68538.fb2 Классическая русская литература в свете Христовой правды - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 113

Классическая русская литература в свете Христовой правды - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 113

Кое‑кто, наоборот, сразу ушел в активные участники сопротивления: не одна же Мария Скопцова, не один же ныне здравствующий Антоний Блюм (скончался в 2003 году). Даже Деникин встал в оппозицию к захватчикам и всё бросался из одного ведомства в другое (у французов) с несколько истерическим криком – “спасайте Россию, мерзавцы; без неё вам тоже погибнуть”.

Третья часть эмигрантов уходит откровенно в тихую неизвестность.

1939 год был годом рубежным, уже после 1939 года ностальгические настроения становятся явно анахронизмом, неким плюсквамперфектом, уже ни с какого боку, так сказать, не нужным.

Во всяком случае, пожалуй, только в 1939 году становится, как сказал бы Блок, “беспощадно ясно”, что приходится раскрывать если не сердце, то бытие своё для действия Божественной благодати. Но это уже совсем другие люди: это деятельность Иоанна Шаховского в Германии и даже, между прочим, Марии Скобцовой во Франции. Надо сказать, что один за другим сворачиваются эмигрантские издания. Конечно, патриотическую позицию занимает Бердяев, потом к нему присоединяется Булгаков. И, вообще, из людей высланных сам не возвращается ни один, но благословляют на возврат - многих.

Марина Цветаева как всегда оказывается волком‑одиночкой, как всегда она оказывается особняком - и в этом отношении тоже. Её, как немку по матери, трогать были не должны, тем более что у нее ничего нет еврейского, а Эфрон в это время воевал в Испании, откуда сразу же проехал в СССР.

Но стихи Цветаевой этого времени, среди которых есть стихи большого поэтического уровня, оказываются без своего читателя, хотя стихи, казалось бы, отвечали животрепещущему моменту. Чем дальше, тем больше Цветаева оказывалась во внутреннем духовном вакууме. И на этом сказалось не только, что Эфрона обвинили в каком-то шпионаже, но и то, что ее близкие люди – кто переезжает в другие страны, кто оказывается не в силах поддерживать ее нравственно. И ее изоляция оказывается для нее безвоздушным пространством – она начинает задыхаться.

Цветаева, конечно, тоже плоть от плоти тех же самых настроений эмиграции. Ведь ее автобиографическая проза – это тоже с 1931 по 1939 год. Это такие шедевры, как “У старого Пимена”, посвященные Вере Муромцевой; это серия очерков об отце: “Герой труда”, “Отец и его музей”; “Мать и музыка”. Но кончается всё, поразительно дело, очерком “Чёрт”. Этот очерк тоже – автобиографичен. Но тут есть три вещи: страшная литературная исповедь – этакое самокопание и правдивое свидетельство о своём бесновании; и с другой стороны – это вызов окружающим, потому что этот очерк она читала на публичных чтениях. И, наконец, это ее литературные мемуары, но они тоже в форме очерков: “Нездешний вечер” еще о последней своей петербургской весне; “Живое о живом” – о Волошине; “Пленный дух” – об Андрее Белом.

Цветаева общается с приехавшими из России, с тем же Пастернаком, не совсем понимая, что Пастернак-то с нею общается – это же социальный признак,[251] а она таких признаков по своей ментальности читать не умеет.

Почему сами эмигрантские будни, эмигрантский быт и уж, тем более, эмигрантское бытие не становятся темой для литературных произведений? Почему они не пишут друг о друге и если пишут, то авторы третьего разбора, как Тэффи? “Сосед” – про мальчишку француза, который живёт на одной лестничной площадке с эмигрантской семьёй; это “Банальная история”, где уже сплошная эмиграция варится в собственном соку; это такие шаржированные зарисовки, вроде “Мудрого человека” или “Виртуоза чувства”. И, наконец, такие вот парадоксальные штучки, типа О’Генри, - “В ресторане”: про то, как героиня эмигрантской легенды оказывается растолстевшей “развесёлой коровой”, которую можно иногда найти в шикарном русском ресторане.

То, что эмиграция не захотела писать о себе, – это тенденция. Беда в том, что у Тэффи в Париже изменилась писательская манера: у неё, как пишет Ипполит Тэн, краски заимствуются из собственного предмета, а Бунин всё дудит на той же ноте: его эмигрантские рассказы идут вперемежку с такими русскоязычными сюжетами, как “Пароход Саратов”, “Натали” и, вообще, такая старческая жвачка.

Фактически, рассказики Тэффи – жизненные наблюдения, где что‑то можно взять: например, герои Теффи ходят на рю Дарю, где храм Александра Невского, то есть, они все в юрисдикции Евлогия. Другое дело, что эта вся религиозность – это какое-то напыление; и даже если он идет вовсе не в церковь, то он жене солжет, что пошел в церковь. Или скажем по “Банальной истории” можно даже курс франка проверить (ибо хорошее женское платье стоит 300 франков).

Об эмиграции можно сказать, что остается ощущение, что что‑то могло быть написано и не написалось, могло быть высказано и не высказалось – эта недовыраженность есть свидетельство умственной непроработанности, иногда даже просто некоего инфантилизма, то есть свидетельство недостатка зрелости. Это и есть фактический результат, что слишком долго целая социальная группа жила воспоминаниями, слишком долго вот этой мечтой она загораживала для себя голос Божий, Который во всяком положении, во всяком месте, во всяком времени призывает.

Лекция №24 (№59).

Метаистория Второй мировой войны и ее преломление в русской литературе.

1. Господь дарует нам победу – послание митрополита Сергия Московского в день Всех Святых в земле российской просиявших (от 22 июня 1941 года).

2. Болезнь нетерпеливого сердца – статья Иоанна Шаховского “Близок час”. Позднее (около 1960-го года) переосмысление и “не прямое толкование”.

3. Ответ русской жизни: “ты помнишь Алёша дороги Смоленщины” Алексея Суркова и Константина Симонова. Ещё о поэзии Константина Симонова.

4. Метаистория начала войны: “Пасхальная встреча с русским народом” Иоанн Шаховской.

Литература и должна преломлять не историю, а метаисторию (возле этой мысли очень долго крутился Максимилиан Волошин). Литературу Второй мировой войны будем изучать, не деля на эмигрантскую и отечественную – она стала общей. Это, конечно, не значит, что не было людей, которые по прежнему отстаивали особый путь эмигрантский. Такие были, но они оказались в это время абсолютно на задворках жизни, на задворках литературы: от Шмелёва до Бунина и от Ивана Ильина до четы Мережковских – даже эмиграция от них отшатнулась; никакого авторитета они не имели, что называется, топтались.

По настоящему сквозь все рогатки государственных границ литература русская и русская мысль в эти годы стали общими. 22 июня 1941 года пришлось на воскресенье, в день Всех святых в земле российской просиявших, и эмиграция замерла – лучшие ее представители жили только Россией.

Прямо 22-го числа, придя от обедни, митрополит Сергий тут же написал свое послание всему русскому народу. В этом послание есть такие строки: “Православная наша Церковь всегда разделяла судьбу народа, вместе с ним она и испытания несла и утешалась его успехами”.

То есть, это то же положение, что и в Декларации 1927 года еще раз пересказанное другими словами.

“Не оставит она народа своего и теперь. Благословляет она небесным благословением и предстоящий всенародный подвиг. Господь дарует нам победу”.

Это было сказано в первый день, по вразумлению свыше, и от этого своего исповедания он не отступал никогда и даже тогда, когда в Белоруссии создавалась народная милиция против партизан; и к счастью для Сталина, он ему поверил.

За границей в это же время (или чуть раньше) Киру Кирилловну (дочь Кирилла Владимировича) сватали за одного из Гогенцоллернов (еще до войны и брак состоялся), так спрашивали благословения Гитлера. То есть, чётко понимали, что пакт Молотова-Риббентропа не может быть прочен, что Германия захватит территорию России, что будет посажен немецкий царь, женатый на русской принцессе (то есть, рассматривался один из вариантов “Болгарии после Балканской войны”).

В Москве в начале большевизма афонский старец праведный отец Аристоклий (настоятель Афонского подворья в Москве, †1918 г.) сказал такие слова – “спасенье России придёт, когда немцы возьмутся за оружие”; и ещё пророчествовал – “надо будет русскому народу пройти через многие испытания, но в конце он будет светильником веры для всего мира”.

В карловацкой газете “Новое слово” Иоанн Шаховской писал: “Кровь, начавшая проливаться на русских полях с 22 июня 1941 года, есть кровь льющаяся вместо крови многих и многих русских людей, которые будут вскоре выпущены из всех тюрем, застенков и концлагерей Советской России” – это болезнь нетерпеливого сердца. Дальше он продолжает так: ”Обессиленные и закрепощенные по лагерям, заводам и колхозам русские люди были бессильны подняться против международной атеистической силы, засевшей в Кремле”.

Это лишний раз свидетельствует нам, насколько эмиграция понимать Россию не может, почему и спасители, которые где-то околачиваются в эмиграции, это в лучшем случае – мечтатели, а в худшем – проходимцы.

Ведь надо понимать – “бессильны” или не хотят, да и вообще спросить, что они про меж себя думают.

И дальше “Понадобилась (даже не понадобится, а уже понадобилась – В.Е.) профессионально военная, испытанная в самых ответственных боях, железно-точная рука германской армии. Ей ныне поручено сбить красные звёзды со стен русского Кремля (кем поручено – это вопрос, да и звёзды до сих пор торчат) и она их собьёт, если русские люди не собьют их сами. Эта армия, прошедшая своими победами по всей Европе, сейчас сильна не только мощью своего вооружения и принципов…”

Это уж заходится батюшка и, между прочим, и врёт: он сам, живший в Германии с 1932 года и испытавший на себе и похвальбу, и ложь, и нелепое бахвальство немецкого нацизма, и его антихристианство, тем не менее, говорит о “мощи принципов”.

“… но и тем послушанием высшему зову, Провидением на нее наложенным сверх всяких политических и экономических, человеческих расчётов”. Дальше Иоанн Шаховской упоминает, что это день Всех святых в земле русской просиявших, что в этот праздник, чисто русский и только русский, соединённый с днём воскресенья, “началось исчезновение криков демонского интернационала с земли русской.

Скоро, скоро русское пламя взовьётся над огромными складами безбожной литературы. Мученики веры Христовой, и мученики любви к ближнему, и мученики правды человеческой выйдут из своих застенков; откроются осквернённые храмы и освятятся молитвой; священники, родители и педагоги будут вновь открыто учить детей истине Евангелия”.

Надо сказать, что родители и педагоги и сами не умеют, особенно в это время (в 1941 году, когда это писалось), учить истине Евангелия.

В 1945 году в Париже Иоанн Шаховской был вынужден давать объяснение по поводу этой статьи. Пишет он так (доклад в зале консерватории Парижа): “В этот период мы (то есть паства митрополита Евлогия) были окончательно прозваны не только франкофилами, но и масонами, и жидомасонами, прикрывавшимися лукавой аполитичностью и уклоняющимися от борьбы с большевизмом, которая (то есть борьба) окружала нас, но была крайне непривлекательна по своему духу, исходя из нацистских позиций. Нас устно и печатно обвиняли в нежелании участвовать в этом кипении новой политической пены, стремившейся хлынуть и за борт нашего церковного корабля. Мы неизменно стряхивали с себя эту пену”[252].

Дальше Иоанн Шаховской пишет собственно о статье: “В начале войны Германии и СССР в Берлинской газете была напечатана за моей подписью статья “Близок час”.

Через головы всех политических мыслей и слов этой газеты, не имея к тому времени своего собственного церковного издания, я решил передать людям, сказать пастве своей, пролепетать несколько слов на тему религиозной метаистории.

Мне казалось, что мои слова должны были ободрить и укрепить те русские сердца, которые впали в это время в уныние и недоумение (Лк.21;25), устрашенные огромной движущейся на русский народ лавиной Германии, ставившей себе цель порабощение народов. Более чем кто-либо мы видели дух тогдашней Германии и менее кого-либо могли желать военно-политической победы языческой идеологии нацизма в своём собственном доме. Его окончательное победа казалась невозможной именно в силу совершенно утопически им поставленных целей – истребление христианства и в Германии и в мире” (курсив наш – В.Е.).

Что есть в той статье Иоанна Шаховского? В ней есть болезнь нетерпеливого сердца. Ему в это время 39 лет, но, главное, что двадцать лет, с 1920 года по 1941 год, они всё ждут – ну, когда же, когда же (до 1925 года они сидели на чемоданах). Поэтому болезнь нетерпеливого сердца сказалась; в 1945 году Иоанн Шаховской был вынужден разоблачать не только политику нацизма, но и свои собственные свидетельства и впечатления, полученные за эти тринадцать лет.

Но 1945 год – это еще не конец. К счастью для него он сам не считал себя правым и продолжал каяться и только за счет покаяния очищалось его собственное сознание. Уже в 60-м году, по прошествии опять двух десятилетий и оглядываясь назад, он говорит языком более взрослым.

“Более двух десятилетий так ждавшая встречи с родиной русская эмиграция, потрясенная, замерла в те дни. На разной глубине и под разными углами восприняли русские люди, начавшиеся события, но все хотели своей родине блага, все ждали ее спасения. Был, конечно, элемент человеческой ограниченности и взволнованности во всех этих ожиданиях и надеждах человеческих. Не могло ли не быть ошибок. Но в надежде на конечное торжество Божьей правды не было ошибки ни у кого, кто бы как ни смотрел на пути истории.

Надежда на Бога только в безграничности истинна. (Действительно, “нам ли ведать Промысел Господень?” – В.Е.) И тем истинней, чем безграничней. Пути Промысла открывались в процессе самих событий. Наша встреча с Россией осуществилась, но не так, как мы думали – более глубоко и метафизично, чем мы могли предполагать.

К началу 40-х годов Русская Церковь стояла в России накануне своего полного уничтожения”.

Это - полная правда. К этому времени Иоанн Шаховской познакомился с отцом Василием Виноградовым, который эмигрировал во время войны и в 1946 году оказался в Америке, где находился и Иоанн Шаховской. Василий Виноградов, проезжая из ссылки Москву, был у митрополита Сергия и услышал от него (где-то в марте 1941 года) горькие слова: “Церковь в России доживает последние дни; раньше они душили нас, но выполняли свои обещания, теперь они душат нас, но обещаний уже не выполняют”. И вот три месяца спустя прогремела гроза – началась война.

Как Шаховской пишет далее: “Тут дело было не в борьбе “Германии” и “России” или “национал-социализма” с “марксизмом”, а в одном Божьем суде над двумя лжерелигиями, лжемессианствами человечества; столь различными и столь одинаковыми в своем восстании против Божьего Духа”.

Действительно, с 1938 года была запрещена всякая церковная проповедь, включая и окружные послания первоиерарха, кроме изъяснения дневного Апостола и Евангелия после литургии. И вдруг Сергий Страгородский обращается ко всей России, потому что это послание от 22 июня 1941 года напечатали в государственной типографии и прочитали сразу же во всех храмах. Послание повторяли все и не только в церковных стенах. (Сергий оставался в Москве до Покрова).

Надо сказать, что русская жизнь ответила надеждам эмиграции, ответила её, как пишет Иоанн Шаховской, взволнованности, ответила ее мечтам, ответила в духе глубокой и высокой трезвости.

Вспоминая те дни в “Докторе Живаго” Борис Пастернак, которого потом будет много цитировать Иоанн Шаховской как раз и в этой статье и в своей речи перед хиротонией, что “первый же день войны мы восприняли как дуновение очистительного воздуха. Война явилась очистительной бурей, струёй свежего воздуха, веянием избавления”. И это не в Германии, не в Париже, а в советском Ленинграде. Только что, говоря про 37-38-е годы, мы были свидетелями глубокого уныния этой самой “замордованной воли”; и, вдруг почувствовали струю свежего воздуха, услышали очистительную бурю: Шостакович в это время пишет “Ленинградскую симфонию”. Но, вообще, освобождение человеческого духа при этом надвигающемся общем несчастье и, особенно, в его грозах, это хорошо описал Солженицын в 1-й главе “Гулага”, расписывая свой собственный арест. Конечно, у него всё происходило в 1945-м, но ощущение людей было то же самое.

“Едва СМЕРШ-евцы кончили меня потрошить, вместе с сумкой отобрали мои политические и письменные размышления, и угнетаемые дрожанием стёкол от немецких разрывов (его взяли с передовой – В.Е.) подталкивали меня скорее к выходу, раздалось вдруг твёрдое обращение ко мне; да, через этот глухой обруб между остававшимися и мною, обруб от тяжело упавшего слова “арестован”, через эту чумную черту, через которую уже ни звука не смело просочиться, перешли немыслимые, сказочные слова комбрига – “Солженицын, вернитесь”. И я крутым поворотом выбился из рук смершевцев и шагнул к комбригу назад. Я его мало знал, он никогда не снисходил до простых разговоров со мной, его лицо всегда выражало для меня приказ, команду, гнев; а сейчас оно задумчиво осветилось – стыдом ли за свое невольное участие в грязном деле? Порывом ли стать выше всежизненного жалкого подчинения? Десять дней назад из мешка, где оставался его огневой дивизион (двенадцать тяжелых орудий), я вывел почти что целой свою разведывательную батарею. И вот теперь он должен был отречься от меня перед клочком бумаги с печатью. “У Вас, - резко спросил он, - есть друг на 1‑м Украинском фронте?”

- Нельзя, Вы не имеете права, закричали на полковника капитан и майор контрразведки.