу) Вера Федоровна была для Блока «развернутым ветром знаменем». Он был среди тех, кто шел за наглухо запаянным гробом в Александро-Невскую Лавру. Читал тяжелые стихи об этом на многолюдном траурном вечере в зале Городской думы. Месяца не прошло - не стало Врубеля, живописца, с которым Блок был «связан жизнью», хотя и увидел он его впервые лишь лежащим в гробу. Родственники покойного просили поэта сказать речь над могилой, и это была единственная в тот день речь.   Уход Льва Толстого из Ясной Поляны и последовавшие за этим события подвигли Блока и вовсе на неслыханное: тетушка Марья Андреевна констатирует, что «он даже читал газеты, что вообще не входило в обиход его жизни и случалось лишь периодически». Вот любопытные строчки того периода:

Где память вечную ТолстогоСтремится омрачить жена

Жена в его толковании все-таки что-то злодейское, «омрачающее». Блок ведь здесь не столько непосредственно о Софье Андреевне, сколько о породе «жён» Толстых вообще.

1 мая они с Любой перебираются в Шахматово.

На сей раз им предстоит задержатся там более чем на полгода - аж до ноября. Новый хозяин, он решил капитально перестроить дом и взялся за дело со всем энтузиазмом и душой. Набрал целую артель (душ тридцать) мастеровых -местных плотников, тверских каменщиков с печниками, московских маляров. Вскоре Шахматово преобразилось. Крыша из красной стала зеленой (как при дедушке), стены -свежевыкрашенные, серо-белые, нижние стекла окон цветные. Внутри бревенчатые стены заклеили обоями. Новую мебель завезли. В мезонине была устроена библиотека, между полками развесили портреты Леонардо, Пушкина, Толстого и Достоевского, любимую «Джоконду» и врубелевскую «Царевну-Лебедь».

Семь лет спустя внезапно ставшие из ничего всем крестьяне разграбят дом. Опустошат стол поэта - еще крепостной работы, доставшийся ему от отца. Из секретных ящиков, в которых Блок хранил письма жены, ее портреты, личный дневник, что-то из рукописей, пропадет всё. Нас будут уверять, что Александр Александрович обрадуется такому повороту. Зоргенфрей расскажет, что поэт ликовал, узнав о разорении революционными массами его родового гнезда:

- Хорошо, - сказал якобы Блок, и лицо его якобы озарила счастливая улыбка.

Эта дурь кочевала и, кажется, всё еще кочует из учебника в учебник. И мы напомнили о ней снова лишь затем, чтобы еще раз оправдать наши поиски настоящего, неотретушированного Блока - это «хорошо» чертовски смахивает на приснодавнее «я рад» в ответ на признания Белого о намерениях забрать у него Любу.

Блоки задержались в Шахматове неспроста: явилась идея перезимовать в усадьбе. И это был не минутный порыв. Мысль о деревенском уединении показалась им настолько привлекательной, что были закуплены валенки для прогулок по лесу, заказаны санки. Но надолго запала не хватило. Уже в середине октября - метель. В лесу ложится снег. Блоки перебираются из большого дома в родной флигелек. Через пару дней - оттепель. Они лепят на берегу пруда «болвана из снега» («он стоит на коленях и молится»). Однако становится очевидным, что затея с зимовкой бесплодна - «мертвая тоска», как напишет Блок матери.

Опять же, напомнил о себе раскаявшийся во всем и снова влюбленный в Сашу (теперь уже только в Сашу - за «поле Куликово») Белый. Он снова зовет Блока в свои братские объятья. А не в объятья - так хотя бы на свою лекцию о Достоевском. А заодно уж и потолковать о перспективах созданного при его участии многообещающего издательства «Мусагет». И 31-го октября Блок уезжает в Москву.

На другой день отбыла в Петербург Люба. Которую уже страницу она отсутствует, не отлучаясь.

Диагноз «без жизни» предельно точен. Они неразлучны почти год, но это ничего не дает. Они, как и прежде, нужны друг другу, но ни один из них не может ответить на вопрос -зачем. Они прикладывают все усилия к тому, чтобы казаться себе семьей, но результаты всех усилий - «внешнее». А «внешнее» - едва ли не самое ругательное в лексиконе Блоков слово. Жизни нет.

Нет ее и в стихах Блока той поры. Она улетучилась вместе с его ароматной непонятностью. О его стихах тех лет Чуковский скажет: «поэт для немногих стал постепенно превращаться в поэта для всех». И этот поэт грузит теперь Россию своим бывшим, прошлым, ощущением доживания. Теперь он «старик», «стареющий юноша», просто «старый» (ему только что грянуло тридцать!). В стихах его теперь так много ночи...

Ее было достаточно и прежде, но теперь это черная, страшная ночь: «Ночь - как ночь, и улица пустынна», «Ночь - как века» и т.д., т.д., т.д...

И эта его ночь страшна, как страшен и весь мир. «И мир - он страшен для меня», «Забудь, забудь о страшном мире», «Страшный мир! Он для сердца тесен.» - Блок не стесняется повторов, он задалбливает одно и то же. Ему страшно всё - даже творчество. Даже женские объятья. Наслоившиеся смерти и неспособность отыскать спасение от них в Любином тепле сделали свое дело - жизнь кончилась насовсем. «Жизнь пуста.», «Жизнь пуста, безумна и бездонна.», «Жизнь пустынна, бездомна, бездонна.» -твердит поэт.

Перечитайте «Ночь, улицу, фонарь, аптеку». Это, между прочим, вторая из «Плясок смерти», - что-то ведь таким названием он хотел сказать?

Все восемь лет - с 1908-го по 1916-й (когда он практически перестанет писать стихи) Блок будет неустанно повторять одно и то же: он мертвец:

Верни мне, жизнь, хоть смех беззубый, Чтоб в тишине не изнемочь.

Умерщвлена даже любовь. Даже любовь не может уже поднять его из этого прижизненного гроба. Если женщина не соединяет с Иными Мирами, она всего-то - постылый автомат для тягостных и скоро приедающихся удовольствий:

И те же ласки, те же речи, Постылый трепет жадных уст, И примелькавшиеся плечи.

И та, что живет все это время рядом с мертвецом, не может не слышать его остерегов:

С мирным счастьем покончены счеты, Не дразни, запоздалый уют...

Очень хочется, но очень трудно что-то добавить. Блок остался без любви. Без даже тени её.

Даже имя твое мне презренно -

это споется позже, как и

Подойди. Подползи. Я ударю!

От бога Блок отрекся еще в стихотворении на смерть младенца. Позже, в «Итальянских стихах» он подтвердит и даже усилит факт этого демонстративного отступничества: расскажет о деве Марии, растленной монахами, а в любовники ей запишет собственной персоной архангела Гавриила. А затворничество в Шахматово - что это если не попытка отречения от всех вообще?

Нас будут уверять, что весь август с сентябрем он работает над «Возмездием» - поэмой о смерти отца и судьбе сына, затеянной еще в Варшаве.

Да он будет работать над ней практически до самой смерти. И в результате - четыре с половиной сотни строк, никак не попадающие в золотой фонд русской поэмы. Работал, извините, - Пушкин, Блок - прикрывался работой. В то, по крайней мере, лето.

Без людей, без бога, без любви, без любимой - с одними страхом и смехом, Блок ищет и ищет новые мосты - те, которых еще не успел поджечь.

Любовь Дмитриевна сказала об этом много проще нас: без жизни.

Зима 1910-11: жизнь на людях 

А эта формулировка из арсенала Марии Андреевны. И она нам тоже очень импонирует: сказано в самую точку - после долгих месяцев тщетных надежд на подзарядку от любимой очередной ударной дозой света и тепла Блока потянуло к людям. Простивший, принявший и не обласканный так, как ему нужно (а кроме него вряд ли кто и понимал - как) поэт шел к людям совершенно мертвый, злой и обиженный в лучших чувствах.

Откуда было знать Певцу Прекрасной Дамы, что даже благополучно рожающие женщины не восстанавливаются полностью за полгода-год? Не восстанавливаются никак - ни физиологически, ни психологически, ни психиатрически, если хотите. Мама ему об этом вряд ли рассказывала. Тетка -тем более.

Осознавал ли А.А.Блок, что это не ему, а его Любе нужны были теперь свет и тепло? Как никогда еще. Высокое Возрождение, конечно, очень приятно и даже очень полезно, но ведь и оно не панацея.

Пыталась ли объяснить это Блоку сама Люба? Вряд ли.

Уж слишком сформировавшимся стал к тому времени тип их отношений. И потом - как это вы себе представляете: объяснить что-то Блоку? Вы пробовали когда-нибудь договориться с компьютером? Он же в лучшем случае выполняет команды, идущие от кнопок, которые вы нажимаете. Даже если вы нажимаете их по ошибке. А Блок - в определенном смысле - та же машина: совершенная машина по производству лирики. Веками это почему-то не понимается окружающими. Для общества поэт, даже самый успешный - всегда бездельник, нашедший себе непыльное занятьице. Этакий дезертир от общественно полезного, нахлебник нации, исхитрившийся убедить всех в своей значимости.

В конечном счете, общественная претензия верна: писать в рифму умеют двое из трех. Но лишь без учета главного: стихи - в точном смысле этого слова - настолько уникальный продукт жизнедеятельности человечества, что к созданию их природа допускает предельно редких чудаков. Таких, например, каким и был наш с вами Александр Александрович. А ждать от избранного типических реакций, по меньшей мере, странно. И своевременно успевшая разобраться в этом Любовь Дмитриевна типических реакций не ждала. И с какого-то момента Блока на них, скорее всего, уже и не провоцировала.

Короче.   Заплесневевшего слегка в 1910-м Блока понесло в народ. То есть, в свет. Из Москвы он вернулся встряхнувшимся, посвежевшим, настроившимся на жизнь новую. Вернулся в новую, кстати, квартиру - теперь на Малой Монетной, 9. Блок так и называл ее - молодой (подсознание, господа, подсознание).

Он максимально активен. Снова выступает с речами Засел за сборники стихов для «Мусагета». Снова сошелся с Вячеславом Ивановым. Видится с сестрой Ангелиной - та приезжала советоваться насчет поступления на Высшие курсы. На Рождество традиционно отметился в Ревеле. К Новому году вернулся домой.

Блок пытается дышать всею грудью. Целыми днями он скитается по петербургским окрестностям. Городецкий приучил его к катанию на лыжах. Поэт открыл для себя также катание на санках с горы - потрясающая забава, которой он в компании с Пястом отдает дань со всей опять нестарческой непосредственностью. Он увлечен вошедшей недавно в моду французской борьбой. Как зритель, разумеется. Но пропадает в цирках, буквально влюблен в талант голландца Ван-Риля. Он регулярно посещает массажиста, тренирующего профессиональных борцов, хвалится, что не хуже него выжимает гирю. «Я чувствую себя очень окрепшим физически (и соответственно нравственно), - пишет он в эти дни матери, - Я чувствую, что у меня.   определился очень важный перелом.»

Да чего уж там - он «с остервенением читает газеты» (понравилось!). Отправился даже на лекцию Милюкова. Закончил, наконец - как кажется ему - «Возмездие» (вскоре он снова поймет, что поэму надо совершенно переделать).

Блок писал, что эта зима «была исполнена внутреннего мужественного напряжения и трепета».

Но вскоре это напряжение ополовинивает его телесное и психическое здоровье. И он опять жалуется маме: «Изнервлен этими отписками Мережковскому» (у них снова обострилась публицистическая дискуссия). Или: «От разговоров изнемог».

Изнемог Блок, конечно, не только от разговоров.

В феврале он получил записку от приехавшей из Москвы девушки, о которой следует рассказать отдельно. Еще в прошлом году она писала ему «иронические письма, очень умные и совершенно не свои». И вот - собственной персоной. В гости практически. На встречу с ней Блок отправился «с чувством скуки, но и с волнением». Они провели вместе весь вечер и весь следующий день - «мы катались, гуляли в городе и за городом, сидели на вокзалах и в кафе». Вечером она вернулась в Москву.

Визитершу звали Н.Н. Скворцовой. Это вторая уже Наталья Николаевна. После личной встречи между ними завязалась и продолжалась до последних лет оживленная переписка. Повторялись и свидания - время от времени барышня навещала любимого поэта. В последний раз они виделись в Москве в мае 1920-го. Незадолго до смерти Блок уничтожил ее письма в числе многих прочих. А вот часть писем Блока к Н. Н. С. сохранилась. И последнее (неотправленное) относится к январю 1921 года. Правда оно и по сей день не опубликовано - хранится в собрании блоковеда № 1 В. Н.Орлова.

Но роман с новой Н. Н. - не роман в привычном нам смысле. Обжегшийся на предшественнице, Блок уже не позволяет себе дойти до большого. Всё это теперь - так, для комплекта и освежения эмоций.

А 8 марта он похвастается маме, что нашел красавицу еврейку, похожую на черную жемчужину в розовой раковине. С тициановскими руками и ослепительной фигурой. Но тут же приписка: «Впрочем, дальше шампанского и красных роз дело не пошло и стало грустно».

Печальный звоночек. Судя по «грустно», дальше роз с шампанским дело не пошло не по его инициативе. Одним словом, к середины весны от недавней свежести Блока не остается и следа. И он задумывается об очередной поездке куда-нибудь к морю. После чего, провентилировав свои банковские дела, активно навещает друзей: с Пястом они гуляют по Шуваловскому парку, с Ивановым «носятся» на велосипедах.

Так. О чем-то мы опять забыли.

Да не о чем-то - о ком-то: мы в который раз упустили из виду Любовь Дмитриевну.

Чем жила она в пору супругова подъема духа? А понятия не имеем. Знаем лишь, что новый 1911-й Блоки встретили «за очень тяжелыми разговорами». Знаем, что к концу февраля их отношения снова обострились настолько, что Блок решил искать себе отдельную квартиру (не сердитесь, но у нас тут снова совпаденьице: именно в эти дни Н.Н.-2 наведывалась).

Теперь Блоки живут исключительно так. Разлуки больше нет, но всё отчего-то гораздо хуже, чем в разлуке.

И в мае они по-своему дружно покидают Петербург: он - в Шахматово, она - за границу.

Люба отправлена в Европу первой с миссией квартирьера.

Блок пишет жене из Шахматова милые письма про птиц, зверушек, бабочек и «всяких тварей». Как то: «Появились тучи ласточек» - они пытаются слепить гнездо над их окном, но краска скользкая, и Лала беспокоится как бы гнездо не упало. «Новая собачка сидит на цепи и жалуется детским голосом», «махаон - желтый с черным», «много майских жуков», «заяц пробил лбом забор в саду и обгрыз яблоню». В общем, «все звери и люди ведут себя добросовестно». Содержание и самый тон его писем не позволяют сомневаться в полнейшем душевном равновесии поэта. Правда, физически он все-таки нездоров - цинготное что-то: «Десны побаливают, я не ем мяса и мажу их». А ест он «массу яиц» и пьет молоко. Бодр и деятельно настроен. Всё вокруг него «теплеет и пышнеет». Он бродит по лесам. В грозу вымок до пояса, зато нашел новую породу грушовки. Плотников отпустил. Прорабатывает маршрут поездки: «Стокгольм (озера?), Копенгаген - Эльсинор, (Берлин?), Антверпен и проч., Брюссель и проч., Париж (надо ли Руан и проч.?) - и Бретань. Вечер удивительный. Господь с тобой» -ТЫ жене давно уже пишется со строчной... Хвалится, что Н.Н.Скворцова прислала ему свой большой портрет. «Вот девушка, с которой я был бы связан очень «единственно», если бы отдал всего тебе. Это я тоже совершенно определенно понял только вчера». На вашей улыбке не настаиваем, а сами ухмыльнемся: об Н. Н-1 было едва ли не добуквенно то же самое: «В вас двух роковое для меня».

Письма Любы посодержательней (зарубеж все-таки), но не менее ровные. Вот она проезжает Литву: «похожа на наше, на Шахматовское». В Берлине любуется музеем Фридриха, египетским музеем, гуляет по Тиргартену. Из Парижа сообщает о встрече с Ремизовыми, живущими там по соседству с Чулковым.

Блок напрягается, но как по-отцовски несердито и где-то даже нежно. Ему «невыносимо тяжело», что Любу опять видел Чулков. Потому что, когда он, Блок, думает о ней «особенно хорошо и постоянно, как теперь», ему особенно больно видеть в ней тень легкомыслия. Любовь Дмитриевна успокаивает, рассказывая об этой и ей неприятной встрече: «Он поахал о моем приезде, что не узнал меня, что я похудела, и я, по-видимому, ему изволила понравиться, что было мне приятно в смысле того, что я сама знаю, что я теперь гораздо лучше на вид, и неприятно, что это Чулкову». И тут же про Версаль, про комнаты, где жила и спала Мария Антуанетта, про бесконечные тамошние цветники и миллионы роз вокруг бассейнов («уж я ходила по ним, ходила»), про грот («а в гроте - Аполлон и музы мраморные, группой, внизу вода»). А в другой раз она видела могилу Наполеона, и он тоже должен увидеть ее «и обязан написать про нее стихи». Прислала серию почтовых открыток с изображениями знаменитых химер Собора Парижской Богоматери. И в довершении всего: «хочу очень уехать скорей опять к высокому, к одиночеству, и так встретить тебя».

Но вот другое ее письмо, побеспокойней: «Милый Лалочка, не посылай мне больше злых писем, они меня мучат невыносимо своей жестокостью; когда ты приедешь, я тебе их покажу, и ты сам увидишь, что они очень несправедливы, и что так писать нельзя, когда находишься за 5 дней езды. Я знаю, что тебе диктует их твое нервное состояние, а не отношение ко мне, но это не помогает, и слова бьют прямо в сердце. Я об этом всем буду с тобой говорить, когда приедешь; тогда же сговоримся, как нам быть дальше.   За время, когда я пишу это письмо, в котором сказано, что ты не любишь меня, что я средний человек и потеряла душевный вес; подумай сам, подумай сам, зачем это писать за тысячи верст?.. Мой Лала, надо очень много силы, всякой, ты уж поверь, чтобы через три часа (я его получила три часа приблизительно назад) быть уже спокойной, видеть тебя, милого и любимого моего Лалаку, а не какого-то с кнутиком».

И тут мы сталкиваемся с удивительным: письма Блока, в ответ на которое послано это - умное, теплое, докторское какое-то - в полном собрании их переписки нет. Не посылал Блок Любе ничего такого - «с кнутиком». Удивительно не то, что его нет (понятно же, что не его одного!). Поражает, что нам милостиво оставили Любин ответ, который волей­неволей наводит на мысль о необходимости еще одного - не слишком, правда, лирического отступления.

Ахи Любови Дмитриевны по поводу мраморных статуй в гроте, конечно, и впрямь несколько комичны. Но они стоят блоковского щебета про ласточек и грушовку. Интересно другое: что это вдруг дает Блоку право (ну пусть не право - повод) писать вдруг жене за тысячи верст, что она человек средний и душевный вес потеряла? И еще больше потрясает реакция Любови Дмитриевны - профессиональная реакция многоопытной воспитательницы детсада. Будто готова была. И точно знает, какими словами утешать капризного «Лалку».

Кстати уж и несколько слов в защиту вкусов Любови Дмитриевны. Читая исследования предшественников, обнаруживаешь, что все они были одержимы идеей открыть нам глаза на гигантскую сущностную пропасть между этаким титаном духа Блоком и его распустышкой-женой. То, что блоковеды Любовь Дмитриевну не любили - факт. Чего стоит один только обнаруженный ими в посмертных записках Любови Дмитриевны листок с «радостями»! Речь об обычном листочке, на котором пожилая женщина взяла да и перечислила всё, что особенно радовало ее в жизни. Там и «чудные платья», и «парчи, шелка и кружева», и балетные спектакли, и модные журналы, и даже «битые сливки с земляникой». - «Немыслимо представить себе, - возмущается товарищ Орлов, - что Блок составляет такой список своих «радостей».

Ох, мамочки дорогие: застукали фетишистку! Сливки битые любила! И - что? Энциклопедически ж установлено: можно быть дельным человеком и думать о всевозможной ерунде. Потому как крути не крути, а личность человека складывается в подавляющей своей основе из маленьких и меленьких его пристрастий и антипатий. Гражданские позиции и эстетические принципы - увы, всего лишь крохотная  надводная часть айсберга.

А куда в таком случае прикажете девать многочисленные Блоковы фотоальбомы, которые он мог составлять сутками, и которыми хвастался гостям чуть не до самой смерти?

Нехорошо, когда судья видит не истину, а то, что уже решил разглядеть. И совсем уже плохо, когда он пытается закрыть глаза на плохо закамуфлированное. А именно так уворачиваются наши предшественники от версии о, мягко говоря, некоторой психической нестандартности Александра Александровича. Сами то и дело ссылаются на его «нервическое состояние», на регулярные в этом смысле ухудшения самочувствия, но - ни намека на возможную клиническую составляющую.

Нам видится важным хоть однажды открыть и попытаться закрыть эту тему. Ведь, казалось бы: поэт же - художник! По определению уже не должен быть нормальным. Стихи, как известно, рождаются лишь из ой какого сора, и других вариантов тут нет. Случаи с Ван Гогом или тем же Врубелем - случаи, конечно, пограничные, заграничные даже. Но где вы видели трезвого умом человека, способного угробить жизнь на укладывание смыслов в размеры? Еще покойный Цицерон говорил, что ни один здравомыслящий человек не будет танцевать ни при каких обстоятельствах. Впрочем, «адвокаты» Александра Александровича и не отрицают факта душевной неоднозначности их подзащитного. Но тут же предполагают некоторое сгущение красок вокруг этого щекотливого вопроса. А на всякий пожарный еще и ссылаются на «дурные предрасположенности» и «тяжелую наследственность».

Наследственность и вправду предрасполагала. Дед поэта по отцовской линии скончался в доме скорби.

В характере отца также явно проглядывались черты ненормальности. Александр Львович был просто-таки типичным домашним тираном. Александра Андреевна много лет просила у него развода, и Александр Львович упорно отказывал, пока сам не надумал вторично жениться. Но и вторая жена - женщина совсем уже без претензий и высоких запросов - через четыре года сбежала от него с маленькой дочкой. Биографы поэта любят козырнуть тем, что под конец жизни Блок-папа совсем одичал. По ночам, случалось, забирался через окно в постель какой-нибудь общедоступной блудницы, хотя, это ли считать признаком безумия?.. Припадками (принято именовать их сердечными, но ох уж эта литературная вежливость!) страдала и Александра Андреевна. Ее эксцентричные выходки, легшие в основу противостояния с невесткой, были следствием прежде всего этих припадков.

Тут мы должны высказаться чуть определеннее: пожизненным диагнозом матери Блока были тяжелая меланхолия, отягощенная манией самоубийства (три только официально зафиксированные попытки). С 1896-го она страдала РЕГУЛЯРНЫМИ приступами эпилепсии. Марьей Андреевной подробно описана одна из сестриных попыток отравиться вероналом. Это весьма тяжелый рассказ о том, как Александра Андреевна действительно едва не умерла, как несколько часов Маня провела с ней, выслушивая бред и то и дело поднимая ее с пола, не в силах при этом позвать «деток» - зная что тем до самоубийцы нет никакого дела...

Да чего уж там - и сама Марья Андреевна не раз лечилась от психического расстройства. В последние годы они проживали с Любовью Дмитриевной в разных углах одной квартиры, и Менделеева-Блок воспринимала ее исключительно как сумасшедшую.

А окружение поэта? Белый, Пяст, Евгений Иванов, Сергей Соловьев - это же люди с явно нарушенной психикой, если не сказать больше.   Просто не до них немножечко тут. Но услужливые летописцы отыскивают элегантную формулу увода Блока за границы этого круга. Приподнимают его над: отыскивают в дневнике поэта и бессовестно тиражируют строки: «Все ближайшие люди на грани безумия, как-то больны и расшатаны». Понятно? Все, значит, вокруг психи ненормальные, а он в этой лечебнице главврач. Да хватит уж. Давайте вспомним контекст этой записи. Это 1 мая 1908-го. Вскоре после Любиного приезда с гастролей для объяснения. Помните? - «Что бы я ни узнал, мне будет вдвое легче». Она примчалась на четыре дня, он узнал то, чего так хотел. Она уехала, и уже с дороги отписалась: «. я, правда, разучилась чувствовать там, в глубине, поэтому и не могу тебе сказать, что люблю тебя».

Она впервые - понимаете? - впервые признается ему в том, что не может сказать «люблю»! До кого в этом состоянии Блоку? Вы хотите сказать, что в данных обстоятельствах окружающие с их пустяками и болтовней не кажутся ему помешанными? Так что, не будем искать поэту алиби там, где им и не пахнет. А вот о некоторой раздвоенности блокова сознания все же обмолвимся.

Первым обратил на нее внимание Чуковский. Корней Иванович, правда, исходил из анализа поэзии героя, обнаружив в той «изумительную двойственность». И констатировал, что Блок был первым, кто привнес в русское стихосложение этот феномен: пафос, разъедаемый иронией; ирония, побеждаемая лирикой; хула и хвала одновременно. Буквально: «Всё двоилось у него в душе, и причудливы были сочетания веры с неверием, которые сделали его стиль близким современной душе. Он и веруя, не верил, что верует, и насмехаясь над мечтами - мечтал»:

Он, утверждая, отрицал, И утверждал он, отрицая.

Чуковский был убежден, что ошибались те, кто искал в стихах Блока какое-нибудь одно определенное чувство. В них было то и другое, оба сразу, противоположные: «В «Двенадцати» искали либо да, либо нет, и до сих пор никто не постиг, что там и да и нет одновременно, и обвинение, и восхваление сразу». Сам того не понимая, немедик ставит поэту диагноз. И в переводе с чуковсковского это не что иное как вялотекущая шизофрения. На шизофрении аналитик, разумеется, не настаивает, но «двойственность» у него всюду.

Да и у самого Блока:

Но в туманный вечер - нас двое, Я вдвоем с Другим по ночам.

Ну, чем не доктор Джекил и мистер Хайд? В блоковском случае - насмешливый циник, прицепившийся к богоискателю-романтику. Иначе откуда все эти тирады про то, что нет ничего приятнее утраты лучших друзей, что лучшие из нас - проститутки, что жизнь - балаганчик для взрослых и славных детей?

Этот голос звучал в Блоке то громче, то тише второго (или первого? иди теперь, разберись) - безусловно, серафического. Блоковская Незнакомка - Женщина Очарованных Далей. Но она же откровенно и просто публичная женщина. В этой пьесе вообще все двуликое: Звездочет в то же время и чиновник в голубом вицмундире, поэт-боговидец -свихнувшийся пьяница.

В 1909-м появляется «Двойник», заканчивающийся двустишием

Быть может, самого себяЯ встретил на глади зеркальной?

В «На островах любви» Блок являет одно из своих Я в образе некоего геометра, который хладнокровно наблюдает за своими же поцелуями, зная, что его любовь - на минуту, и от нее ему не нужно ничего: ни ревности, ни клятв, ни тайны. И все же любит, целует, оставаясь геометром до конца. Цепь стихотворных подтверждений диагнозу Чуковского можно длить и длить. Однако, поблагодарив К. И. за наводку, мы отправимся в иные, нетворческие сферы - искать подтверждения или опровержения тому, что Блоков было, как минимум, двое.

Для чего? А для того, чтобы проверить: не те ли это двое, первый из которых пронесет через всю свою жизнь готовность, извините, целовать песок, по которому ходила Люба Менделеева, а второй сможет ненавидеть ее с той же последовательностью, с какой ненавидела эта часть Блока весь окружающий ее мир.

В воспоминаниях современников утверждение о какой-то нечеловеческой, чисто блоковской скромности-простоте и едва ли не патологическом его отвращении к любого рода аффектациям было чуть ли не общим местом. Что, увидав его впервые, они не могли поверить: неужели вот этот предельно незаносчивый человек и есть великий Блок? Они были готовы к этому, они слышали об этом от знакомых, но впечатление от увиденного своими глазами впечатывалось в памяти на всю жизнь. Блок доступен, Блок без котурн, гордыня - чей угодно, но никак не его грех. Однако поэтесса Татьяна Толстая (не путать с современной нам телеведущей) сохранила занятный пересказ одного из близких друзей о том, как однажды в четвертом часу утра налетел тот на Троицком мосту на молодого человека -красивого, стройного, в распахнутой несмотря на снег шубе. И как человек этот ни с чего вдруг повис у него на шее: - Не думайте, что я пьян, я всё отлично понимаю. Вам не должно быть неприятно, что я вас обнимаю, - потому что - я Блок, Александр Блок. Многие были бы рады, что я с ними говорю.

«Я - Блок! Многие были бы рады.».

А в воспоминаниях Л.Д: «он не любил вызывать общественного внимания.   Когда, например, в трамвае смотрели на него как на знаменитость». Разумеется, курьез на мосту можно бы было и проигнорировать, спасительно обвинив Толстую с ее другом в излишней склонности пофантазировать, приукрасить, а то и просто - спекульнуть на имени звезды. Но чем объяснить тогда не менее изощренную причуду Блока -подтвержденную уже не одной парой свидетелей - вручать каждой из проституток, включая тех, с которыми всего лишь перекинулся парой слов, свою визитную карточку?.. Чем объяснить такую розность поведения, как не фактом существования под одной физической оболочкой двух практически непересекающихся сущностей?

Факт действительно жутковатый, но отметать саму версию по причине одного только пиетета как-то некрасиво. Ведь был же у Есенина свой Черный человек. Оказался же сильнее Хлебникова его Председатель Земшара.

Увы: жажда (или наказание?) прожить за один отпущенный век несколько земных жизней - планида многих и многих истинных художников. Почему мы должны делать исключение для Блока?

Готовы ли мы дальше листать ненаписанную до сих пор историю болезни любимого поэта?

Мы - уже готовы. И нам очень любопытно: а что же думала на этот счет сама Любовь Дмитриевна? Не может же быть, чтобы, прожив с ним бок о бок без малого два десятилетия, женщина, не стеснявшаяся в выражениях насчет психической неполноценности близких мужа, ни единожды не задалась тем же, что и мы, вопросом.

И как бы парадоксально это ни звучало, но именно на фоне мамы и остальных родственников с приятелями Александр Блок выглядел довольно адекватным человеком. Врожденная неагрессивность перестала быть его отличительным свойством лишь к самому концу жизни, на всем протяжении которой он оставался верен своим юношеским клятвам быть рабом при царице. В психиатрическом смысле это так и выглядело долгие годы, и, похоже, устраивало обе стороны. Ну и совершенно умозрительное: никакая Прекрасная Дама никогда и ни за что не согласится объявить своего создателя параноиком. Это означало бы признание и собственной фантомности. После этого остается лишь снять с головы венец и забросить его в сточную канаву. А заодно уж расписаться и в своей многолетней прописке в той же самой палате с хорошо известным номером.

Разумеется, мы не имеем права настаивать на шизофрении Блока. Эпилептический припадок в 16 лет - да, это неопровержимый факт. Лицо без мимики (отмечалось многими мемуаристами) и легендарно повышенная зябкость -тоже прямые признаки нервного нездоровья. Резкие перепады в настроении - «от детского беззаботного веселья к мрачному пессимизму, несопротивление - никогда, ничему плохому», вспышки раздражения с битьем посуды и мебели, годы самых настоящих запоев, зашкаливающая до нездорового аккуратность, лечение спермином от неврастении - это всё многократно запротоколированные моменты. Но все они так мелочны в сравнении с главным для нас симптомом: чем центростремительней становились чувства поэта к жене, тем центробежней развивались их отношения... «Люба довела маму до болезни. Люба создала всю ту невыносимую сложность и утомительность отношений, какая теперь есть. Люба выталкивает от меня всех лучших людей, в том числе - мою мать, т. е. мою совесть. Люба испортила мне столько лет жизни, т. е. измучила меня и довела до того, что я теперь. Люба, как только она коснется жизни, становится сейчас же таким дурным человеком - страшным, мрачным, низким, устраивающим каверзы существом, как весь ее Поповский род. Люба на земле - страшное, посланное для того, чтобы мучить и уничтожать ценности земные. Но 1898­1902 сделали то, что я не могу расстаться с ней и люблю ее...» (Поповский здесь не в смысле сословного происхождения, а производное от девичьей фамилии матери Любы - Попова). И чуть ниже: «У меня женщин не 100-200-300 (или больше?), а всего две: одна - Люба, другая - все остальные». Привычный блоковский спектр охвата - от «Люба сволочь» до «Люба всё». От его ненависти до его любви - десять строк. Меньше даже, чем классический один шаг.

Которому из этих двух Блоков верить? Мы полагаем - обоим. И даже попытаемся объяснить почему. Перед нами многочисленные фото, запечатлевшие 18-летнего Сашу в сценических образах. На сцене того самого Бобловского театра. В контексте поставленных вопросов мы позволим себе назвать эти снимки фотообвинениями. Вот Блок на колене перед Мариной Мнишек (ее играет старшая сестренка Любы Сима) - в одеянии Самозванца из «Бориса Годунова».

Вот - коленопреклоненный, он обнимает сундук - со шпагой на боку, с роскошными приклеенными усами и бородой в роли пушкинского же Скупого Рыцаря... Вот он Дон-Гуан - подбоченясь, охмуряет Донну Анну...

А вот - пылкий Гамлет, вновь припавший на одно из колен у ног мамы-Гертруды, всё той же Серафимы Дмитриевны.

А вот, глядите-ка, он в этом же спектакле, но уже Клавдий.

А вот, наконец, и они с Любой: он - Чацкий, она - Софья. Прелестно! Глаза горят! А посадка какая, посадка...

Это была счастливая пора, когда ни о какой большой поэзии Сашура еще и не помышлял, а горел желанием «поступить на сцену». И взор его об ту пору был направлен к подмосткам до того всерьез, что маменька в полнейшей тревоге запрашивала совета у московской кузины Ольги Михайловны Соловьевой. И та успокаивала - нет в этом ничего ни опасного, ни дурного. С тех пор как 13-летнего Сашу впервые вывезли в Александринку, он большой ценитель и даже знаток - и оперы, и балета. И с тех же пор сам всё что-нибудь да представляет. Мы можем смело говорить о более чем шестилетнем опыте освоения Блоком сценического ремесла. И наличие такого опыта у нас, извините, катастрофически не увязывается с образом прямолинейного и до твердолобости искреннего Блока, который нам навязывают его близкие и биографы. У сколько-нибудь способного актера не бывает своего лица. Лицо ему заменяет набор наработанных масок. Начиная с определенного момента, это происходит уже независимо от хотения или нехотения. И искренность лицедея - всего лишь одна из его масок.

Вы помните Бад-Наугеймскую анкету? Ну, ту, где любимыми качествами Блок назвал ум и хитрость? Там же: идеал счастья - НЕПОСТОЯНСТВО, главная черта характера -НЕРЕШИТЕЛЬНОСТЬ. И не говорите нам, пожалуйста, что последующие десятилетия изменили что-нибудь в сущности этого мужчины. Он стал решительным? - Где? В чем?..

А, может быть, сделался постоянным?.. Хитроумие было его незаменимым посохом на всем жизненном пути. Именно оно в неменьшей степени, чем поэтический дар, позволило Блоку подняться на самую вершину Олимпа русской словесности. Оно же надоумит его вовремя спуститься с нее, чтобы первым же взобраться на назначенную большевиками взамен.

Водевильный герой! - он сыграл и той и другой России роль ее первого поэта. Аплодисменты не смолкают и по сей день.

Жаль только, целая жизнь ушла у него на понимание страшного: если видишь безхозный сыр, немедленно оглядись - ты уже в мышеловке.

Фаусту пришлось заплатить за возвращенную молодость и вкус к жизни бессмертной душой. Наш герой расплатился с точностью до наоборот - свою вечную славу он выкупил ценой так и не познанного во всю его глубь и ширину обыкновенного человеческого счастья.

Но, кажется, мы снова несколько отвлеклись.

Перед очередным «дранг нах вестен» Блок отправляется за советом к доктору. Доктор не находит в нем никаких болезней, но «нервы в таком состоянии, что на них следует обратить внимание» (и давайте смело считать эту дату днем зарождения отечественной психоаналитики).

Купаться! - велит доктор.

Купаться, так купаться, - соглашается Блок. «Через два-три месяца правильной жизни все должно пройти», - успокаивает он маму (та уже в Полтаве, где Феликс Францевич получил целую бригаду) и 5 июля выезжает в Бретань.

 Враки из Аберврака

В поисках подходящего места Любовь Дмитриевна объездила полпобережья, побывала в десятке приморских деревенек, забиралась на близлежащие острова - уж больно Блок хотел, чтобы место было тихое, «не нарядное», и «не элегантное». В конце концов, Люба остановила свой выбор на неброском Абервраке.

Выбор Любы мужу очень даже понравился. Гостиница, где они поселились, была устроена в старой церкви (небольшой бывший францисканский монастырь). Блоки разместились в двух комнатах с камином. С холма прекрасный «в полгоризонта» обзор - скалы, островки и открытое море. Рядом один из самых больших маяков Франции. Во дворе -святой Марк «с отломанной головой и львом ужасно смешным». Перед окнами большая смоковница. Выход в океан замыкает разрушенный форт с остатками подъемных мостов и батарей, с настоящим пороховым погребом, казармой и будкой для часового.

Форт, кстати, продается. По до того сходной цене, что Блок даже подумывает: а не купить ли? «Среди валов можно развести хороший сад. Так что это остров, туда можно пройти только во время отлива. На дне ловят креветки и крабов величиной с кулак» (смотрите: снова - крабы! все-таки он человек-алгоритм).

Короче говоря, в Абервраке поэтом овладевает полнейшее благодушие. Его, например, очень устраивает, что Большая Медведица на том же месте. Он купается («уже дольше У часа», а поначалу и двух минут не выдержал - холодно), учится плавать (!). Завтракают они в двенадцать, обедают в семь. Соседи - английская семья: сам - «аргентинский корреспондент из Лондона», жена - одна из первых в Британии женщин, получивших высшее образование, двенадцатилетний сын-клоун и семнадцатилетняя рыже-красная же дочь, играющая на рояле и предпочитающая оксфордских с кембриджскими студентов лондонским. Раз вместе отправились на морскую прогулку, но у Блока тотчас же приключилась морская болезнь и англичане - вернуться пришлось, естественно, всем - отпаивали его коньяком. Всюду ежевика, много цветов, сов и летучих мышей. Чайки кричат очень музыкально вовремя отлива. Собаки кругом очень хорошие. Соседский щенок - вообще чудо: считает своим долгом плавать за ним, устает и Сашура вынужден брать его в воде на руки. И вообще: «очень приятно посвятить месяц жизни бедной и милой Бретани».

Но в последнем письме из Аберврака (естественно -маме) уже и критика. Доктор, видишь ли, вечно пьяный. А заменивший его - вообще горбатый. Хозяин «соврет все, что ни скажет», а супруга его «уморительно ссорится с мужем» и «отвратительно общается с маленьким пасынком, который всегда печален и бледен». Тут же сайгонский жандарм с обжорливой и злою женой. Дальше про местного архитектора, которому не удалось его архитекторство и пришлось жениться на злобной дочери фабриканта (заметьте, французы все плохи, хуже них - только их жены). А полудевы (это мы уже перевели с плохого блокового французского) - «от 6 до 12 лет, которые торчат целый день полуголые на берегу и кричат друг другу голосами уже сиплыми: «Забавляйся со своими мальчишками!»?

И вообще: французская женщина - «существо, не внушающее никаких чувств, кроме брезгливости». И Блок подробно расписывает двух таких, купающихся рядом - с безукоризненными фигурами и молодыми лицами, но холодными, любопытными и похотливыми взглядами. «Они высовывают из воды все части своего тела, на земле задирают юбки почти на голову» и, в общем, «вызывают такие чувства, как свиньи».

Ну, слава богу! Тут он - наш старина-Блок. А мы уж хватились, куда девался давешний человеконенавистник.

Одна печаль: брюзжит не преклонных лет профессор богословия, а тридцатилетний поэт! И, подводя итог месяцу в бедной милой Бретани, он пишет маме: «Я, как истинный русский, все время улыбаюсь злорадно на цивилизацию дреднаутов, дантистов и pucelles (от авт.: те самые «полудевственницы»). По крайней мере, над этой лужей, образовавшейся от человеческой крови, превращенной в грязную воду, можно умыть руки». И в конце письма - «Пиши в Париж».

Париж был вторым их перевалочным пунктом на пути домой (10 дней переваливались). Но сначала подвернулся маленький и старенький Кэмпер, где пришлось задержаться, потому что у Сашуры заложило горло, и поднялась температура. Тут он пьет «до 15 чашек чаю» и съедает «до 10 яиц». Прочитывает до десяти же местных и парижских газет. Далее он скрупулезно описывает каждую зверушку разместившегося под его окном цирка: и слоненка, умеющего представлять полицейского, и обезьянку, умеющую пить кофей, курить, садиться на горшок и много чего кроме, и зебра, который умеет всё то же, что любые цирковые лошади, и прочих собак, кошек и попугаев. Страниц через пять ему «ну, надоело писать» и - «господь с тобой». Угадайте, о ком ни слова в этом длиннющем письме?

Вот именно - о Любе. Ни полслова. Ни намека. Это ж не яйца с газетами! Она просто рядом, при деле и не отсвечивает. Нормально, в общем.

В парижский Лувр они попали в день знаменитой кражи «Джоконды». Ну и ладно: не получилось с Джокондой - Венеру Милосскую охаем. Она, представьте, «с язвительным выражением лица (оттого, что у нее закопчена правая ноздря)». Диваны - потёртые, полы - грязные, стены -тёмные, туристы - как полотёры.

В общем, Парижа Блок, как и Флоренции в позапрошлом году, «не полюбил.   а многое в нем даже возненавидел». Вид на город с Монмартра - не то, что на Москву с Воробьевых гор. А всего месяц назад, по пути на купания (ДО МЕСЯЦА, ПРОВЕДЕННОГО БОК О БОК С ЖЕНОЙ), город показался ему очень даже и ничего.

Здесь, в Париже они и расстаются: Люба выезжает прямиком в Петербург подыскивать новое жилье, а Блоку надо в Бельгию.

И чего, вы думаете, его туда потянуло? Отвечает сам: «Хочу увидеть 18 бегемотов в зоологическом саду в Антверпене». Неюный натуралист Александр Александрович Блок. Во всей своей простоте и незатейливости.

И Антверпен Блоку понравился - бегемоты ж! А вот Брюгге -ровно наоборот: «довольно отчаянная мурья. Лодочник полтора часа таскал меня по каналам.   средневековое старье, какие-то тысячелетние подсолнухи и бузины по берегам.». В Амстердаме его кусают москиты, он «идет смотреть всяких миленьких» (в зоопарк по-нашему) и потом сразу же поедет через Берлин прямиком в Петербург. И Блок будет не Блок, а мы не мы, если не поставим логической точки в этом его путешествии по Европе. В Берлине он узнает об убийстве Столыпина. Угадайте, что помогло «преодолеть суматоху, возникшую от этого в душе»? - «Зоологический сад помог».

Из Германии он ехал ночью «и великолепно спал один в купе 1 класса, дав пруссаку 3 марки». А утром 7 сентября был дома.

Казанова, которого не было. 

Подходящей квартиры Люба не нашла, и Блоки остались на Монетной. Мать с отчимом тем временем поселились на Офицерской (Францу Феликсовичу дали, наконец, бригаду непосредственно в столице). Теперь на Монетную бегают денщики с записочками и гостинцами. А почтальоны - с письмами от Н.Н.-2... Считается, что по возвращении Блок немедленно засел за влекшую его поэму - он вознамеривался сотворить «Возмездие» как этакий русский ответ «Ругон-Маккарам» Золя. Однако дописать эпохалку не суждено и на сей раз: ему определенно мешают.

Эта Наталья Николаевна, в отличие от первой, не только влюбилась в поэта без памяти, но и настойчиво хотела соединить с ним свою жизнь (через пару лет ее папаша лично приедет просить для дочери руки и сердца Блока!). Однако капризной и начитавшейся современных писателей девице было дискомфортно «унижаться», признаваясь поэту в своей великой любви. И она была вынуждена говорить «языком своих горничных», прося «освободить» ее от «унизительного чувства». И после нескольких месяцев активной переписки нервы поэта не выдерживают натиска упрямой молодицы. «Я ненавижу приступы Вашего самолюбия., - пишет ей Блок, - для меня невозможны ни внешние, ни внутренние встречи с Вами.   Вы могли бы быть не только красивой, но и прекрасной, не только «принцессой на горошинке», но и просто принцессой.   Вам угодно встретиться со мной так, как встречаются «незнакомки» с «поэтами». Вы - не «незнакомка», т.е. я требую от Вас, чтобы Вы были больше «незнакомки», так же как требую от себя, чтобы я был не только «поэтом».

Должного эффекта письмо не произвело, пассия упрямо стоит на своем. Тогда Блок высказывается определенней: «В одном письме Вы называете меня подлецом в ответ на мое первое несогласное с Вами письмо. В следующем Вы пишете, что «согласны помириться». В третьем Вы пишете, что я «ни в чем не ошибался» в том письме, за которое Вы меня назвали подлецом... Если бы Вы знали, как я стар и устал от женской ребячливости (а в Ваших последних письмах была только она), то Вы так не писали бы. Вы - ребенок, ужасно мало понимающий в жизни и несерьезно еще относитесь к ней... Больше ничего не могу сказать сейчас, потому что болен и занят... Я не требую, а прошу у Вас чуткости». И это та, с которой он всего полгода назад считал себя «связанным неповторимо единственно»?

Что вообще происходит?

Щеголевой - помните, да? - «НЕ МОГУ». С «принцессы на горошинке» требует чуткости.

Блок откровенно уворачивается от женщин. Как увязать это с его похвальбой о трехстах мужских победах?

Хорошо, вычитаем Валентину Андреевну с Н.Н.-2, и побед остается 298. Хотя, пардон! Тогда уж минус и Н.Н.-1. И еврейка с тициановскими руками, - ну та, давешняя, с которой дело дальше вина и роз не пошло.

Хотя, цифра 296 всё равно внушительная. Даже при том, что из 100%-ных - разве только К.М.С. Постойте. А чего это мы за приличных дам взялись? В «астарты» поэт выбирал кого попроще. Вот акробатку, например, на нее все исследователи чуть не хором ссылаются. Тем более что как раз нынешней осенью акробатка и нарисовалась. Ищем, находим: 17 октября 1911 г.

«Варьете, акробатка - кровь гуляет. Много еще женщин, вина, Петербург - самый страшный, зовущий и молодящий кровь - из европейских городов»

Опять пардон: кровь гуляет - это, конечно, замечательно, но приписка «много еще женщин, вина» несколько размывает общую картину.

Ну да ничего, об акробатке у Блока много. Вот, скажем:

25 октября 1911 г.

«Десны болят, зубы шатаются... Отчаянья пока нет. Только бы сегодня спать получше, а сейчас - забыть все (и мнительность), чтобы стало тихо... Люба вернулась. Ужасная луна - под ней мир становится голым уродливым трупом».

Стоп. Опять ошибочка вышла. Это про Любу, которой опять нет рядом, которая снова возвращается глубокой ночью. Да еще эти продолжающие шататься зубы... Унылая какая-то картинка, жалкая даже.

Нет уж, ищем акробатку. А - ну вот же: 10 ноября.

«Ночь глухая, около 12-ти я вышел. Ресторан и вино. Против меня жрет Аполлонский. Лихач. Варьете. Акробатка выходит, я умоляю ее ехать. Летим, ночь зияет. Я совершенно вне себя. Тот ли лихач - первый или уже второй, - не знаю, ни разу не видал лица, все голоса из ночи. Она закрывает рот рукой -всю ночь. Я рву ее кружева и батист, в этих грубых руках и острых каблуках - какая-то сила и тайна.» Ну! Другой же совсем разговор. Чего там дальше? «.. .Часы с нею - мучительно, бесплодно. Я отвожу ее назад. Что-то священное, точно дочь, ребенок. Она скрывается в переулке - известном и неизвестном, глухая ночь, я расплачиваюсь с лихачом. Холодно, резко, все рукава Невы полные, всюду ночь, как в 6 часов вечера, так и в 6 часов утра, когда я возвращаюсь домой.

Сегодняшний день пропащий, разумеется. Прогулка, ванна, в груди что-то болит, стонать хочется оттого, что эта вечная ночь хранит и удесятеряет одно и то же чувство - до безумия. Почти хочется плакать».

«БЕСПЛОДНО». До того бесплодно, что даже в дневнике приходится маскировать «почти плач» под почти поэзию. В груди болит, хочется стонать, и вечная ночь удесятеряет ОДНО И ТО ЖЕ ЧУВСТВО - ДО БЕЗУМИЯ.

Какое чувство, понуждающее к слезам, удесятеряет ночь?

Не делом, конечно, занимаемся. Ой, не делом. Но уж из спортивного как бы интереса надо разобраться. С акробаткой, выходит, тоже минус? 295 уже... А чего в таком случае стоит варшавская запись - «у польки»? Ну «у польки» - и что? На всякий случай пишем 294. Но тогда вообще интересно получается: а тех двух вульгарных француженок из Аберврака, что бесстыже юбки задирали - их он случайно в свой реестр не занес? Или отказницы у Блока отдельным списком, неоглашенным проходят? Но о таком списке мы не слыхали. Поэтому на всякий случай и этих вычеркнем. Получается 292. Что, согласимся, все же очень даже недурной показатель.

Правда, нужно вычеркнуть и еще двух.

Ахматова рассказывала Чуковской: «Я полагаю, Блок вообще дурно, неуважительно относился к женщинам. У меня никогда не было и тени романа с Блоком -но я кое-что знаю случайно о его романах.   Мне рассказывали две женщины в разное время историю свою с ним - в сущности, одну и ту же.   Обе молодые и красивые. Одна была у него в гостях, поздно, в пустой квартире. другая в «Бродячей собаке».   Обе из породы женщин-соблазнительниц.   А он в последнюю минуту оттолкнул их: «Боже.   уже рассвет.   прощайте.   прощайте.»

-  Ну, такие истории дурно характеризуют скорее их, чем его.

-  Да, конечно.   Но, встречаясь постоянно с такими вот дамами, он научился неуважительно думать обо всех подряд».

Заодно уж и саму Анну Андреевну сминусуем - вся ж Россия была убеждена, что она из этого списка! И подбиваем дебет-кредит: целых 289 персон без алиби.

И чего это мы распереживались? А -профессиональные проститутки? Зря, что ли, он каждой визитку оставлял?

Про одну из них как раз есть у Горького. Подсела раз в ресторане «Пекарь» к Алексей Максимычу барышня с Невского: ой, а это у вас книжечка Блока? А я его очень знала, впрочем - только один раз. И рассказала как однажды поздней осенью и поздней ночью страшно уставшую уже ее остановил на улице прилично одетый («красивый такой, очень гордое лицо») господин. И повел в комнаты для свиданий. Она идет себе болтает, а он молчит. Пришли, она чаю попросила, он позвонил, а слуга не идет. Ну так он сам ей за чаем пошел. Да пока ходил она на диванчике пригрелась и уснула.

«Потом вдруг проснулась, вижу: он сидит напротив, держит голову руками, облокотясь на стол, и смотрит на меня так строго - ужасные глаза! . Ах - извините, - говорю, я сейчас разденусь. А он улыбнулся вежливо и отвечает: «Не надо, не беспокойтесь». Пересел на диван ко мне, посадил меня на колени и говорит, гладя волосы: - «Ну, подремлите еще». - И представьте ж себе - я опять заснула, - скандал! Понимаю, конечно, что это нехорошо, но - не могу. Он так нежно покачивает меня и так уютно с ним, открою глаза, улыбнусь, и он улыбнется. Кажется, я даже и совсем не спала, когда он встряхнул меня осторожно и сказал: «Ну, прощайте, мне надо идти». И кладет на стол двадцать пять рублей. Послушайте -говорю - как же это? Конечно, очень сконфузилась, извиняюсь, - так смешно все это вышло, необыкновенно как-то. А он засмеялся тихонько, пожал мне руку - и даже поцеловал. Ушел, а когда я уходила, слуга говорит: «Знаешь, кто с тобой был? Блок, поэт, - смотри». И показал мне портрет в журнале, - вижу: верно, - это он самый. «Боже мой, думаю, как глупо вышло».

История эта до того тронула Горького, что он тоже отдал рассказчице все деньги, что при нем были, а Блока вдруг почувствовал очень понятным и близким.

Однако если привлечь на помощь элементарную логику, и курьез с уснувшей шлюшкой для Блока экстранеординарный, отчего бы ему самому не записать такой лихой сюжетец? Не хуже же, чем про акробатку, право.

И по-нашему выходит, что не записать он его мог бы лишь в том случае, если эта история для его похождений предельно типична. Спорно? Может быть и спорно. Но логика подсказывает именно это. И сколько еще женединиц под эту лавочку прикажете из списка вычеркнуть?

Вернемся к Н. Н. Второй. 13 января 1912 в дневнике поэта:

«Кстати, по поводу письма Скворцовой: пора разорвать все эти связи. Все известно заранее, все скучно, не нужно ни одной из сторон. Влюбляется, или даже полюбит - отсюда письма - груда писем, требовательность, застигание всегда не вовремя; она воображает (всякая, всякая), что я всегда хочу перестраивать свою душу на «ее лад». А после известного промежутка - брань. Бабьё, какова бы ни была -шестнадцатилетняя девчонка или тридцатилетняя дама. Женоненавистничество бывает у меня периодически - теперь такой период».

Влюбляется, значит, а потом - бранит.

И как мы думаем, за что именно? И думаем мы, что, скорее всего за обманутые надежды. Скворцову, во всяком случае, - за них. А в этом отрывке именно ее опыт и обобщается. Женоненавистнический, говорит, период... Ну, период так период.

Мы не удержимся, и предложим вам еще один любопытный рассказик о Блоке-соблазнителе. Вспоминает поэтесса Татьяна Толстая - ну, та, что про Соничку Михайлову рассказывала да про молодого человека на мосту, к которому Блок лез с объятьями.

Случай, о котором пойдет речь, относится году к 1914-15-му.   Г-жа Толстая, как и все сколько-нибудь грамотные люди в этой стране, много слышала о Блоке. А увидела его впервые в зале Консерватории на каком-то сборном концерте. Блок, как и она, сидел в зале. Чуть впереди и наискосок. Естественно, молоденькая обожательница взялась разглядывать живую легенду.

«Было неприятно, - пишет она, - что цвет волос казался вылинявшим наряду с цветом лица - волосы его кудрявые, но как будто жесткие.   а лицо - ровно кирпичного оттенка. челюсть безвольно отвалившаяся, зато глаза в морщинистых мешках - ужасные глаза, так много знающие и вместе с тем беспокойные - «цвели и пели». Руки его прекрасные были красны, как отмороженные. Вообще, производило впечатление, что кровь этого человека не может сконцентрироваться около сердца, а бродит ровным, бурным половодьем открыто, по всему телу». Не правда ли, насколько великолепно точно? - про неконцентрирующуюся возле сердца кровь. Но вернемся к интриге.

На сцене Дельмас - «вульгарно полная блондинка в зеленом платье». Начала петь Блоковские «Свечечки и вербочки». Тот моментально встрепенулся, стал озираться. Обратил внимание на нашу рассказчицу и, видимо, остался доволен ее восторженным взглядом - улыбнулся опять и часто потом оборачивался. В антракте она пошла к выходу. Он подкараулил ее у прохода, наклонился «изящным, но чисто мужским движением» и пробормотал: «Темная весенняя ночь» (на девушке было черное шифоновое с золотыми точками платье). Такая «пошлость в устах Блока и манеры простых смертных шалопаев» ее до того «изумили, расстроили и испугали», что бедняжка кинулась в дамскую комнату, где и просидела весь антракт. Однако, возвращаясь в зал, снова увидела Блока. Он стоял и поигрывал не то цепью, не то длинным ожерельем Дельмас. Девушка пыталась пройти незаметно, но Блок снова вскинулся и что-то сказал. Чего именно - она якобы не разобрала, потому что бросилась в зал.

«Почему я испугалась Блока: цепь мысли - Блок прекраснее всех, кого знаю, могу ни в чем не отказать ему - я же девушка, он не женится - трагедия мамы, поэтому была упущена неоднократно возможность близости с Блоком. Конечно, я не спала ночей, мучаясь и чувствуя себя счасливицей. Казалось, что в будущем непременная близость с Блоком».

Потом она вспоминает, как видела Блока на поэзо-концерте Северянина. Александр Александрович был с матерью и всё возмущался «почему это зал восхищается такими в сущности скверными стихами». Чем заметно мешал соседям, но те молчали - из уважения.

А последняя их встреча случилась на Невском.

Танечка шла, любовалась Петербургом, и вдруг на углу Литейного - «чудеснейшие молодые синие цветущие глаза в старчески суровом мешке синяков засияли навстречу». Блок ехал навстречу ей на извозчике, заметил, коснулся рукой шляпы и улыбнулся. Конец истории.

Резюме. А не считал ли наш уважаемый ловелас каждое такое сверкание синими очами своей очередной любовной победой? Согласитесь: что бы вы на это ни ответили, вы будете правы ровно наполовину. И не возникает ли впечатления, что столетней выдержки миф о трехстах женщинах «петербургского Дон-Жуана» - нет, не рассыпается, конечно, но претерпевает серьезную трансформацию? Как-то слишком уж умозрительно образ самца-победителя, замещается образом этакого коллекционера, суммирующего своих пассий заради.   ну, отчетности заради, что ли! Надо же было Александру Александровичу крыть чем-то аналогичного свойства список Александра Сергеевича? В котором, правда, «трофеев» сильно поменьше, зато - наверняка.

У Кончаловского есть чудный фильм «Любовники Марии» с очаровательной Настасьей Кински. Фабула (Андрон Сергеевич ее из платоновской «Реки Потудани» утащил) проста: молодой красивый здоровый парень возвращается из Вьетнамского плена и женится на заждавшейся его молодой же, еще более красивой и тоже совершенно здоровой невесте. Но что-то не получается у него - ни в первую их ночь, ни во вторую, ни потом. И даже не что-то - ничего у него не получается. А любит парень девушку до умопомрачений. И однажды - в полнейшем отчаянии врывается к пожилой соседке и валит ее на пол. Та - в восторге, а наш молодожен тут же уезжает вон из городка и.   И неважно, чего там дальше. А только в финале он возвращается к жене, у которой уже ребенок от первой и единственной ее случайной (нарочной) связи. И они любят друг друга со слезами на глазах. И титры. Про то, в общем, история, что любить изо всех сил тоже бывает непредсказуемо опасно.

Из дневника Блока. Датировано 7 ноября 1911: «... получил первый том Толстого. Маленькая Люба получила свое удовольствие.».

Отвратительная на наш взгляд запись. Такая же жалкая и жуткая, как и вся их так называемая любовь. Блок не сжег этого дневника. Любовь Дмитриевна также решила возможным передать его потомкам. Не это ли одно - уже достаточное оправдание всей данной главы? Тем более что, напрягши память, мы сообразим: Люба «получила свое удовольствие» в день девятилетия их первого поцелуя. В, так сказать, подарок.

1912-13: Териоки - Житомир.

Итак, всю зиму Блок старательно отмахивается от докучливой Скворцовой. В январе Чулков пишет жене, что Блок мрачен и пьет горькую. От себя добавим: не принимает посетителей, отказывается от встречи с приехавшим из Москвы Белым.

Затянувшееся тяжелое физическое недомогание и творческий кризис поэта подтверждаются и его дневником той поры: «Разговоры, болтовня. С Любой играем в дураки и Акульки. Тоска смертная, к ночи, скверный сон. .   Слабость, тоска».

Акульки прекращаются весной, когда при самом деятельнейшем участии Л. Д. образуется театральное предприятие под названием «Товарищество актеров, художников, писателей и музыкантов». Режиссером приглашен, естественно, Мейерхольд. Ангажирован театр-казино в финском курортном местечке Териоки (ныне -Зеленогорск). Поблизости снята большая дача, где и поселилась вместе со всей богемной компанией Любовь Дмитриевна.

Блок отнесся к новому начинанию настороженно, но смиренно. Во всяком случае, отъезду жены не препятствовал. Проводил маму в Шахматово. Слонялся с Пястом по Старому Петергофу, снова катался с Женей Ивановым на велосипеде.   Съездил и в Териоки. Посидел на той самой даче, которая «пахнет, как старый помещичий дом». Поудивлялся тому, как столько людей умудряются жить вместе. Вместе едят, вместе пьют чай, вместе гуляют по парку - фантастика! Блоку не дискомфортно - к нему тут относятся «хорошо и почтительно». Подъехал и Пяст, и они даже поприсутствовали на репетиции, где Люба танцевала испанку в «Двух болтунах» Сервантеса. Блок решил, что танцует она свободно и легко, хотя и «по-ученически». Но куда больше нового театра Блоку понравились дети Мейерхольда и его такс. Инспекция, в общем, прошла удачно, и поэт вернулся в Петербург.

Присутствовал он и на открытии - «ничего не понравилось». Идти на воспоследовавшее коллективное чаепитие отказался, немного прошлись с Любой вдоль красивого туманного моря, и Блок уехал. Утром, правда, побежал за газетами - искать рецензии. И сейчас же отписал: «а тебя два раза хвалили».

Любовь Дмитриевна была задействована в репертуаре довольно активно. И играла много и с удовольствием. И Блок, между прочим, совершенно искренне хотел разглядеть в супруге актрису. Она, например, весьма понравилась ему в «Виновны - не виновны». Правда, значительную часть его симпатий следует отнести на счет драматурга - горячо обожаемого Стринберга (пьесу, собственно, и поставили-то по совету Блока). «В моей жене есть задатки здоровой работы, - записывает он, после спектакля, - Несколько неприятных черт в голосе, неумение держаться на сцене, натруженность, иногда хватание за искусство, судорожность, когда искусство требует, чтобы к нему подходили плавно и смело, бесстрашно обжигались его огнем.».

Ну просто профессор школы-студии МХАТ! Точно это не она, а он по молодости уроки у Читау брал. Но уже следом: «Всё это может пройти. Несколько черт пленительных.   Хотел бы я видеть ее в большой роли». Александр Александрович! Девять лет назад вы уже предложили ей одну роль - роль вашей жены. Эта роль не кажется вам достаточно серьезной? Вы полагаете, она играет ее не вполне талантливо? Не слишком плавно и смело? Или вы согласны с нами: в этой пьесе Любови Дмитриевне странным образом попросту нечего играть?.. Не поэтому ли вы теперь в Териоки ни ногой, хоть, вроде, и зовут?..

19 июня: «Ночь белеет, сейчас иду на вокзал встречать Любу».

Она мотается - туда, сюда. Он - встречает, провожает.

19 июля Блок обрадовал мать: они переезжают по адресу Офицерская, 57 - это в самом конце улицы и теперь уже совсем близко к ней.

1 августа в одном из писем (а теперь жизнь Блоков снова сплошная переписка; всё то же воркование, хотя и какое-то невеселое) хорохорящийся поэт сообщает жене зачем-то: «.  первое посещение квартиры было самое дикое: отец Скворцовой, старый шестидесятник, привозил от нее предложение .   жениться!».

9 августа он уезжает в Шахматово. Вскоре туда подкатывает и Люба, но уже через три дня они возвращаются: он в Питер, она в Териоки. До сентября.

Саша ежедневно ходит к маме обедать. В письмах к Мане Ивановой (Александра Андреевна очень сдружилась с сестрой «рыжего Жени») жалуется: «Люба все где-то не дома, целые дни ее нет. Сашенька мрачен, говорит тяжелые вещи». А Люба действительно днюет и ночует теперь то у Мейерхольдов, то в театре, то в кинематографе, то «на футболе», то в открывшейся недавно и моментально прославившейся «Бродячей собаке» - преразвратнейшем, между нами, с точки зрения Блока, месте!.. Его реакция: «Пускай уходит, надо же и ей жить. Мне теперь это ничего, потому что я об этом думал». 26 сентября у него в дневнике: «Люба опять проводит вечера с Кузьминым-Караваевым.   Бесконечная и унизительная тоска».

4 октября: «Вчера ночью и утром - стыд за себя, за лень, за мое невежество в том числе. Еще не поздно изучать языки». Конечно, не поздно, господин, извините, страус! На санках и велосипеде ездить вы выучились, плаваете уже, теперь вот за языки возьмитесь.

ЭТО - НЕ ПОЗДНО. Что ПОЗДНО - вы лучше нас знаете. Неделю спустя - Александра Андреевна: «Мой деточка приходил сегодня, играл с Топкой. Он очень похудел. Уехал тот господин. Но люба все равно не бывает дома».

Тот господин - упомянутый Константин Кузьмин-Караваев - молодой актер и режиссер, выступавший под псевдонимом К.Тверской. В воспоминаниях Веригиной он проходит под кодовым именем «К.». Ну, как молодой - на девять лет младше Любови Дмитриевны. Занятная деталь: Блок предпочитает дам постарше, Люба - мужчин поюней. Так вот: этот «К» только что окончил университет и теперь вынужден отправиться на несколько месяцев в провинцию для отбывания воинской повинности. Что для не в шутку влюбившейся Любови Дмитриевны, конечно же, удар под дых. В те дни Блок запишет в дневнике: «Не ходит в свой подвал, не видит своих подозрительных для меня товарищей, - уже бледнеет, опускается, долго залеживается в постельке по утрам. Ей скучно.   Ночью - острое чувство к моей милой, маленькой бедняжке.   Ей скучно и трудно жить. Скучно со мной тоже. Я занят собой и своим, не умею «дать» ей ничего». Он прекрасно всё видит и столь же прекрасно всё понимает. И всё это не идет у него из головы. И вскоре за чаем он решительно предлагает жене избавиться от «туманности и неопределенности».

Каруселька жизни крутится, и на этих лошадках Блоки мимо нас уже проезжали. Как и четыре года назад (уже четыре!) ему хочется определенности. Помните: «мне говорить все можно и даже должно»? И, как и четыре года назад, Блок ее получает: 2 ноября Любовь Дмитриевна собралась, села в поезд и в традиции лучших из декабристских жен укатила к своему К. в Житомир. На бессрочное там поселение. Через неделю определенности снова поубавилось - Блок получил письмо: «Мое отношение к тебе стало мне здесь совсем ясно: пятнадцать лет не полетели к черту, как ты говорил; конечно, они на всю жизнь, и здесь, я чувствую к тебе не только привычку и привязанность, но и возможность снова встретиться сердцем».

Зиму она планирует провести в Житомире. Хотя, всё решено не окончательно, он ей не чужой, она с ним не порывает, а как это устроить, они поговорят - Люба грозится приехать через пару недель и тогда уже что-то объяснить. «Господь с тобой. Целую тебя. Буся». - Песня!..

Годы, проведенные рядом с таким наставником, многому научили маленькую Бу. Они окончательно поменялись местами, и теперь уже Люба ведет себя точно так же, как Саша в первые после женитьбы годы. Теперь уже Люба гипнотизирует (мастерски: «мое отношение к тебе стало мне ясно».   «возможность встретиться сердцем».   «не могу сказать, что решила окончательно.»)

Но на сей раз удивительным образом никого из них уже не жалко. Особенно Блока, пишущего в ответ одно из самых знаменитых своих писем:

«Ты погружена в непробудный сон, в котором неуклонно совершаются свои события: на Кавказе ты ставила на карту только тело, теперь же (я уверен, почти нет сомнения) ты ставишь на карту и тело, и душу, т.е. гармонию. Каждый день я жду момента, когда эта гармония, когда-то созданная великими и высокими усилиями.

(вмешаемся: усилиями, Александр Александрович, великими усилиями, только вот вряд ли Вашими) .  но не укрепленная и подтачиваемая и нами самими и чужими, врагами, - в течение десяти лет, - разрушаются. (и снова молчать не получается - какие «враги»? какие еще «чужие»? мама, что ли? полно вам уже!) .  То, что ты совершаешь, есть заключительный момент сна, который ведет к катастрофе.   Я в эту новую гармонию не верю, я ее проклинаю заранее не только лично, но и объективно. Она - низшего порядка, чем та, которая была достигнута когда-то... Если ты сомневаешься в этом, то я -не сомневаюсь. Если ты веришь в установление новой гармонии для себя, то я готов к устранению себя с твоего пути, готов гораздо определеннее, чем 7 ноября 1902 года. Поверь мне, это не угроза и не злоба, а ясный религиозный вывод, решительный отказ от всякого компромисса. (да сколько же можно стращать? Белый вон тоже стращал, а ему что было сказано? - ну иди и топись. Вы такого же разрешения выпрашиваете, что ли? И откуда это в Вас теперь «ясные религиозные выводы»? Какую такую гармонию Вы на сей раз обороняете? Какой ей прок - ну хоть малюсенький, какой? - с этой-то вашей гармонии.)

... Прошу тебя оставить домашний язык в обращении ко мне. Просыпайся, иначе - за тебя проснется другое. Благослови тебя бон, помоги он тебе быть не женщиной-разрушительницей, а - созидательницей. Александр Блок».

И тут - по утверждению более чем осведомленной Веригиной - «медлить с ответом было невозможно. Люба сейчас же ответила телеграммой: «Получила письмо, понимаю, приеду девятнадцатого, Люба».

А мы не согласимся: глупости! не от невозможности это. На сей раз Л. Д. ничем не жертвует и никакой слабины не дает. Она действует в точном соответствии с уже намеченным планом. Она же обещалась приехать «после половины ноября», а 19-е - как раз после половины. На другой день у него в дневнике: «Милая моя вчера утром в 9 часов, когда еще темно, приехала. Несколько разговоров в течение дня.». Что это были за разговоры, не ведаем. Но некий компромисс, судя по всему, достигнут был. Александра Андреевна - Мане Ивановой: «Она и на всю зиму уедет в Житомир.   Сашенька сам хорошо принимает свое несчастье.   рядом с ним живет живое, сильное, как бывают звери, существо, которое молчит, кроется, таится. И если б Саша захотел и понял, он бы, может быть, мог сделать из этого богатого, хоть и темного материала, человека». О, как правы вы, Александра Андреевна! Если бы только

Саша ЗАХОТЕЛ, если бы ПОНЯЛ - он и впрямь, МОЖЕТ БЫТЬ, и сделал бы. Но в том-то и беда, что ваш (да и наш) Саша уже десятый год НЕ ХОЧЕТ и НЕ ПОНИМАЕТ. И то, что ваш, снова простите, Пигмалион уже наваял из этого «богатого, хоть и темного материала», устало храниться в пыльном чулане с табличкой на ноге «Галатея №1». Ох как устало! Ваша его Галатея решила доделать себя сама. И, окончательно осмелев, долепила себя - такую: вот именно «сильную, как бывают звери».

Долепила - буквально - из того, что было.  14 декабря Люба снова уехала в Житомир... К Новому году вернулась. Покантовалась месячишко, и назад - к любимому. У Блока, разумеется, «упадок духа». Ему «скучно». Он лечится музыкой («Садко» помогло»). Он хочет, чтобы она писала. И он очень благодарен ей за то, что она пишет. Каждый вечер ходит в ее комнату и «окрещивает кроватку»...

8 марта он на кладбище - «смотрел Митину могилу» (навещал ее мертвого ребенка, зачатого вот в такой же точно отлучке). Напоминает ей: «Месяц, как ты уехала». Интересуется ее планами на лето (раньше, то есть, не ждет). В ответ: «Милый ты мой, об лете я так и думаю - куда-нибудь с тобой поедем, будешь купаться и поправляться». Она просит не грустить: «Ведь ты же знаешь, что я вернусь и лето мы проведем вместе, товарищами».

И уже безо всякой тени смущения Любовь Дмитриевна говорит, что, хотя и рада бы его повидать, да на другой же день затоскует, и жизнь у них пойдет «не такая, как может быть у нас, а с моими постоянными «надутыми рожами» и нервными гримасами, которые тебя совершенно выбивают из колеи». И что он должен ей это простить, потому как все, что в ней было хорошего, она отдала ему. Ну, правда ведь: не она же виновата в том, что ее хорошее ему было не нужно? А кроме того: «.  но и ты меня любишь и отпустил меня сюда,.. не захотел отнять у меня счастье».

Собственно, тут можно ставить точку.

Такая вот - предельно товарищеская физиономия теперь у их взаимной любви. Блок долго распространялся о своей былой гармонии, но в результате безоговорочно принял новую - Любину. А главное - он получил то, чего хотел -определенность. И он снова в равновесии. На Пасху пишет жене: «Крестный ход был меньше, жандарм раздавил человека, ночь была прекрасна и туманна. Празднично было». «Жандарм раздавил человека», и - ЧЕРЕЗ ЗАПЯТУЮ -«прекрасно и празднично». Вот вам и Блок, которого слепила Люба, покончив с лепкой себя любимой.

Попутно она приучает мужа и к новым реалиям ее отношения

к свекрови: «Я помню, что завтра мамины именины, но не поздравляю ее - может быть, она случайно не ответила на мою карточку к рождеству, а, может быть ей и неприятно». Теперь Блок проглатывает и это.

Весна разгуливается. Люба просит выслать ей легкие вещи, Блок высылает. Проходит апрель, май близится к концу. Она обещает вернуться 26-го. Блок - робко: а может, ну ее эту заграницу? Люба телеграфирует: «Приеду вторник утром билеты за границу можешь взять теперь». 28 мая она вернулась. Похудевшая (у Веригиной: «немного постарела или просто измучена»), но веселая. И через две недели Люба с Сашей уже ехали в сторону ненавистного Блоку Парижа.

Биаррицкие страдания 

Бог, как известно, любит троицу. Блоки, конечно, не могли даже подозревать, что их третья вылазка в «бескультурную» Францию - последняя.

Ничего нового. В том смысле, что меняется лишь география, а Блок, сколько его на море ни вози и по музеям ни води - всё тот же: Версаль еще более уродлив, чем Царское Село, Булонский лес вытоптан, а в XVIII веке всё, начиная с пропорций, просто отвратительно. Вот, разве что, крабы.

«Я провожу много времени с крабами, они таскают окурки и кушают табак.», «.   вчера мы нашли в камнях в море морскую звезду, спрутов и больших крабов. Это самое интересное, что здесь есть». КРАБЫ! И весь сказ.

В Биаррице он педантично считает купания. «Сегодня я купался 14-й и 15-й раз.». Всего купаний было 32.

Купается поэт подолгу - по сорок минут не вылезает из океана. Люба не уступает ему (напомним, это она научила Блока плавать). Время от времени они совершают верховые -до сорока километров - поездки в горы. «Я отвык ездить, да и лошадь непослушная (огромная, тяжелая, гривка подстрижена, любит сахар)» - любит, ну любит Александр Александрович зверье! Даже непослушную каурку не может не живописать... Странно даже, почему Любовь Дмитриевна за все эти годы не удосужилась завести мужу какого-нибудь попугая или черепаху? А еще лучше - аквариум. Да не с рыбками, а с теми же крабами, будь они здоровы! Ужо бы он и не донимал ее, пока она по Кавказам с Житомирами шарохается. Сидел бы себе день-деньской, кормил бы клешнистых окурками и писал бы им с мамой подробные об этом милом занятии отчеты. Так о чем, бишь мы.

Ах да: купания, верховые вылазки. Казалось бы, отдыхают люди. Однако: «Вечером - горькие мысли о будущем и 1001-й безмолвный разговор о том, чтобы разойтись. Горько. Горько. Может быть, так горько еще и не было.   Утром - разговор до слез. Потом - весь день дружны.   Я купил милой роз.   Всего много, но - как будто жизнь кончается. Какая безвыходность на рассвете!». Переводить записки Блока на русский обычно чертовски сложно, но здесь, вроде, и не требуется?

Спустя уже две недели после разлуки с родиной Франция осточертевает ему. Ему нестерпимо хочется в «культурную страну» - Россию, «где меньше блох, почти нет француженок, есть кушанья (хлеб и говядина), питье (чай и вода); кровати (не 15 аршин ширины), умывальники (здесь тазы, из которых никогда нельзя вылить всей воды, вся грязь остается на дне); кроме того - на поганом ведре еще покрышка - и для издевательства над тем, кто хотел бы умыться, это ведро горничные задвигают далеко под стол; чтобы достать его, приходится долго шарить под столом; наконец, ведро выдвигается, покрышка скатывается, а все блохи, которые были утоплены в ведре накануне, выскакивают назад и начинают кусаться»... Точно с каторги письмо, а не из отпуска на океаническом берегу. Ну, разве что, «у Любы тоже очень много нового -два чемодана, костюм-портной, шляпы, перья и мн. др.» Помните, блоковеды возмущались, что Л. Д. свои «радости» на отдельном листочке изложила, а Блок-де никогда бы себе такого не позволил? В Петербурге Александр Александрович очень рад тому, что на таможне ничего не отобрали.

Первое, что он сделал, вернувшись в усадьбу, - вырубил всю сирень под окнами. Ненадолго заглянувшая в конце августа в имение Любовь Дмитриевна только ахнула - эта сирень была едва ли не самым дорогим для нее в Шахматовском саду. Но Блок тут же рассмешил ее своими шарадами.

Весь тот месяц в деревне поэт составлял шарады да каламбуры. Отдельные рассказывал с утра до поздней ночи. То есть, был как никогда творчески активен. Этот месяц он провел с мамой и теткой: сразу же после заграницы Любовь Дмитриевну понесло в Бердичев -сниматься в кино - там она «представляла хорошую деревенскую девушку, обманутую барином, которого она любит». Люба хвастается, что ей даже заплатят. Из тогдашних свекровиных откровений: «Люба уделяет Саше несколько дней - недель даже - своей жизни, а потом опять возвращается, по-видимому, к своему теперешнему. По-моему, она разлюбила Сашу, и вместо того, чтобы прямо это сказать ему, как-то и тут, и там что-то старается. Денег больше у нее нет ни капли. Она истратила все, что у нее было после отца. И поневоле живет с Сашей, потому что больше и не на что пока».

Кстати уж: в блоковедении почему-то не принято заострять внимание на этом очевидном факте. Начало первой серии Любиных «дрейфов» едва ли не день в день совпадает с моментом получения ею части наследства умершего Дмитрия Ивановича. Можете считать вашего автора законченным циником, но Любина «жизнь для себя» начинается тютелька в тютельку с обретения ею финансовой независимости от Блока. И - прекращается (или приостанавливается), когда источник карманных денег источается. Это правда. Грубая, горькая, но - правда. На этом, по крайней мере, этапе жизни обеспеченный Блок был для Любови Дмитриевны - пусть не только, но и кошельком тоже. Во всяком случае, по Парижам и взморьям раз в два года они на его средства разъезжали. И в немалой степени именно этим склонны мы объяснять и ее регулярные кратковременные возвращения по вызову, и нескончаемые «я люблю тебя» из постели другого мужчины.

И если уж приняться специально, как следует разрабатывать тему чисто финансовой заинтересованности Л. Д. в Блоке, можно обнаружить массу интересного. Из того же Бердичева она крепко сожалеет об отказе мужа занять освободившееся место в Литературном комитете при императорских театрах - от Пяста узнала (Блок действительно отказался войти пятым членом в комитет, где состояли Батюшков, Котляревский, Морозов и Мережковский; последний, кстати, и хлопотал за Блока). И тут же всячески подгоняет мужа с завершением драмы «Роза и Крест», которую она уже практически сосватала Мейерхольду.

А вот кусочек из письма Л. Д., дающий предельно ясное представление о ее личных доходах: «Я приглашена сниматься в кинематографе, и даже не с меня деньги берут,  а мне дадут - за первый раз 25 рублей (рублей, рублей, а не копеек)». Блоку же, напомним, еще за четыре года до этого давали по 50 рублей за лист только переводов. Вот и мечется Люба, как совершенно справедливо заметила свекровь, между своей жизнью и всё еще успешным мужем. И 27 ноября Александра Андреевна пишет:

«Саша мой в тяжком опять состоянии».

13 января - Блок: «Ночью сижу, брожу, без конца жду Любу».

15-го: «Тяжело. - Днем, злой, заходил к маме». 16-го: «Страшная злоба на Любу».

17-го - мама: «Саша в очень тяжелом настроении и мрачен. Понятно. Люба почти никогда не бывает дома и возвращается поздно. Жизнь нас всех устроилась фальшиво и не мудро».

В сотый раз согласимся: и не мудро, и фальшиво. Но сколько уже можно плакаться? - она устроилась так не вчера, а десять лет назад. Помните, Александра Андреевна, ваши с сестренкой пересуды про невыгодную невестку сразу же после их с Сашурой свадьбы? Мы помним. Про все «сомнения и страхи», про высокомерное недовольство всеми этими ее «вот еще» да «сладкими пирожками» - помним. Что удивляет вас теперь?

Но - наша история лишилась бы всякого шарма, смирись Александр Александрович с отведенной ему ролью папика. -Ну что вы! На сцену выходит новый персонаж.

Другая Люба. 

Впрочем, нет. Никогда он ее так не называл. Во всех записях Блока она проходит исключительно по имени-отчеству. Или коротко — Л. А.Д. — Любовь Александровна Дельмас. Мы уж упоминали ее вскользь - Танечка Толстая упоминала, рассказывая про концерт в Консерватории и «вульгарную полную блондинку», ожерельем которой Блок поигрывал в антракте.

Эта оперная актриса ворвалась в жизнь поэта стремительно, и вряд ли кто-нибудь мог предположить, что внезапная страсть перерастет из увлеченности сначала в бурный роман, а затем и в весьма продолжительную душевную и плотскую привязанность.

Блок часто именовал себя человеком абсолютно театральным. И насмерть уставший от буффонадной «мейерхольдии» он не мог не присутствовать на открытии Музыкальной драмы. Новый театр презентовался «Евгением Онегиным». Блок горячо нахваливал постановку. В частности, за то, как «сжимается сердце от крепостного права» (вот еще кому-то пришел бы в голову такой ракурс?).

Разумеется, не проигнорировал он и следующей премьеры. 9 октября 1913 г. в Музыкальной драме давали «Кармен». При этом Бизе зацепил Блока явно сильное Чайковского: Александр Александрович принялся ходить на «Кармен» исправней, чем иные на службу. 12 января он был на спектакле с женой. 14 февраля повел на него мать. При этом — вот же удивительное совпадение — заглавную партию всякий раз исполняла Любовь Дельмас. Насквозь театральный Блок повидал на своем веку разных Кармен. Всего за год до этого он слушал ее в исполнении прославленной Марии Гай и не проявил к той особого интереса. А тут вдруг записывает: «К счастью, Давыдова заболела, а пела Андреева-Дельмас — мое счастье». Согласитесь, суровей и однозначней было бы разве только «к счастью, Давыдова умерла»!

Его «счастье» — тридцатипятилетнее, не набравшее еще необходимой в столице популярности украинское меццо-сопрано (до этого пела в киевской опере, в петербургском Народном доме да раз участвовала в монте-карловских «русских сезонах»). Она замужем за известным солистом Мариинки Андреевым. «Кармен» - её поистине лебединая песня. Ни до, не после Любовь Александровна не была и не будет уже столь успешной.

Что же заставило Блока обратить внимание на ту, которую кто-то из сторонних наблюдателей определил всего парой слов: «рыженькая, некрасивая»? Рыж-еньк-ая — уничижительный, согласитесь, в устах непредвзятого оценщика суффикс.

Л.А.Д. и впрямь не была писаной красавицей.

На сохранившихся фото обыкновенная, немного грузная даже дама без особо выдающихся форм, без осиной (расхожее мерило той поры) талии и с довольно стандартными, хотя и весьма милыми чертами лица. Во всяком случае, милее волоховских, и уж тем более менделеевских.

Зато у Блока «рыженькая» враз становится «златокудрой». И тут же - «стан ее певучий» (надо полагать, не о вокале речь), и «хищная сила рук прекрасных», и «нервных рук и плеч. пугающая чуткость», и «ряд жемчужный зубов».   В общем, «одичалая прелесть.   с головой, утопающей в розах». Блок — это Блок. Его женщины были не красивы — они были прекрасны. Он сочинял их — себе, и отдавал — уже такими — нам. Это вообще отличительное свойство настоящих поэтов — творить прекрасное. Обычные смертные склонны ухлестывать за уже готовыми обаяшками. Поэтам же (в большинстве случаев; роман Есенина с Дункан — исключение, без которого правило несовершенно) свойственней самостоятельно превращать золушек в афродит. Многие ли вспомнили бы сегодня некую Керн, кабы не две дюжины пылких пушкинских строк?

Любови же Александровне Дельмас — Блоковой Кармен — довелось остаться в нашем общем прошлом благодаря целым десяти восторженным стихотворениям поэта. Хотя и обнародовал он их как бы нехотя — практически обиняками, всё в том же в мейерхольдовском журнальчике Доктора Дапертутто.

Хотим мы того или нет, это была судьба. К моменту встречи Блока с Любовью Александровной его уже явственно тяготила опустошенность. Он всё бродил по заколдованному им же самим кругу под названием Петербург.

"... жду, чтоб спугнул мою скуку смертельную Легкий, доселе не слышанный звон"

- напишет он тогда же, в конце 1913-го. Уже бог литературной России, он только что разменял возраст Христа, но в душе его немыслимые пустота и озноб. Засыпающему костру его дарования (ах, как любил Блок костры! - костры вообще, - все костры, а этот - первее других) был необходим новый хворост. И он искал его. Он рыскал в его поисках. Перефразируем старика Вольтера: если бы даже Л. А. Д. и не было, Блоку пришлось бы её выдумать. Ах! - непременно воскликнете вы! Совершенно нечестно, воскликнете вы, представлять сей роман меж поэтом и актрисой как результат только его выбора и только его воли! Да натурально, - отзовемся мы. Купидон, конечно же порхал над обоими, и стрел его еще неизвестно кому больше перепало. Но давайте не забывать малюсенькой детали: мы говорим о таком уникальном явлении как Блок. И имен женщин, отвергших его симпатии (Волохову даже не вспоминайте - негодяйка она получается этакая!) история для нас попросту не сохранила.

После трех походов на «Кармен» он уже не мог удержаться от первого письма Дельмас - абсолютно блоковского по содержанию, хотя и анонимного по форме: «Не влюбиться в Вас, смотря на Вашу голову, на Ваше лицо, на Ваш стан, — невозможно. Я думаю, что мог бы с Вами познакомиться, думаю, что Вы позволили бы мне смотреть на Вас, что Вы знаете, может быть, мое имя. Я — не мальчик, я знаю эту адскую музыку влюбленности, от которой стон стоит во всем существе и которой нет никакого исхода.   Я покупаю Ваши карточки, совершенно не похожие на Вас, как гимназист.   и больше ничего, всё остальное как-то давно уже совершается в «других планах».   по крайней мере, когда я на Вас смотрю, Ваше самочувствие на сцене несколько иное, чем когда меня нет.»

И так далее, так далее — до почти истеричного «прощайте». И в четвертый раз влюбившийся поэт (К.М.С - Люба - Н.Н.-1 и вот Л.А.Д., и, как ни тщись, всерьез сюда никого больше не приплюсуешь) отправляется на «Кармен» уже без спутниц. Как назло, в афише заявлена некстати поправившаяся Давыдова. На сцене «какая-то коротконогая и рабская подражательница Андреевой-Дельмас. Нет Кармен» -пожалуется Блок дневнику.

Он уже готов уйти, как вдруг выясняется, что Любовь Александровна тут же, в партере - капельдинерша показала. Затаив дыхание, он незаметно пересаживается в темноте на свободное место поближе. И - о ужас! - она простужена! Она чихает, кашляет, сморкается, но - «как это было прекрасно, даже это!». Он усиленно гипнотизирует больную взглядом. Его гипноз срабатывает: Дельмас начинает вертеться, оглядываться по сторонам, но всё еще не замечает его. В антракте Блок следит за ней, застает мило беседующей с кем-то. «Может быть, спрашивает, кто такой, когда я нарочно и неловко прохожу мимо?», - тешит он себя сладкими предположениями. Антракт заканчивается. Дельмас проскальзывает мимо него и тихо садится на свое место. Всё чаще и чаще смотрит в его сторону. Целый акт они играют в гляделки. Перед занавесом, еще в темноте он проходит мимо, зарабатывая еще один ее любопытный взор. Но теперь он оказывается в окружении каких-то знакомых, лезущих с пустяковой театральной болтовней. Одна из светских львиц, не подозревая о чувствах собеседника, искренне удивляется: «Разве Дельмас лучше? Я ее много раз видела.   Она прежде пела в оперетке.   Миленькая». И уже снова гасят свет — четвертый акт драмы в драме. Блок рыщет глазами по залу — её нет.

Он бросается вон, допрашивает служителя при вешалке, тот подтверждает: да-да, вот только что ушли-с. В погоню! На улице сыро и метельно. Куда, зачем? Ему не терпится непременно нагнать её, но он и боится этого более всего. Трудно удержаться от банального «его несло на крыльях любви», но, судя по последующим записям, это были те самые крылья.

Он мчится без цели, без рассудка — Торговая, Мастерская.   Ноги приносят его домой. И тут судьба продолжает свои затейливые сюрпризы: с чего-то вдруг он принимается расспрашивать дворника, а затем консьержку из соседнего дома. Те подтверждают: актриса такая-то? ну еще бы! здесь и живут (при этом и тот, и другая, разумеется, всё путают — Любовь Александровна проживает через дом от Блока!). Поиски заканчиваются, конечно же, ничем. «О, как блаженно и глупо — давно не было ничего подобного. Ничего не понимаю. Будет еще что-то, так не кончится», — читаем мы в его записной книжке. И час (всего час!) спустя он пишет чаровнице второе письмо. И опять без подписи: «Я — не мальчик.   я много любил и много влюблялся. Не знаю, какой заколдованный цветок Вы бросили мне, не Вы бросили, но я поймал.   Я совершенно не знаю, что мне делать теперь, так же как не знаю, что делать с тем, что во мне, помимо моей воли, растут давно забытые мной чувства».

Второе письмо подряд он не просит от нее ничего, выходящего за рамки приличий. Он вообще ничего не просит. Лишь умоляет «обратить все-таки внимание на что-то большее»: «.  если бы и Вы, не требуя, не кокетничая (довольно с Вас!), не жадничая, не издеваясь, не актерствуя, приняли меня как-то просто, — может быть, и для Вас и для меня явилось бы что-то новое: для искусства». Не правда ли, - хворост! Хворост, о котором мы давеча толковали, - всё в огонь искусства. Потерявший голову Блок попросту не контролирует своего подсознательного художнического эгоизма.

День спустя ему известны адрес, и номер телефона. Теперь он настойчиво подкарауливает ее у подъезда. Заставляет верного Иванова звонить ей. Безотказный Санчо набирает номер, но попадает не туда. Блок выхватывает трубку и звонит сам.

«Тихий, усталый, деловой и прекрасный женский голос ответил: «Алло». Блок не произносит ни звука и дает отбой. Бесконечные дежурства под дверью и прогулки наконец вознаграждены: он встречает ее на улице: она рассматривает афиши. Он долго-долго смотрит ей вслед и на другой день снова спешит в Музыкальную драму. Вылавливает там дирижера Малько (в университетские годы они приятельствовали), со всей сдержанностью, на какую способен, осведомляется, не знает ли тот актрисы Андреевой-Дельмас. Малько знает. Даже вызывается их познакомить. И уже в антракте сообщает, что Дельмас сама просила представить ее Блоку (порядком заинтригованная Любовь Александровна не теряла времени даром и выяснила, что её поклонник известный поэт). Но тут Блоком овладевает необъяснимый испуг. Совершенно в духе гоголевского Подколесина он бросается вон из театра, мчится к ее дому и ждет уже там. Она появляется, оглядывается в его сторону и исчезает в подъезде. «Я стою у стены дураком, смотря вверх. Окна опять слепые.   Я боюсь знакомиться с ней».

Этот «много любивший и много влюблявшийся» мужчина и впрямь ведет себя как неловкий гимназист. Однако всё встает на свои места, если вспомнить про «помолодение души», испытанное им при первом же взгляде на сцену с Дельмас-Кармен. Влюбив себя в несколько более зрелую женщину (Волохова, напомним, была старше Блока на пару лет, Дельмас — почти на пару), он ввергает себя в давно забытое лихорадочно-сумасбродное состояние неопытного юноши. Пытается влезть в давно истлевшую шкуру 18-летнего Блока. У того Блока всё складывалось как нельзя замечательно: он страдал действенно. Он прикидывал на себя венец самоубийцы, он метался, настаивал, требовал, сочинялись такие же путаные письма. И главное - тогда у него шли стихи - стихи, с которыми он был принят в круг олимпийцев российской словесности на правах равного. Костер.   Костер следовало снова запалить до самых небес. Кто как не он сам должен позаботиться о градусе его горения? Наконец-то им вновь правит закон самосохранения художника — быть может, самый загадочный, но и самый жестокий в своей непреодолимости.

С 1905 года он твердил себе: «Я один, я сам». Тогда еще, колоссальным усилием воли, принятым бывшими «братьями» за позу, за чисто блоков снобский каприз, он пытался устраниться разом из всех поэтических -измов с их принципиальными, но ничего не значащими взаимозуботычинами. Тогда уже понял он: в стаи сбиваются лишь немощные. Он же каким-то немыслимым наитием всегда знал редкостную силу своего Слова, свою тождественность с ним. И вот всё опять сложилось, и он чувствует, что может вышагнуть из своей «скуки смертельной» навстречу вожделенному «доселе не слышанному звону». Костер... Костер же! Заставить его полыхать. Сейчас. Теперь. С нею. Ею! С теперешней Любой — горько и печально, досадливо и опасливо, нежно и искренне, но уже никак не вдохновенно любимой Любовью Дмитриевной всё в нем могло лишь тлеть. Он знал, что этот огонь — священный и храмовый — не потухнет в нем никогда. Но понимал он и то, что ждать от этого очага настоящего жара дольше не может. Для нынешнего Лалы нынешняя Бу была всего лишь твердью под ногами, началом координат. Точка опоры нужна не только архимедам - даже поэту необходимо стоять на чем-то незыблемом. Хотя бы для того, чтобы однажды сказать себе: «Сегодня я — гений».

И не берите себе за труд упрекать нас в столь фривольном толковании роли Л.А.Д. (как, впрочем, и К.М.С., и обеих Н.Н., и даже Л.Д.!) в «вечном бое» поэта. Нам и самим без меры совестно. Но увы и еще раз увы — уделом музы было, остается и всегда пребудет лишь провоцирование вдохновения художника, но никак не соучастие в таинстве творения новых миров.

... Биче Портинаре была избалованной, да ко всему еще и довольно безжалостной кривлякой. Но не попадись она трижды на пути робкого Алигьери - стал бы он Великим Данте? Родил бы свою «Комедию» (эпитетом «Божественная» ее увенчает Боккаччо).

. Не улыбайся время от времени сто лет спустя многодетная Лаура да Новас другому одинокому флорентийцу Франческо Петрарке - довелось бы нам сегодня читать «Канцоньере»?.. . Живая Симонетта великого Боттичелли и вовсе была блудливой потаскушкой. Но несокрушимая вера несчастного живописца в её небесную чистоту подарила нам великого Сандро.

Точно так же и там, на излете 13-го года прошлого столетия скучающему в кресле петербургской Музыкальной драмы Александру Блоку в свете рамп вдруг явился ангел. И Блока затрясло.

Но он не спешил. Всеми правдами и неправдами он пытался продлить прекрасное мгновенье настолько, насколько это вообще возможно. Чисто интуитивно он стремился замедлить поступь судьбы, ибо знал наверное, что ранее начавшееся ранее же и завершится. Он же стремится пребывать в хаосе чувств как можно дольше. Охотясь на ведьмедя, русские баре никогда не торопились поскорее разделаться с беднягой - им просто чертовски нравился сам процесс. Не будемте забывать, что владелец Шахматова Александр Александрович Блок был в первооснове своей самый настоящий русский барин.

А жена? - о ней в дневнике трогательное: «Тревожит и заботит Люба. Я буду, кажется, просить ее вернуться. Покатал бы ее, сладкого бы ей купил. Да, пишу - так, как чувствую, не скрывая». Он, видите ли, купил бы ей сладкого.

Кажется!..

Пару дней погодя Блок снова в театре. Видит Дельмас, направляется к ней, но его снова перехватывают. Она стоит и ждет. А момент упущен. И после спектакля наш «гимназист» проводит у её подъезда очередные два часа. Не дожидается, уходит.   Назавтра шлет ей цветы.   Следующим утром передает через швейцара шестнадцать написанных накануне строк («На небе — празелень.» и «Есть демон утра.»)

... и весна, и лед последний колок,И в сонный входит вихрь смятенная душа...

Другим утром отсылает три тома свежеотпечатанных «Собраний стихотворений», слегка утяжеляя их письмом: «.  не для того, чтобы читать их (я знаю, что стихи в большом количестве могут оказаться нестерпимыми); но я, будучи поклонником Вашего таланта, хотел бы только поднести Вам лучшее, чем владею. Примите уверение в моем глубоком уважении и преданности Вам. Александр Блок». День следующий. «Кармен» идет в последний раз в сезоне. Любовь Александровна не занята в спектакле, но непременно будет в театре. Он поспешно набрасывает два письма с просьбой позволить ему представиться в антракте, но писем не посылает — звонит по телефону. Её не оказывается дома. Он называет себя и свой номер телефона, просит позвонить. Ее звонок раздался во втором часу ночи.

На следующий вечер они встретились. У нее звонкий смех, открытые плечи, розы на груди, крепкие духи.   Он чувствует себя неловким и неуклюжим.   Пустынные улицы, темная вода Невы.   - «Всё поет».

Как похоже это на семилетней давности «Я — во вьюге»! Десять стихотворений цикла «Кармен» навсегда останутся самыми звонкими и ликующими в творчестве поэта (утверждают блоковеды; правда, когда нужно, они говорит то же самое и о «Снежной маске»).

Посылая их одно за другим, Блок рассыпается (письменно) в велеречивых откровениях-восторгах. Но март закончился. С ним закончилась и поэзия. Роман стихийный и поэтический потихоньку перебрался на рельсы обыкновенного. Более двух месяцев они не просто вместе - они неразлучны. Бесконечны прогулки - то пешком, то на лихачах, то на авто. Летний сад, Озерки, Екатерингоф, белые ночи на Стрелке, театры и кинематографы, зоологический сад, вокзальные буфеты, ужины в ночных ресторанах, возвращения на рассвете, Эрмитаж, Луна-парк с американскими горами, ее концерты, розы, розы, розы от Эйлерса. При этом — нескончаемые — по многу раз на дню — телефонные разговоры.

Вот некоторые записи из книжки Блока. 15 мая 1914 года: «Утром. Золотой червонный волос на куске мыла — из миллионов — единственный» 20 мая: «Я иду поесть на Балтийский вокзал. Тел. Она приходит ко мне. Страстная бездна. Она написала на картоне от шоколада: День радостной надежды. Я в первый раз напоил ее чаем. Ей 20 лет сегодня».

25 мая: «Тел. около 3-х. Л.А. тревожна, писала мне письмо. Хочет уйти, оставить меня... Я ей пишу. После обеда измученный засыпаю на полчаса. Звоню ей. Звоню еще раз. Она у меня до 3-го часа ночи. Одни из последних слов: — Почему Вы так нежны сегодня? — Потому что я Вас полюбила».

28  мая: «Странная смесь унижения с гордостью. Ее вчерашний взгляд. Я влюблен в нее сегодня так грустно, как давно не был.   В 4 часа звоню - она вышла. Я вижу ее с балкона, маню ее. Она качает головой и уходит. Я ухожу на Финляндский вокзал. Посылаю ей розы. Звоню оттуда - ее нет еще дома. Возвращаюсь - звоню, мы встречаемся. Едем на Финляндский вокзал, с Удельной едем в Коломяги, оттуда - в Озерки, проходим над озером, пьем кофей на Приморском вокзале, возвращаемся трамваях. Нежней, ласковей и покорней она еще не была никогда.»

29  мая: «Вечером мы с Любовью Александровной пошли к морю, потом поехали на Стрелку. Черный дым, туман. Я ничего не чувствую кроме ее губ и колен».

Правда, любовная горячка то и дело разрежается беспокойством и печалью, без которых сложно представить Блока. «Уже становится печально, жестоко, ревниво.», «Мысли мои тяжелы и печальны.», «Мы у моря, у Лоцманского острова.   сладость, закат, огни, корабли.

Купили баранок, она мне положила в карман — хлеб. Но все так печально и сложно.», «.   говорили с Любой, чтобы разъехаться...», «Я думаю жить отдельно, я боюсь, что, как вечно, не сумею сохранить и эту жемчужину.». И - дальше (не сердитесь за обилие цитат - точнее самого Блока мы этого не передадим): «Я у нее. Она поет. Тяжесть. Ей тяжело и трудно.», «Она говорит, что я забыл. Она звонит. Последние слова: «Я прекрасно знаю, как я окончу жизнь.   потому что вы оказались тот.», «Л. А. звонит ко мне ночью: «Я вас никогда не забуду, вас нельзя забыть. Переворот в моей жизни.».

Наутро они прощались: он отбывал в Шахматово, она - в Чернигов...

В Шахматове Блок не без удовольствия окунулся в родное и привычное: прибывшего барина приходят «величать» охочие до водки мужики. Поэт почитывает Фета, скуки ради переводит Флобера, ходит по местам, где прежде тосковал по своей Любе, а после скучал с нею. Он пишет жене неизменно ласковые письма. Шлет вяло-нежные стихи Любови Александровне.

15 июня 1914 года сербский студент-анархист Гаврила Принцип застрелил австрийского эрцгерцога Франца Фердинанда и его жену. Ровно через месяц у Блока в дневнике: «Пахнет войной», и война действительно начнется через четыре дня. Блок с матерью возвращаются в Петербург. В день возвращения Любови Александровны он запишет: «Жизнь моя есть череда спутанных до чрезвычайности личных отношений, жизнь моя есть ряд крушений многих надежд, «Бодрость» и сцепленные зубы. И — мать. - Розы, письма. Вечер после дня тоски искупил многое». Все повторяется — как и семь лет назад он разрывается между тремя женщинами: «она», Люба, мать. И 1 августа: «Ночью с ней. Уже холодею».

И через несколько дней: «Ночью даже не звонил к ней. Ничего кроме черной работы, не надо».

Еще десять дней спустя: «Ночью я пишу прощальное письмо».

Прощальные письма, как известно, конек Александра Александровича. Сердце его обливается кровью, он теряет все земное, и только Бог знает, как он ее любит. При этом она перевернула всю его жизнь, он сознается в поражении, счастье же ему недоступно, сил для мучений разлуки нет, поэтому он просит ее не отвечать ему ничего, и вообще: «мне трудно владеть собой. Господь с Вами».

Такая вот беда. Заполучив счастье, Блок сам бежит от него. По-своему, теперь и не до счастья - война ж! Нет, он не ура-патриот вместе со всеми этими Бальмонтом, Кузминым, Городецким, Ивановым, Соллогубом, Северяниным даже - он не рифмует вместе с ними пафосных вирш о торжестве русского духа. Но хочет делать что-нибудь полезное. И в первые недели войны Блок усерднейшим образом выполняет поручения попечительства о бедных, исправно ходит по домам с обследованиями, собирает пожертвования для семей мобилизованных. Но дражайшая Любовь Александровна такого бегства от себя не понимает и не принимает. Она заваливает любимого цветами, заливает слезами, и жизнь «опять цветуще запутана», и он не знает, как быть.

А тут еще одиннадцатилетний юбилей их с Любой свадьбы. И Блок намерен быть твердым и 30 августа посылает еще одно прощальное письмо (Дельмас его уничтожила). 31 августа датированы стихотворения «Та жизнь прошла» и «Была ты всех ярче, верней и прелестней», заканчивающееся строками: «Благословенно, неизгладимо, невозвратимо. Прости!» Но Любовь Александровна не отступается. Эта милая хохлушка гораздо проще всех его прежних пассий, включая Любовь Дмитриевну — и по отдельности, и вместе взятых. И начинаются откровенные кошки-мышки: она зовет его в театр (будет петь Леля) — он отказывается. Более того -он демонстративно не идет на возобновленную «Кармен»! Она изобретает и изобретает поводы для встреч: просит Бальзака, опять посылает цветы.

«Л.А. Дельмас звонила, а мне уже «не до чего», - читаем мы в записных книжках. - Потом я позвонил - развеселить этого ребенка». А купить ей сладкого Вам еще не хочется?

Заметим, что в эти дни женщины просто осаждают Блока.

Вновь и как всегда предельно некстати проклюнулась из небытия юная Скворцова. Да и новых пруд пруди: Н. А.Нолле (в 21-м она будет умолять Блока стать крестным ее ребенка), какая-то мадам Фан-дер-Флит, Майя Кювилье, другие - вовсе незнакомые барышни.   Не до них ему! И не до нее. Ему привычнейшим образом ни до кого. Ну вот, разве, 25 октября: «... в 6 часов пришла и была до 2-х часов ночи Елизавета Юрьевна Кузьмина-Караваева». Та самая - знаменитая впоследствии мать Мария, которой суждено погибнуть в фашистском концлагере. Пока же это просто старая добрая знакомая (в смысле - старинная, а так - 25-летняя; когда-то, девочкой еще влюбилась в гения, принесла стихи, Блок ей тоже написал; теперь вот зашла.). И три дня спустя в дневнике: «Звонила Е.Ю.Кузьмина-Караваева. Хотела увидеться, сказала, что ходит в облаке, а я ей сказал, что мне весело. - Днем у мамы - чай и разговор о Л. А.Дельмас.». А Любе он пишет: «Благодарю тебя, что ты продолжаешь быть со мною, несмотря на свое, несмотря на мое. Мне так нужно это».

Что, спрашиваем мы себя, нужно — «несмотря на его и несмотря на её»? И отвечаем: нужен факт Любы. И всё. Поэт окончательно запутался в своих женщинах.

Подтверждением тому последняя запись 1914-го: «Цветы Любови Александровне - и от мамы. Цветы от Любови Александровны. - К маме днем - и встречать у нее Новый год. - Письма от милой (от 26-го). - Вечером -телефон с Любовью Александровной. С ней около 9-ти - к маме. Пела она. Я проводил домой.   Вернулся. Тетя пришла, подарочки ее. Бог знает, как тяжело встретили мы Новый год. Я вернулся домой. Звонок, едва вошел. Я успел окрестить Любину комнатку, потом говорил с Любовью Александровной по телефону. Моя она и я с ней. Но, боже мой, как тяжело. Три имени. Мама бедная, Люба вдали, Любовь Александровна моя. Люба».

И вдокон запутавшийся Блок находит фирменный Блоковский выход - оставить всё как есть. Да и Любовь Александровна оказывается дамочкой с железной хваткой. По всем законам житейской науки она наводит мосты к Александре Андреевне. На именины та получает от Кармен (через сына) букет красных роз.

В июле - это уж святое - Блок в Шахматове. К концу месяца Любовь Александровна настигает его и там. Ее туда, вишь, Александра Андреевна пригласила. На недельку. По вечерам Дельмас поет им, сидя за старинным бекетовским клавесином. А ночами Блок изводит ее разговорами о взаимном непонимании.

И в августе, ровно через год после первого прощального письма, Блок пишет Любови Александровне очередное: «Ни Вы не поймете меня, ни я Вас - по-прежнему.   никогда не поймем друг друга мы, влюбленные друг в друга. Разойтись все труднее, а разойтись надо.   Моя жизнь и моя душа надорваны; и все это - только искры в пепле. Меня настоящего, во весь рост, Вы никогда не видели. Поздно». Никуда он не делся. И она никуда не делась. Они все это время вместе. И год спустя, и позже. Фрагментарно, но ­вместе.

И дневниковые записи Блока о Л. А. все злей: «Несмотря на все дрянное, что в ней есть, она понимает, она думает телом, и мысли ее тела — страшные мысли, бесповоротные.».

А следом она утрачивает в них даже право на имя -просто: «ночью - любовница». В лучшем случае - «Дельмас». Предпоследняя из блоковских записей о ней датирована августом 1918-го: «Как безвыходно все. Бросить бы все, продать, уехать далеко — на солнце и жить совершенно иначе. Ночью под окном долго стояла Л. А. Д.».

Последняя сделана 25 мая 1921-го: «Л.А.Дельмас, разные отношения с ней».

Так что жестоко ошибалась Щеголева в апреле 1915 года: «Дельмас, видимо, уже прочтенная страница. В фантазии поэта она была, конечно, больше и ярче, чем в действительности, поэтому он и прочел ее всю. Блок и Дельмас несоизмеримые. Он поднял ее до себя, удержится ли она? А, может быть, все это от других причин. Не нам судить.» И - дописка: «А сердце болит».

Напомним, что среди нерядовых читателей «Былей и небылиц» не нашлось ни одного, одобрившего их появление. «Были и небылицы» все за что-нибудь да ругали, но никто не попрекнул Любовь Дмитриевну за следующие несколько строк: «Физическая близость с женщиной для Блока с гимназических лет это - платная любовь и неизбежные результаты - болезнь. Слава Богу, что еще все эти случаи в молодости - болезнь не роковая. Тут несомненная травма в психологии. Не боготворимая любовница вводила его в жизнь, а [купл] случайная, безликая, купленная на [одну ночь] несколько [часов] минут. И унизительные, мучительные страдания... [Даже] Афродита Урания и Афродита площадная, разделенные бездной... Даже К.М.С. -не сыграла той роли, которую должна была бы сыграть; и она более «Урания», чем нужно бы было для такой первой встречи, для того, чтобы любовь юноши научилась быть любовью во всей полноте. Но у Блока так и осталось — разрыв на всю жизнь. Даже при значительнейшей его встрече уже в зрелом возрасте в 1914 году было так, и только ослепительная, солнечная жизнерадостность Кармен победила все травмы и только с ней узнал Блок желанный синтез той и другой любви».

Думается, именно этого признания, а не безвкусного « я откинула одеяло, и он любовался моим прекрасным телом» не простили Менделеевой Ахматова и компания. И, вернее всего, именно из-за этой тирады рукопись «Былей» и пылится по сей день на полках РГАЛИ. Загадочный поэт по-прежнему ценней матери-истории, чем поэт, разгаданный таким образом. Но дело-то как раз в том, что сама Любовь Дмитриевна так не считала. Она предала огласке тайну Блока, заменив сплетню фактом, из самых благих намерений: «Говорить обо всем этом неприятно, это область «умолчаний», но без этих [далеко еще не полных намеков] столь неприятных слов совершенно нет подхода к пониманию следующих годов жизни Блока. Надо произнести эти слова, чтобы дать хотя бы какой-то матерьял, пусть и не очень полный, фрейдовскому анализу событий. Этот анализ защитит от несправедливых обвинений сначала Блока, потом и меня».

Что правда, то правда: лишь так она могла заткнуть глотки всем, хотящим видеть в ней только шлюху и стерву, а в нем -притворщика и ограниченного человека. И заставить нас относиться к происходившему с ними с гораздо большим уважением. В конце концов: этим признанием Любовь Дмитриевна поставила ненавистную ей (кстати!) Л. А. Дельмас в жизни Блока на одну ступеньку с собой. Выше -нет. Но и не ниже. Уступив ей титул Первой Женщины в мужской судьбе поэта. Не друга, не товарища, не единомышленника, не любимой даже - любовницы. Но - Первой.

Тут нам видится уместными пара реплик по поводу загадочного недуга Блока, который Чулков то и дело именует «цингой». Некоторые радикальные исследователи склонны объяснять все Блоковы болячки последних десяти-двенадцати лет, как, впрочем, и довольно раннюю смерть поэта исключительно банальнейшим сифилисом.

«Небезынтересно проследить, как в русском литературоведении работала фигура умолчания, - заявляет один из них, - О том, что Блок болел сифилисом, упоминать было нельзя, об аналогичной болезни Бодлера - пожалуйста, сколько угодно. Tabes dorsalis, гниение спинного мозга (один из симптомов запущенного сифилиса) упомянуто лишь в фантасмагорическом «Петербурге» Андрея Белого - здесь эта болезнь пожирает Сенатора».

Согласитесь, обойти молчанием столь деликатную версию в контексте книги о личной жизни Блоков было бы откровенным ханжеством. Особенно вслед вышеприведенных строчек из Любови Дмитриевны: «с гимназических лет — платная любовь и неизбежные результаты — болезнь. Слава Богу, что еще все эти случаи в молодости — болезнь не роковая». Понятно, что речь идет не о насморке, но о приобретении венерического происхождения. А вот о котором из них - тут извините. Сифилис не вытекает из этих строк сам собою.

Ну, качающиеся у вполне обеспеченного господина зубы. Ну, непрекращающиеся немотивированные депрессии. И что? Ну, в дневнике у самого Блока (22 мая 1912 г) о прислуге: «Лицом - девка как девка, а вдруг - гнусавый голос из беззубого рта. Ужаснее всего - смешение человеческой породы с неизвестными низшими формами .   МОЖНО СНЕСТИ ВСЯКИЙ СИФИЛИС В ЧЕЛОВЕЧЕСКОЙ ФОРМЕ (Выделено автором); нельзя снести такого, что я сейчас видел» - вот подите и разберите, что опять имел в виду Александр Александрович.

Это о брезгливости к чужой болезни, или печаль о своей? У Эткинда находим: «Поэт страдал той же болезнью, от которой умерли любимые им Ницше и Врубель, и которая так страшно воплощает в себе таинственную связь любви и смерти; согласно Чуковскому, болезнь Блока начала прогрессировать сразу же после окончания «Двенадцати».» Увы: в данном контексте Ницше + Врубель = несомненно сифилис. Но ведь и это всего лишь тирада, а не документ. Что же касаемо Сенатора с гниющим мозгом - так Белый Блока при жизни и не в таком обвинял.   Поскольку же нет ни одного медицинского заключения, никакой «Сенатор» не в состоянии нарушить сифилитической презумпции Блока. Нам возразят: документальные свидетельства могли быть уничтожены. Возразим и мы: но не одним же днем? К тому же, трудно представить, что, имей сплетня под собой какое-то реальное основание, она не превратилась бы в неуничтожимую легенду и не обросла бы за сотню лет множеством деталей и подробностей.

И - самое главное: мы отказываемся верить в то, что больной Блок позволял себе, пусть даже и очень редко, доставлять небезразличной ему Любе ее «маленькие удовольствия». В таком случае нам пришлось бы признать, что эта книга написана о человеке, не заслуживавшем даже простого упоминания. А потому считаем необходимым рассматривать блоковы цингу с меланхолией как недуги неопознанного происхождения. Что же касаемо Любиного упоминания «не роковой болезни» - на то ж она и нероковая, что излечимая, и значит ша: это - не тема.

Увлечение г-на поэта г-жой Кармен г-жа Блок приняла, как мы видим, предельно спокойно и даже с пониманием. Во всяком случае, объясняться с «разлучницей», как когда-то с Волоховой, уже не ходила. Да и о каких объяснениях могла идти речь после всего, что случилось между ними в последние семь лет? После ее ребенка.   после ее предложения «жить втроем» (с «К.»). При этом Блок не перестает убеждать жену в своей преданной и единственной - к ней - любви. Она - искренне -отвечает ему тем же. А семейная жизнь продолжает оставаться раздельной.

В феврале того самого 1914-го Любовь Дмитриевна информирует мужа о мейерхольдовой задумке поставить и показать на Пасху - впервые в один вечер - «Незнакомку» и «Балаганчик». И тут же с головой погружается в приятные хлопоты: поиски денег, аренду зала, пошив костюмов. Блок вежливо, но довольно равнодушно присутствует на показах. Дважды: 7 и 10 апреля. У него, напомним, в самом разгаре «медовый месяц» с Любовью Александровной. И, стало быть, сидит Дельмас на этих показах в первом ряду рядом с Александром Александровичем, и покоится ее перчатка на сукне его рукава, покуда Любовь Дмитриевна представляет на сцене даму-хозяйку из третьего видения «Незнакомки».

К лету Люба уже играет в Куоккале, в труппе А.П. Зонова (где многим запомнилась исполнением частушек, «которые за ней вся Куоккала пела») и в Петербург наведывается лишь изредка. В Куоккале же узнает о начале войны и о том, что ее Кузьмина-Караваева забирают на фронт. Она немедленно сообщает об этом Блоку и возвращается в Петербург.

(В Петербург - в последний раз: вскоре столицу из патриотических соображений переименуют в Петроград).

И немедленно же записывается на курсы сестер милосердия. Исключительно с тем, чтобы поскорее отбыть в составе 5-го Кауфмановского госпиталя в распоряжение Юго-Западного фронта, в Галицию - поближе к любимому. Блок запишет коротенькое: «3 сентября (1915). Люба уезжает: 11.37 вечера с товарной станции Варшавского вокзала». Подумает и добавит: «Поехала милая моя.» В общей сложности его милая проведет близ передовой девять месяцев. Блок будет гордиться ею, тревожиться, засыплет письмами, гостинцами и всевозможными книгами, газетами, журналами. В том числе — «Отечеством», где под заголовком «Отрывки из писем сестры милосердия» опубликует извлечения из ее «военных» писем.

А ля гер...

«Война - это прежде всего весело», - сказал Блок вскоре после того, как Россия ввязалась в бойню под названием Первая мировая. Зинаиде Николаевне Гиппиус сказал. По телефону. И та обессмертила безответственную реплику Блока.

Хотя, лукавим: сорвалось это с языка у Александра Александровича не так уж и случайно. Нет, господа: разрушительную, смертоносную стихию любой по-настоящему большой беды наш удивительно спокойный и миролюбивый герой всегда принимал всею душой и приветствовал тем самым звоном щита. Так было десять лет назад, в самом начале русско-японской, когда Блок писал брату Зинаиды Николаевны же: «А как хороша война, сколько она разбудила!».

Так будет в феврале, и летом, и осенью 1917-го. Впрочем, великий поэт лишь облекал в точные слова истинные умонастроения наиболее агрессивной части своего народа - определенное «веселье» в городе в те дни наблюдалось: прогневленный русский люд громил немецкие магазины. С крыши германского посольства сбросили гигантских чугунных коней. И, как было сказано, за неимением фантазии царь, решивший не отставать от народа, разразился высочайшим манифестом о переименовании столицы империи.

Тут и там говорили о новых и новых победах русского оружия. Мало кто сомневался в том, что Рождество наши войска встретят в Берлине. С месяц примерно не сомневались. Пока Вторая армия не погибла бесславно в Мазурских болотах, а командующий ею генерал Самсонов не застрелился, не перенеся горечи и позора.   И сразу поползли слухи о чудовищной нехватке снарядов на фронте, о бездарности генералитета, о воровстве в военном ведомстве, о заговоре распутинской клики, предательстве и измене, о государыне-немке, в конце концов. На Варшавский вокзал, с которого совсем недавно с триумфом уехала Люба, теперь прибывали и прибывали эшелоны с ранеными. И Блоку тоже перестает быть весело: «Война - глупость, дрянь».

Незадолго до этого случай свел его в ресторане Царскосельского вокзала с Ахматовой и уходившим на фронт Гумилевым. Тот записался добровольцем в эскадрон лейб-гвардии Уланского полка 2-й гвардейской кавалерийской дивизии конницы хана Нахичеванского (не правда ли -красиво звучит полное название этой воинской части!). Освобожденный от воинской повинности по косоглазию, Николай Степанович с огромным трудом добился разрешения стрелять с левого плеча; через два месяца он получит свой первый Георгиевский крест...

Поэты Блок и Гумилев с трудом переносили друг друга.

Блок был ходячим воплощением неприятия классическим символизмом всего предельно поверхностного и неофитского (о стихах Гумилева он отзывался как о холодных и «иностранных»). Блок же бесил Гумилева самим фактом своего существования в ранге первого поэта. Анна Андреевна с величайшей обидой вспоминала, как она надевала ботинки в каком-то гардеробе, а Блок стоял за спиной и бубнил: «Вы знаете, я не люблю стихов вашего мужа». Ему вообще казалась дикой идея Гумилева насчет возможности учить людей писать стихи, Блока отвращали его пламенные речи о каких-то там правилах и законах стихосложения.

И за все это поэт Гумилев чувствительнейше отомстит поэту Блоку. В свой черед.

Но это - поэты.   А военнообязанные Гумилев с Блоком благополучно пообедали. Блок раскланялся и удалился. Глядя ему вслед, Гумилев произнес всем теперь известное: «Неужели и его пошлют на фронт? Ведь это все равно, что жарить соловьев.».

Ни на какой фронт неисправимый пацифист Блок не собирался. До призыва ратников 1880-го года рождения было еще невообразимо далеко. К тому же, от их семьи уже воюют. Вон Франц Феликсович в отпуск наведывался: «бодрый, шинель в крови».   Люба опять же.

Они аккуратно переписываются. Блок деликатно докладывает о присутствии в его жизни Л. А.Д. (в гостиной у мамы постоянно стоит терпкий аромат ее крепких духов). Порой норовит даже сподробничать, но тотчас спохватывается и твердит, что этого «никому, даже тебе говорить не надо». А почему бы и не сказать, если и Любовь Дмитриевна на фронте лишь затем, чтобы не потерять из виду своего К.?

Любин Кузьмин-Караваев воевал в качестве вольноопределяющегося при своем отце-генерале. И Л.Д. целый месяц донимала Блока терзаниями - где он да что? И наконец: «К.-К. нашел меня и был у меня в госпитале.   Их полк понес мало потерь, но лошади все замучены, и потому их поставили верстах в 40 от Львова на отдых и поправку. Они обошли Перемышль, были в Карпатах, все время в соприкосновении с австрийцами, но без крупных стычек... (Куда, интересна, военная цензура глядела?) . К. похудел очень, но загорел, и бодрый у него, военный вид. Отец его бережет, но все же посылал с опасным донесением ночью под огнем и в свете прожекторов и ракет.

(Очень, наверное, важная для мужа информация; он, чай, тоже места себе не находил - да как же, дескать, там наш К?) . Меня отпустили, и я провела день с ним и его отцом, обедали в ресторане и были в чудном кинематографе!» И это уже сугубо - предельно даже товарищеские отношения. Супруги, конечно, очень интересуются происходящим друг с другом, но жизни их разны. Он пробавляется проблемами вялотекущего литературного процесса, она - лазаретскими делами. В письмах Блок спрашивает Любу, где ему искать его шапки (он, видите ли, рылся в сундуках, но не нашел и до сих пор носит «цирилиндаль»).

Всё чаще теперь Л.Д. обращается к мужу уже не «Мой милый», а «Товарищ мой!» Грозится взять отпуск и приехать навестить. Но с отпуском у нее так и не выгорает. Вообще-то Любови Дмитриевне и самой вся эта фронтовая самоотверженность порядком поднадоела. Четвертый месяц уже как-никак «воюет». В декабре она пишет, что очень хочет домой. Кроме того, ей снова отчаянно хочется играть («точно зудит во всех жилах») - «Ты приедешь и играть будешь, -отвечает ей Блок, - Мои праздники будут заключаться в том, что у мамы будет пьянино, и я буду слушать пение Л. А. Дельмас».

Все-таки, Блок неповторим. Счастье по нему незамысловато: мама с пьянино, тут же где-то рядом Люба - играет, да еще одна Люба - поет.

Взаимные же заверения в вечной любви - это будьте любезны! Это святое. Она: «Я об тебе думаю постоянно, мне трудно рассказать как - а только больше всего на свете люблю тебя, куда бы меня ни бросило». Он: «Я думаю о тебе - думаю сквозь всю мою жизнь, которая еще никогда не была такой, как теперь». Но рядом с ней, ТАК любящей Блока - ее К. А его ДУМЫ СКВОЗЬ ЖИЗНЬ разделяет пухляшка Дельмас.

В январе вечно неспокойная и редко довольная женщинами сына Александра Андреевна обращает внимание и на ревность Любови Александровны: «Саша уже жалеет, что нас познакомил. Совсем повторяется история с Любой». И обиженная до очередной глубины души, сейчас же высылает законной снохе на фронт гостинец - конфеты. Да с поцелуем!

У Блока тем же днем записано: «У мамы - ужас». Исходя из чего мы вынуждены заключить, что, в конечном счете, у этой милейшей свекрови, скорее всего, не срослось бы ни с какой из избранниц сына.

В марте Люба сообщает: «Я ужасно хочу уехать отсюда, и думаю, что не вернусь сюда больше, поэтому жду К.-К. повидаться перед отъездом; оттого еще не еду». Мыслит она абсолютно рационально и уже сообразила, что в ожидании редких встреч с К. вовсе не обязательно торчать на передовой. Пора в тыл - к «настоящему своему делу». 14-го -телеграмма мужу: «Выезжаю сегодня вечером. Люба».

Пару месяцев - пока она ищет применение своим талантам -Блоки вместе. Из Александры Андреевны (24 апреля): «У меня вчера обедали Саша, тетя Маня и Люба. Сама пришла. Это редкость и для меня огромная радость. Люба устраивает свою собственную антрепризу, будет играть для рабочих в окрестностях Петербурга. Кузмин-Караваев уезжает опять в действующую армию» - и захочешь добавить, а нечего!

О собственной антрепризе Любови Дмитриевны не знаем и немногого, но уже с начала июня она зачислена в т.н. передвижную труппу все того же Зонова, и Блок хвастается маме: «Люба разговаривала с представителями Путиловского завода.   Она попала в хорошее и большое дело». Видятся они, естественно, все реже. Всё больше переписываются. Блок уезжает в Шахматово и остается там до самого октября. Люба: «Сегодня я получила телеграмму от Кузьмина-Караваева о том, что 3-го июля убит его брат, а он сам контужен снарядом в голову... сидит в обозе; надеюсь, что контузия легкая, судя по почерку...». Блок в ответ: «Может быть, приедет Л.А.». Люба просит привезти ей карточки актрис - Дузе, Сары Бернар, Яворской. Блок никак не может найти эти чертовы карточки и: «Я беспокоился, что не оставил тебе денег; дам, воротясь». Люба: «Напиши мне скорее, как ты и как у вас? Я по тебе соскучилась чего-то. Буду рада, когда ты приедешь, хотя я очень, очень рада, что ты так долго живешь в лесочке, и живи там подольше!». И мы в сотый уже раз работаем толмачами: хорошо, Лалака, что помнишь про деньги, но сам ты здесь не нужен. И, заметьте, обоих такой расклад вполне устраивает.

Ничего не меняется и на будущий год.

А в апреле 16-го вдруг поползли слухи о новом призыве. Блоку грозило идти рядовым. Он растерялся. Делился со знакомыми несколько странноватыми опасениями: мол, недолго и заразиться, лежа вповалку, питаясь из общего котла.   ведь грязь, условия ужасные. Меж тем Александра Андреевна занимается судьбой «детки» еще с прошлого года. Подключает его сводную сестру Ангелину (у той все дяди - артиллеристы). Возмущается: «Как, оказывается, трудно попасть на курсы прапорщиков! В пехоту пускают лишь до 30 лет, а в артиллерию столько желающих, что нужна протекция.   на штабные должности в тылу попадают, только дав взятку». Попутно же: «А я ведь уж и старая, и совсем становлюсь больная. Сегодня вот вышла я погулять, на ногах шатаюсь, голова кружится, а помочь некому. Спасибо, Люб. Алекс. Дельмас встретила. Она меня и подвела».

Вы чувствуете, как всё смешалось в доме Блоков? Но суета не была напрасной, и место поспокойней на этой войне Блоку найдено. Он зачислен табельщиком в 13-ую инженерно-строительную дружину Союза земств и городов, созданного в начале войны либеральными помещиками и промышленниками в помощь фронту. Блок же не просто не был склонен сражаться - он вообще недоумевал, отчего это ему нужно сражаться именно с немцами? С этим едва ли не единственным народом, к которому он был настроен сколько-то дружелюбно. В дневнике: «Судьба моя вполне неопределенна. Я готов на все уже; но мне еще не легко. Одиночество - больше, чем когда-нибудь.   Ночью: из комнаты Любы до меня доносится: «Что тебе за охота мучить меня?..» Я иду с надежной, что она - сама с собой обо мне. Оказывается - роль.   Безвыходно все для меня. Устал довольно.»

За неделю до отправки он умудряется вырваться на несколько дней в любимое Шахматово, не зная еще, что это последний раз в жизни. Причем, отправляется туда уже в форме -«почти офицерской, с кортиком», в гимнастерке с узкими серебряными погонами, в бриджах и сапогах «тонкого товара».

26 июля Блок уезжает воевать - до узловой станции Лунинец Полесских железных дорог. Провожает его на войну (тыловую, конечно, но все равно же - на войну) Дельмас. Проводив, отправляется в Шахматово навестить слегшую там Александру Андреевну. Привозит ей письмецо от сына. Та парит на крыльях благодарности. И вскоре подписывает одно из писем к Дельмас «Целую Вас крепко. М а м а». Ни больше, ни меньше.

Именно Любовь Александровна, а не Любовь Дмитриевна в эту пору регулярно пишет Блоку и шлет гостинцы. А скучает наш поэт все равно по жене!

Буквально несколько строк о службе Блока. Его часть размещается верстах в двадцати от позиций. Отчетливо слышна канонада. Первые впечатления о фронте: «2 дня я жил здесь деревне, теперь - в княжеском имении. Блох понемногу истребляю, а скуку - нет.   Летают аисты (но и другие птички).» - это он о вражеских аэропланах, прилетавших бомбить станцию (всякий раз безуспешно). Через неделю: «Мы с табельщиком Зайцевым решили ехать на позиции, выпросили лошадей... До позиций не доехали, было жарко, но видели настоящие окопы и проволоку... ночевали в офицерской гостинице (бесплатно). Я загорел отчаянно, на солнце было 35 градусов... Вчера я купался после поездки в первый раз как следует - очень приятно.». Через три дня: «Эти дни я много ездил верхом, пробовал диких лошадей, вообще недурно провел время.» А вот - сентябрь. Жара спала, и Блок пишет жене: «Дай Глинке (К. А. Глинка - сослуживец поэта, потомок великого композитора; собственно говоря, под таких как он и Блок 13-я дружина и создавалась - Прим. авт.) через маму рублей 50, я хочу купить, когда буду в Лунинце, шведскую куртку -становится холодно».

А тут еще Станиславский - по слухам - хочет ставить его «Розу и Крест». Блок пишет в Москву - не нужен ли он им срочно. Немирович-Данченко отвечает: «Пока не нужны, но очень желательно поговорить с вами.». Обещает вызвать в ноябре.

Мы вовсе не пытаемся свести к нулю вклад Александра Александровича в святое дело обороны родины от внешнего противника и не замалчиваем тенденциозно каких-то боевых эпизодов из писем - нету их там. Просто такая вот у Блока война. Не зря же друзья и мама старались. И напрасно переживал насчет «жарить соловьев» Гумилев, у которого уже два Георгия на груди.

В конце сентября Блок приезжал в отпуск, но с женою они не виделись - с середины месяца по февраль 17-го Любовь Дмитриевна играла в Оренбурге в антрепризе некой м-м Малиновской под псевдонимом Басаргина. Блок возвращается к месту службы.

Меж двух революций. 

1917-й. Январь. Блок всё ещё в части. Люба просит денег. У него при себе нет, и он пишет маме в подмосковное Крюково (та традиционно лежит в санатории для нервных больных): «Пошли Любе триста рублей в Оренбург». Февраль. Люба вернулась. Блок не в курсе: «Если бы знал, что ты в городе, стал бы проситься в отпуск». Он теперь в Парохонске. Там при его участии вскрыта афера со «злоупотреблением с продовольствием», и на этой почве ему даже светит повышение. Очень нежелательное - планы нашего героя никак не связаны с военной карьерой. Март, 19-е. Блок снова приезжает в отпуск - а Люба в Москве. Телеграфирует оттуда, что к концу недели непременно нагрянет, но лето будет служить в Пскове. Блок отписывает маме, что «довольно туп» - слишком, видишь ли, долго «жил бессмысленной жизнью». Отчетливо сознает «лишь свою вымытость в ванне и сильно развившуюся мускульную систему».

Полгода он уже не поэт. В смысле - ни строчки. Еще через неделю: «Люба приехала давно и здесь живет.». Давно, заметьте. И сообщается это предельно безразличным тоном. Приехала, дескать, и живет, и бог с ней. Потому что на столе у него очередная корзина красных роз от Любови Александровны.

Апрель. Люба уже во Пскове. Блок не смог проводить ее -томился в Москве, на репетициях «Розы и Креста», которой так и не суждено будет дожить до премьеры... И теперь он снова принимается скучать по жене: «Я уже успел погрузиться в тоску и апатию, не знаю, зачем существую и что дальше со мной будет. Молчу только целые дни. СКОЛЬКО УЖЕ ЛЕТ Я НЕ ВИДЕЛ ТЕБЯ... (наше выделение, наше; а вы бы не выделили?) . так скучно и неуютно без тебя, а уж скоро старость. Так всегда - живешь, с кем не хочешь, а с кем хочешь, не живешь. Спасибо тебе за.   разные другие заботы.   Очень без тебя трудно и горько. Зачем это? Господь с тобой». Люба отвечает, что тоже хотела бы побыть рядом с ним в это «головоломное время». Она слышала как рабочие грозят «Ленинскими действиями» и тревожится: «Пожалуй, даже на фронте лучше. Если тебя убьют, Лала, я тоже скапучусь - это я опять чувствую. Я тебя очень люблю».

Он - в Псков: «Бросила бы лучше, неустойку заплатим». Она: «Бросить свой театр я даже не решилась бы, если бы это стало совсем нужно». И зовет его к себе - пожить тихой «безресторанной жизнью».

Май. Блок назначен редактором стенографического отчета Чрезвычайной комиссии. Не пугайтесь - не той, феликсовой. Эта ЧК учреждена Временным правительством для расследования деятельности царских министров и сановников. Его запись от 8 мая: «Сегодня я дважды был в Зимнем и сделался редактором».

Ему положен оклад - 600 рублей в месяц - совсем недурно после 50-рублевой зарплаты табельщика. А Люба в письмах нахваливает Псков, снова и снова предлагает ему приехать: «Я в третий раз зову тебя, мой

Лалонька, приезжай ты ко мне.   Мне бы так хотелось, чтобы вздохнул хоть раз свободно, хоть на четверть часа отвлекся от всех кошмаров «настоящего момента и «Петрограда».. Но куда ему ехать, если он целыми днями на допросах?

Присутствовать в казематах, где содержались вчерашние сильные мира сего, не входило в обязанности редактора. Это была инициатива самого поэта. Редактор -ходил на допросы! ЗАЧЕМ? Сиди редактируй! Но он одержим идеей яркого политического очерка: «Нет, вы только подумайте, что за мразь столько лет правила Россией!»

Ваше благородие, да с точки зрения таких как вы, Россией всегда правила и всегда будет править мразь!.. Хотя и тут -минуточку.   В 1905-м, вскоре после того как вас видели с красным стягом впереди колонны недовольных рабочих, вы, помнится, восторгались уже шествием В ПОДДЕРЖКУ режима - ту верноподданническую манифестацию к Зимнему возглавлял ваш приятель по университету и «Новому пути» поэт Леонид Семенов. «Хорошая законная сходка», занесли вы тогда в книжечку. А про незаконные - с участием студентов «брюхатых от либерализма» - писали отцу в Варшаву со всей язвительностью. Может, вам следовало из допрашивающих-то на одну скамеечку с подследственными пересесть?

В комиссии, кстати, обращают внимание на его выходящие за рамки должностных обязанностей порывы и делают выговор. «Революция там и не ночевала» - записывает Блок в дневнике. Но добросовестно стенографирует. В смысле, материал собирает. И УЖЕ ГОД ни строчки стихов.

За день он так выматывается, что едва ли не каждую ночь у него Дельмас. И тут же, 20 мая: «Как мне в такие дни нужна Люба, как давно ее нет со мной. Пожить бы с ней; так, как я, ее все-таки никто не оценит - все величие ее чистоты, ее ум, ее наружность, ее простоту. А те мелкие наследственные (от матери) дрянные черты - бог с ними. Она всегда будет сиять».

Утром 3 июня Любовь Дмитриевна сама нежданно пожаловала в Петроград. Блок: «Приехала Люба, спит на моем диване. Очевидно, я сегодня мало буду делать». Назавтра: «Все-таки я сделал сегодня свои 20 страниц.   В перерывах был с моей Любой, которая никуда не уходила. Вечером я отвез Любу на вокзал, посадил в вагон; даже подробностей не забуду. Как хорошо».

Ночью у него опять «бледная Дельмас».

Вскоре в Псковском театре произошло столкновение Любови Дмитриевны с антрепренером. Фактически она выступила в роли организатора забастовки. Труппа не поддержала ее, а дирекция припугнула «эвакуацией» и. Дальше цитируем саму бунтовщицу: «Все равно уже две недели только, как мне не терпится уехать отсюда и перестать быть провинциальной актрисой.   Наконец, и мне очень хочется пожить около Лалы, понабраться «настоящего», да и время такое, что надо быть вместе, как ты писал и как я чувствую теперь».

Добавим только, что Блок уговаривал ее на это практически все последние ДЕСЯТЬ лет.

1  августа Люба вернулась к мужу и уже никогда больше никуда от него не уезжала. И писем друг другу они больше не писали.

2  августа: «Как Люба изменилась, но не могу еще сказать, в чем».

3  августа: «Она хочет быть со мной, но ей со мной трудно: трудно слушать мои разговоры. Я сам чувствую тяжесть и нудность колес, вращающихся в моем мозгу и на языке у меня. «Старый холостяк».   Все полно Любой. И тяжесть, и ответственность жизни суровой, и за ней - слабая возможность розовой улыбки, единственный путь в розовое, почти невероятный, невозможный».

И следом - абзац полнейшей ерунды, и после точки -«Люба».   И еще один абзац, и то же: «Люба». 4-го: «Люба и работа - больше я ничего сейчас не вижу.». 12-го: «В стенограммах мне помогает Люба и нанимаемые мной лица.   усиленно купаюсь, работая полдня». 29-го: «Л. А. Дельмас прислала Любе письмо и муку по случаю моих завтрашних именин.   Да, «личная жизнь» превратилась уже в одно унижение, и это заметно, как только прерывается работа».